355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 3. Оказион » Текст книги (страница 4)
Том 3. Оказион
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:08

Текст книги "Том 3. Оказион"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 44 страниц)

Полунощное солнце
Поэмы *

Северные цветы *
Омель и Ен *
 
От века темных, без значенья дней,
в хаосе бурь и плаве жизней,
в каком-то дьявольски-запутанном вращеньи
зачаточных светил и диком реве вихрей,
незримо друг для друга томились божества,
два голубя, —
Омель и Ен.
 
 
И даль безгранная, и тьмы бесформенных созданий,
и чары сновиденья, и тягота избытка власти,
тоска невысказанных слов,
и сил невылитых в созвучья —
такими адами, такими пытками
впивались в душу и рвали сердце,
что воле божества уж наступал конец,
и смерть была желанной…
 
 
В отчаяньи Ен бешено метнулся
в поток дымящихся металлов, —
и, одинокий вечно, одинокого в полете встретил.
То был Омель…
Весь облик полон неразгаданной сокрытой тайны;
глаза печальные, глаза темней времен грядущих;
движенья странные, коснувшиеся граней иного мира
Тогда возжглось у Ена желанье жаркое,
и смерти час оледенелся.
 
 
Раскинулась от ветра и до ветра твердь синяя,
и звезды тихие затеплили в своих оконцах глазки,
и медленно всплыло над защетинившимся лесом
ухо ночи – кровавая луна,
и серебро свое разлило
по выбившимся из горы ключам,
по алчно заструившимся потокам,
по глади рек и речек зеркально-ясных.
А белый свет – сын огненного солнца,
зазолотившись, осыпал землю белыми цветами,
и взоры осенил у человека и птиц оголосил.
 
 
Ен видел все…
Радостью безмерной забилось сердце.
Он поднялся на маковку Брусяных гор
и там любовно почил в величьи.
 
 
Усмешкой горькой встретил Омель творенье Ена,
усмешкой, перелившей горечь в грусть гнетущую.
Он вздохом тяжким развернул болота топкие,
окрасил гибельною кровью мертвый мох,
забархатил, завил гнилые лишаи,
огни обманно вздул средь леса,
пустил змею, червей, уродов, гадов
и чащи наводнил своей мечтой —
созданием причудливым и легким,
как бред у замерзающих, но не земным…
И в гложущей тоске в туман и мрак забился.
Когда ж морозы лютые сковали воздух,
Ен рассветил полнеба,
и плещущим огнем своих очей
взглянул на землю.
 
Полезница *
 
Она из золота красных лучей,
овеяна пыхом
полуденных ветров.
Ее бурное сердце рождает
кровавые зной
и жаждет и жаждет.
 
 
Рыжие дыбные косы —
растрепанный колос!
пламенны зарницы!
звездные росы сметают,
греют студеность речную,
душную засуху стелют,
кроя пути и дорогу
каменным покровом —
упорной коляной корой
 
 
Полднем таится во ржи,
наливая колос
янтарно-певучий —
веселую озимь.
Полднем таится,
и ждет изждалася
Уф! захватило
Много мелькнуло
цветистых головок,
– Постойте! куда вы?
И тихо померкла
говорливая тучка.
 
 
Она не знает, откуда зашла
и живет в этом мире?
Кто ей мать
и отец
в этом мире?
Она не знает, не помнит
рожденья,
но с зари до заката тоскует.
Затопила очи бездонною синью
васильков своих нежно-сулящих,
в васильках васильком
изо ржи
сторожить.
Ярая тишь наступающих гроз
ползла по огнистому небу —
там ветры, как псы,
языки разметали от жажды.
В испуге, цепляясь ручонками,
в колосья юркнуло детское тельце
– Дорогой, ненаглядный! —
Она задыхалась, дрожала.
Обняла и щекочет – —
Кувыркался мальчик
в объятьях,
обливался кровью
и кричал на все поле
от боли.
 
 
Напрасно!
Нет утоленья, нет превращенья.
Так с зари до заката тоскует.
И рвет себе груди,
рвет их огненно-белое тело.
 
 
О, мрачный Омель!
Туманность, вечно вьющая непохожие жизни!
 
Икета *
 
Кто в морозные лунные ночи
так жалобно стонет?
Кто осыпает с деревьев
иней жемