355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 3. Оказион » Текст книги (страница 7)
Том 3. Оказион
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:08

Текст книги "Том 3. Оказион"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц)

Свет немерцающий *

Птичка *

Я вам про птичку еще не рассказывал, какая это была птичка умная и чудесная… ласточка. Лапочки остались да перышко – на красной нитке приделал, на листке в особой книжке храню, там же и цветы у меня, такая книжка есть.

Расскажу все по порядку. Зиму живешь в Петербурге и ничего, а как весна покажется, так и начинается: куда бы проехать! И тут, как нарочно, все соберется, чтобы только никуда не пустить тебя, всякие мелочи загородят дороги все. И всегда так выйдет, смотришь, а там и опоздал, поздно уж, а туда не доберешься – дорого, хуже того, добраться-то доберешься, а назад не выберешься. Просидел я весь май и июнь в Петербурге, и даже слишком, и просто уж места себе не нахожу, и делать ничего не делается. С утра до позднего вечера граммофон орет, двор у нас колодцем, гулко, – и такое выводит, тоска возьмет, и вот-вот сам собакой завоешь, ночью голуби, на самом на верху живу, тут же и голуби, – да так заворкуют, проснешься, слушаешь, и кажется; так вот там них, в зобу, что ли, где, и разорвет все. И вороны какие-то появились: сядет на подоконник, смотрит, и оставить на ночь за окном ничего нельзя, все стащат; я подкараулил, – на самой на заре, под утро таскают умная птица, эти вороны, знает, когда можно. Старший дворник у нас, Григорий Кузьмич, душевный человек, с деньгами никогда не торопит, одно горе, музыкант большой, самому-то ему, известно, и невдомек, а мне очень чувствительно: в праздник, ну, в праздник всякому полагается, и в праздник и в простой, будний день, как отработается, по дому порядок проверит, и – за гармонью, а она у него басистая, ладов не пересчитаешь, да как начнет играть и уж без передышки зажаривает, – граммофон свое, а он свое. Вот дела какие! И вспомнил я, что мне один приятель зимой писал, как соблазнял он меня куда-то проехать на раздолье какое-то, а главное, когда угодно можно, и все, что угодно: и охотиться, и на лодке кататься, и верхом, и море совсем под боком купанье хорошее, – вспомнил я, разыскал письмо, пере читал внимательно и решил ехать.

Местность, куда завлекал меня приятель мой, приморская с немецким названием, – посмотрел я на карте, правда, море близко, да не очень, ну, это все равно, до воды я не охотник, плавать умею и, если надо, нырнуть могу, с детства обучили, да на воде мне не по себе как-то: и почвы под ногами никакой, и все колеблется, совсем неудобно. И верхом я не мастер, сроду на коня не садился, и когда вижу, как городовые на конях мучатся, не завидую, разве что на картинках… скажу по правде, я когда-то очень мечтал таким на портрете себя увидеть, чтобы на коне и палец так, – показывает, а подо мною пушки и дым клубами. И охотник я неважный, разве в шутку сказать, охотник! – когда мчится мимо поезд, люблю постоять, дух захватывает, кричать хочется, а с американских гор кататься, да чтобы палили над ухом, нет, спасибо: и оглушает, и неприятно. Хорошо меня мой приятель знает: столько удовольствий ожидало меня после воркотни голубиной, ворон, граммофона и доброго нашего Григория Кузьмича.

Сообразил я все с делами, помешкал еще с недельку, и с Богом. До Риги хорошо доехал, не заметил, а там пересел и по узкоколейной потащился, и дотащился, и уж на лошадке повезли меня неизвестно куда, сначала полем, потом в гору, да опять в гору… смотрю по сторонам, рот разинул: как хорош вечер в поле!

День ушел на осмотр усадьбы. Хозяин-мельник, не бойкий в немецком, употреблял на подмогу руки, и они не только его речь дополняли, но скорее и были самой, самой красноречивой речью. И я тоже больше руками действовал.

У мельника всего оказалось вдоволь. Мельница, хоть и не работала, – стояла засуха, но, должно быть, хорошо работала, когда вода прибывала, машин стояло всяких немало, а пол и стены были мучные, белые, и когда мы вошли в соседнее помещение, где мельник сукно себе выкатывал, я совсем посерел.

Осмотрев мельницу и всякие к ней пристройки, мы повернули берегом к хлеву, и первые выскочили на нас свиньи, такие огромные, даже страшно, – мне свиньи всегда как-то страшно, Бог ее знает, что у ней там! Хорошие коровы водились у мельника – штук сорок держал мельник коров, и все они у мельницы паслись на лугу, по дороге к кладбищу, тут же и овцы, – я насчитал дюжину и белых, и черных. Из хлева заглянули в конюшню, постояли в сарае у машин – около молотилок, косилок, сеялок, осмотрели зубья всякие, пилы и ножи, все было новенькое такое и блестело, как начищенное, нашли и в ригу, и тоже смотрели и все трогали, выпили ячменного сусла, прохладились и, не заходя в дом, садом прошли в клеть, в клети хранилось масло – такие окоренки! – окорока висели, на полке – хлеб, и тут же три новеньких тесовых гроба: яблоками от гробов пахло яблоки в гробы от ребятишек складывали, чтобы повадки таскать не было, и около гробов, к стене приставленные, стояли три белых креста.

Мельник смотрел на меня так победительно, что мне со своим ничевомпросто пригнуться захотелось: все это его, все это он сам завел, сам сделал, этими самыми руками, он осушил болото, прокопал пруд, пустил мельницу, обзавелся скотом… На левой руке не хватало большого пальца: в год женитьбы, лет десять назад, машиной отрезало.

– Жена целый день плакала! – мельник растопырил беспалую руку и держал ее перед собой.

Когда же из клети перешли в сад и взялись за пчел пчелиные домики прямо под окнами чистых моих комнат, – понятных слов не хватило, ни слов, ни рук, и мельник заговорил по-своему. И в доме после пчел мельник говорил по-своему, и, должно быть, очень интересное историю, должно быть, своего кирпичного дома, но я ничего не понял.

Дом разделялся на две половины. Две комнаты в сад к пчелам и пруду, за которым шла лугом дорога на кладбище – мои комнаты, и два хода: чистый в прихожую, черный – в кухню. Это одна половина, другая хозяйская. Прихожая с кухней отделяли чистые комнаты от хозяйских, а там было три комнаты: одна совсем маленькая, в ней ютились теперь хозяева с ребятишками, и две просторных, опять с какими-то машинами.

До последнего уголышка все показал мне мельник и оставил меня в моих комнатах. И до вечера я один сидел в своих чистых комнатах, вещи разбирал, к столу прилаживался.

Вечером опять появился мельник и не один, а со своей мельничихой, а за ними ребятишки. Мельник с вином, мельничиха с подносом – на подносе лежали лепешки и хлебцы всякие. Покивали мы друг другу, покланялись, из одной выпили: мельник пригубит и мне дает, отопью глоток, неловко, и ему назад; была одна рюмка, больше не полагается.

Мельничиха лепешками потчевала, – сладкие лепешки, дети на них так и засматривали. Трое их было у мельника: старший Андру, так его кликали, поменьше Мильда, так ее кликали, и совсем маленький, все за мать цеплялся просто Иван.

– Старший будет хозяином, младший пастором, – показывал мельник, – а эта – Мильда.

И какая чудесная, умная, смотрела эта Мильда, такая крепкая девочка с овсяными косками.

Сели, посидели, помолчали и опять стали друг другу кланяться: хозяевам на покой пора, доброй ночи желали мне, и мне с дороги отдохнуть не мешает, пожелал и я им доброго сна. Всякий на своем и по-своему говорил.

Мельник с вином, за мельником мельничиха с подносом, а за ними ребятишки – гуськом. И я опять остался один.

Мельник вернулся.

– Рано утром, – сказал он и так ясно и понятно, будто по-другому сказать и не мог никак, – рано утром прилетит птичка, постучит носиком в окно, вставать!

«Рано утром прилетит птичка, постучит носиком в окно, вставать!» – и мне чудно стало: ишь, какой мельник!

А ведь и правда, я проснулся от стука: маленькая птичка стучала ко мне в окно из сада, вот чудеса!

И уж я знал, когда подыматься, и нарочно другой раз до солнца глаза открою, чтобы мне мою птичку посмотреть, как будет будить меня: чуть станет солнце над лесом, и она уже летит… такая умная птичка! – подлетит, метнется, словно заглянет, сплю иль не сплю, и носиком в стекло – какая умная птичка! – постучит в стекло, посидит, по-отдохнет и опять… какая умная птичка!

В воскресенье заложил мельник линейку, древнее что-то вроде нашей линейки, и повез меня осматривать землю – свои владения.

– Ваша, – говорил мельник, кнутом по сторонам показывая на лес и землю, – ваша, и это все ваша.

И хоть все было наше, но его оказалось не очень много: и земли немного, а лесу и того меньше, много было у барона, и когда проезжали мимо замка, мельник смотрел совсем сурово и совсем недобро.

– Барон ничего не позволяет, ни корчмы держать, ни заводить фабрику, а сам все делает плохо! – мельник говорил обрывисто, кнутом никуда не показывал.

Правда это или неправда, я не знаю, только одно я заметил, что мельник свое поле косил косилкой, а у барона косили косами. Возможно, что мельник был прав, и суровость его по правде.

От замка поехали так, по дороге землю смотреть.

Попадались сожженные мызы, груды камней лежали на месте домов: это было на другой год после нашего свободного года, и беды было везде немало.

– Человека стрелили, – подымал мельник кнут, – двадцать стрелили.

Дни проходили так: я вставал по птичьему стуку, пил чай, потом начинались передвижения по комнате, – то подсяду к окну, в поле смотрю, то к другому, в сад посмотрю, пчелу послушаю – все гудит, работает! – потом лягу на постель и лежу, из окна мне луг виден, – «во лузьях, во зеленых лузьях!» А после обеда, как станет спадать жара, отправлялся я через кладбище лесом к речке.

И всякий раз неизменно появлялась Мильда. Как моя птичка, чуть подымется солнце, и уж летит, так и Мильда, вечереет, иду по дороге, и она тут как тут. Она, как зверок, то забежит и начнет кувыркаться, то далеко уйдет за деревья и кричит, – и звонко надносится по лесу голос, как самая первая и голосистая птичка.

Мильда собирала землянику и рвала цветы. Землянику она давала мне в горстке, а цветы на дорогу положит или пустит на воду в речку и сейчас же спрячется, и я вижу, как зорко следит. И когда я догадывался и вытаскивал из воды цветы или подымал цветы с дороги, Мильда кричала от удовольствия, и звонко, еще звонче надносился ее голос по лесу.

Мильда ничего не понимала, что я говорил ей, и ни одного слова я не слыхал от нее. Мильда только смотрела, смеялась и кричала. И скоро я понял и ее глаз, и ее смех, и ее крики, и я покорно нагибался с берега за цветами и к земле на дороге за цветами.

Вечером, когда зажигали огни, заходил ко мне в комнату мельник, садился к окну у двери, брал папироску, закуривал и молча курил. Я пил молоко и ходил перед мельником от окна к двери. Тут же неизменно была и Мильда, она тихонько забиралась в угол и из угла высматривала зверком, – следила.

А мельник все сидел, курил и о чем-то думал.

– Дождю довольно! – говорил мельник, и начинались поклоны: на покой пора.

Я выходил в сад. В саду, в домиках спали пчелы, на клети спал аист, и дом с мельником спал: снилась ему ясная погода и луга, – во лузьях, во зеленых лузьях расхаживал мельник.

Так я и жил, я привык к мельнику, привык к пчелам, привык к Мильде, привык к своей птичке: птичка меня разбудит, мельник меня накормит, Мильда дорогу покажет.

На Ильин день, когда я поднялся, уж на кладбище звонили к обедне. Птичка меня не разбудила!

«Как же так, птичка… на такой день! пенял я птичке и на себя пенял: проспал я птичку, не слыхал птичку, а она, поди, носиком как колотилась, беспокоилась, что не встаю, и колотилось ее маленькое сердце, с горошину такое, не больше, и как, поди, тревожно в окно засматривала: „Вставай ты, вставай!“ – будила меня моя маленькая, умная птичка».

Подхожу к окну, так без мыслей всяких, смотрю, а на подоконнике – моя птичка, и уж нет моей птички, одни ее лапки лежат и перышко.

Вот эти самые лапки и перышко!

День был пасмурный, печальный, а вечер пришел, еще тише. Мильда не кричала, не смеялась. Мильда была, как день, печальна: забежит далеко по дороге, упадет в траву и лежит ничком, будто обмирает, – больше не было птички!

И три дня мы так жили, вставал я без времени и спал плохо, долго не спится, а потом – как убитый. Уж подумывал, не попросить ли будильник. И вдруг, под утро, стучит. Открываю глаза – птичка! Бросился к окну – Мильда! – Мильда, как птичка, быстро пряталась за кусты.

«Милая моя птичка, умная и догадливая, – с этих пор, как птичка, час в час будила меня Мильда, – и я кланяюсь тебе и земле твоей и народу твоему!»

1913 г.

Яблонька *

Многое можно понять, чего сам никогда, даже и во сне, пожалуй, не сделал бы, но одного я себе не мог представить и не нашел уклонов в самой тьме сердца, чтобы понять, как это так маленьких детей истязают, т. е. не один раз шлепок там дадут ребенку, а изо дня в день больно изводят, и пусть от самого жгучего и нестерпимого, пусть остервеневшего сердца.

Я немало встречал детей и русских и нерусских – нет, этого я никогда не мог, я никак не могу принять! – И знал я людей, у них вся душа была истерзана и сердце надорвано, и свет уж им не мил был, просто им жить было нечем, и одни только дети, – да посмотрите, какое ножное светлое тельце и как они смотрят! – только дети и возвращали их к жизни, хоть на час, хоть на минуту.

Нюшка отца своего, настоящего, никогда не видала. Ей было три года, когда мать вышла замуж. И первый год Нюшке хорошо было в доме и она думала, что Александр и есть ее настоящий отец, но когда родилась у нее сестренка, Нюшка поняла и так, и из слов поняла, что ошиблась.

Жили они за Обуховым мостом, у Пахомовны-старухи комнату снимали. А как ребеночек родился, съехали на другой двор. Пахомовна Нюшку баловала: хорошая такая дсичонка росла, внимательная, и хоть куда – яблонька молоденькая!

Начал Александр бить Нюшку, и за дело и без дела, и н нршдник и в будни, одинаково. И уж Нюшка теряться стола; и так сделает – побьет, и этак сделает – опять дёр к м. И мать стала бить.

Вернется Александр с завода, попадет ему на глаза Нюшка, а ведь как не попасться, ты куда скроешься? – увидит, да так саданет кулаком под подбородок, инда кровь пойдет: известно, мужская да чужая рука тяжелая.

И не то, что Нюшка не родная ему, а то, что в гульбе родилась – мать там с каким-то путалась! – и ничего уж он знать не хочет, противна ему девчонка, и как увидит и как вспомнит – мать-то там до него с каким-то путалась! – как вспомнит, да на девчонку, бить.

А мать кричит:

– Давай, я лучше бить буду!

Думала отвадить этак, уберечь ребенка: свое дитё и побьет, да легонько. Ну, да как ни бей, ведь, сердце-то вот как ходит! – как ни бей, все больно будет. Вырвет девчонку от отца, да бить.

Так из рук в руки, от кулака под кулак, да вся избитая и ходит Нюшка, нянчит сестренку. Если бы с большим такое, тот нашел бы… а ведь она маленькая, затрясется вся…

– Давай, я лучше бить буду! – так и закричит мать.

Стояло в углу сломанное судно, на это судно усаживалась Нюшка: подберется вся, скорчится и сидит тихонько, будто ее и нет в доме.

– Проклятое, скотина! – вдруг вспоминал отец и смотрел, ой, смотрел, и не дай Бог на глаза попасться.

Случалось, что Александр выпивал, и тогда всем было плохо. Он накидывался сначала на Нюшку и лупил ее, чем придется, и ремнем, и веревкой, и так, пинками, – в кровь изобьет, да за мать.

Нет, он не мог простить матери, не мог забыть ей, что путалась, и эта девчонка… и ничего уж знать не хочет, все вспомнил! – и ненавистны ему и мать и дочь.

Когда жили у Пахомовны, тихо было и, даже выпивши, не задирал он мать и не поминал ей, а тут… и до матери добрался.

И как еще Бог спас, целы оставались.

А мать, избитая-то – куда ей девать обиду? – да на девчонку, и выместит: ведь, не будь ее, было бы все! – да на девчонку, да с размаха, как хватит.

А девчонка, Нюшка… отец и на нее и на мать, мать на нее… а ей-то? Если бы с большим такое, тот нашел бы… а ведь она маленькая, затрясется вся…

– У! убила-б тебя! – так и закричит мать.

С год Пахомовна ничего не слышала о своей яблоньке, и жива ли она, ничего не знала: забот у Пахомовны есть о чем, да и со стариком со своим мается – чего-чего, а горя довольно у всякого! – очень пьющий старик, запойный, и как найдет на него, так все и тащит, а не дай, кулаки сучит.

На Пасху, на неделе собралась Пахомовна в гости по знакомым наведаться, – слава Богу, со стариком у ней потише стало. Пришла Пахомовна к Машковым, глядит на свою Нюшку, а ее и узнать нельзя: и что такое сталось с девчонкой, не может в толк взять старуха – почернела вся, как чурка, и ободранная и исцарапанная.

– Давно ль вы ее приобщали? – спохватилась старуха. Да, так и есть: с тех самых пор, как от Пахомовны съехали, ни разу и в церковь не сводили девчонку, с год уж.

Время было до обеда, поздние обедни еще не кончились. Стала Пахомовна просить мать отпустить с ней в церковь девчонку. Мать сначала-то недовольна, – кто без Нюшки за ребенком посмотрит? – а потом согласилась.

И пошла Пахомовна в церковь, повела с собой Нюшку. И опять дорогой, как взглянет, и глазам не верит: и что такое сталось с девчонкой? Но сколько ни начинала заговаривать, молчит Нюшка, только смотрит, и так как-то смотрит, словно бы Пахомовна бить ее сейчас примется. Так ничего и не узнала старуха, привела Нюшку в церковь, приобщила, и опять домой.

«Вошли мы в квартиру, – рассказывала после Пахомовна, – и вижу я, девчонка так в угол и бросилась к судну, уселась смирнехонько, голову наклонила и сидит. Смотрю я и ничего понять не могу. Что же это, думаю, с девчонкой такое сделалось, как облезьянка ученая! А мать и говорит: „Это ее постоянное место, при отце она не смеет больше нигде находится!“ Жалко мне стало девчонку, постояла я, посмотрела, простилась и пошла. Иду себе, и раздумалась: зачем же я Нюшку-то с собой не взяла, погостила б у меня! приобщила девчонку, а ей как в темнице! Иду, раздумываю, а ноги так и подкашиваются, и чем ближе к дому, тем труднее мне, невмоготу идти, – и повернула назад. Вхожу я в квартиру, а уж девчонка вся-то избита: вся рука в крови и лицо расцарапано. Как увидела я, так у самой тут и заныло: „Не отпустите ли, говорю, ее погостить денька на два, а то очень мне одной скучно!“ – матери говорю. А мать: „Ей сестру качать надо! – и не смотрит, а потом обернулась, – ну, да пускай идет!“ Я к отцу: „А вы, папаша, отпускаете?“ „А чтоб она сгинула, подохла скорей!“ и рукой махнул. А девчонка трясется вся, да глядит так, а сказать-то и не смеет, что, мол, „возьми меня, Пахомовна!“»

И взяла Пахомовна девчонку, яблоньку свою, умыла и пригладила ее, свою яблоньку, – ведь и узнать было нельзя! – и так запугалась девчонка, всего боится, а тут и в себя пришла, успокоилась.

Три недели прожила Нюшка у Пахомовны, а дальше и не знает старуха, куда ее девать: держать у себя больше не может, старик опять за свое взялся, долго ли до греха! а отдать младенца на поругание духу не хватает.

Случай выручил Пахомовну. Нашлись добрые люди, взяли у нее ее Нюшку, – в хорошие руки попала девчонка. Приглянулась она им, а своих нет, не благословил Бог, да и как не приглянуться: оправилась у Пахомовны девчонка и опять хоть куда, как яблонька молоденькая. И повезли Нюшку в деревню жить.

Пропала бы девчонка, совсем заколотили бы ее, издрожалось бы все ее маленькое тельце, погасили бы дух в нем, горькое сердечко ее задохнулось бы от такой ранней, такой нашей горечи…

В деревне в усадьбе жила Нюшка, – как свою, полюбили ее, и она прижилась.

А Машковы ничего, Машковы живут нынче тихо ладно, ну, когда выпивши разве, да и то, куда против прежнего. Растет у них дочка, Катюшка, отец-то очень девчонку любит! Машковы живут, слава Богу, не жалуются, а про Нюшку и словом не обмолвятся, ровно и нет ее и не было: или так, для него она проклятое, и вот сбыта с рук, не мозолит глаза, ну, и успокоился, а для матери, забыть-то не забыла она, а будто и схоронила свой грех, ведь заел он ее упреками… или не так?

Встречаю я как-то Пахомовну, на паровой конке от Скорбящей ехала: старик ли ее опять смутился, а может, и совсем поспокойнее стало.

– Ну, как, – говорю, – Пахомовна, что слышно о яблоньке? А Пахомовна пошарила в кармане, вытащила платок, узелок развязала и кусочек бумажки мне, свернутый лист почтовой, письмо подает прочитать, и вижу, сама так и засветилась, – от Нюшки письмо.

«Приезжай к нам, Пахомовна, у меня две яблоньки и земляники грядка. Когда приедете, я вас угощу».

1913 г.

Аленушка *

Родятся на свет такие дети, из тысячи заметишь: из глаз их, в их улыбке глядит сам свет Божий.

С ребятами трудно, надо все умеючи, но с такими… эти никогда не в тягость. Ну, закапризничает Аленушка на минутку, кажется, станет самым обыкновенным ребенком, каких не мало, за которым и смотреть надо и терпеливо переносить дела всякие зверька малого, но только на одну минуту, и уж снова смотрит, и опять эта улыбка – сам свет Божий играет на ней.

У Аленушки две коски, две белые коски с красненькой ленточкой, она маленькая с розовым носиком, шесть лет ей, шесть вёсен. Не знает она ни читать, ни писать, знает она только песни петь.

Однажды осенью в слякотный туманный петербургский день ко мне, в мою комнату вошла Аленушка.

– Здравствуй! Здравствуй, Аленушка!

– Здравствуй! – и Аленушка повела как-то носиком, почуяла! – да прямо к игрушкам.

Вся стена моя в игрушках. Правда, их не так много, много о них разговоров разных, много живет в них чувств и моих и тех, кто меня любит, вот и кажется много, и не настоящие они, игрушки, мало настоящих, покупных, они сами ко мне приходят, – я нахожу их или мне их находят, а то тетя Аня делает – тетя не моя, Димы, Олега, Разбойничка, Козы Козловны тетя, им она и делает, а мне заодно, очень страшные игрушки.

– Я это знаю что, – Аленушка показала на подкову: подкова на стене под игрушками, я повесил ее для счастья, и вот она первая, счастливая, бросилась в глаза Аленушке.

– Ну, скажи, Аленушка.

– Копыто! – Аленушка смотрела уверенно: конечно, копыто… но, заметив, должно быть, мою улыбку, почувствовала, что не так сказала, и поправилась, – копыто у коней на подковах! – сказала Аленушка и смеется.

Я снял со стены обезьянку, но этого мало, все снимай, все хочет Аленушка поглядеть поближе, а главное, потрогать. Я подал ей лягушку, слона, медведя, белку, куринаса – остроносого зверя серого с короткими лапками, и лютого зверя, лисицу, единоуха-зайца, доромидошку-трехпалого, черного длинного с черным долгим хвостом скакуна, стракуна, змею-скоропею да белого зайца.

Все, всех забрала Аленушка, на диван разложила, игрушки к ней льнули, как звери к Адаму, когда давал Адам имена зверям.

Аленушка давала всему свои имена, и все оживало. Голубая подушка сделалась крышей, вишневый платок мои – ночью.

И полегли звери спать, – заснули игрушки. К ним под платок просунула свою мордочку и Аленушка, тоже спать. Шла долгая темная ночь и, конечно, прошла.

Первая – Аленушка, первая поднялась Аленушка, подвинула стул к дивану, на стул поставила корзинку из-под бумаг. Тут проснулись и наши звери.

Корзинка сделалась клеткой, а под стулом стал дом. И пошли звери друг к дружке в гости ходить да разговаривать.

Белка – в клетке, смотрит белка на улицу через окошко, веселит дом. А дом лягушки-квакушки. В доме слон, куринас да медведь. Стучит в гости заяц с лисою. Приняли гостей, пошел разговор. Подглядывала в домик змея-скоропея.

– Лягушка-квакушка… – вела Аленушка игрушечный свой разговор, – лягушка молоденькая, умеет прыгать по деревам всё-таки. Слон… старый слоненок катает людей, живет в лесу, детей нет. Медведь на поле живет, может лисицу катать, жена – медведиха. Обезьянка умеет на деревах лазить, умеет чихать. Куринас-зверь никого не катает, не лазает, просто он ходит по лесам, грибы ест. Лютый зверь – горничная у лисы, служила прежде зайцев. Вермидошка – великан-зверь, мама зверей, у него губки есть, руки есть, как у обезьянки. Белка-кухарка, иприт орешки, пушистенькая. Скакун-прыгун по кустам в жаркой стране. Стракун-кузнечик, чик-чик…

Находились друг к другу звери, надоело по гостям ходить, настал у зверей вечер, задремали звери, заскучала Аленушка.

– Аленушка, а песенку? – трогаю, глажу ей коски. И опять так весело смотрит, и опять засмеялась.

 
Ветер по морю гуляет
И корабель подгоняет…
 

Поет Аленушка свою песенку.

– Аленушка, когда ты смотришь, весь мир через тебя смотрит с пригорками, с елочками, с березками, а когда улыбаешься, сам праздник, ясный день горит в твоей улыбке, васильки там, кашка, колокольчики там, и кукует кукушка!

Мы сидим на диване, так – я, так – Аленушка, рядом. Аленушка рассказывает мне о какой-то Надежде Сергеевне, которую она знает, о каком-то Варельяне Сервестовиче, над которым долго бьется, выговаривая мудреное имя, и о каких-то детях, о Тане, Юре, Оле, Наде, Кильке, и о какой-то Лидии Васильевне, которая знает много сказок, а сама она, Аленушка, знает только одну.

– Какую?

– О Дедке Морозе, – говорит Аленушка, – «Тепло ли тебе, девица, тепло ли, красная?» «Тепло, дедушка!» – Аленушка смотрит, и видит, и светит.

– Аленушка, я очень люблю игрушки, я разговариваю с ними, как сейчас с тобою, и я их тебе все отдам, если хочешь. И самые любимые мои: лебедя, коня, петушка, красного слоника, мышку, все тебе дам, хочешь? Только одну, оставь мне одну, заветную, эту – оленя-золотые рога. Я, Аленушка, задумал большую думу и мне без оленя никак нельзя, он ночью рогами золотыми посветит дорогу, оставь мне оленя!

Ни оленя, ничего не взяла Аленушка, только посмотрела на игрушки.

Аленушке одна белка понравилась, белка-кухарка, и с белкой на минутку скрылась Аленушка. А когда вернулась, стала с белкой у окна и долго, молча, все ее тискала, потом разговаривала с ней, потом… хвостик у белки отпал.

Оторвала Аленушка хвост, любя, конечно.

Пришло время домой уходить, прощаться.

Стали мы прощаться. И уж как целовала Аленушка белку и хвост, а взять и ее не взяла, и хвост не взяла.

Пеструю ленточку из-под конфет подарил я Аленушке, поцеловал ее в лобик, поцеловал и коски ее, и ту и другую, с красненькой ленточкой.

1912 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю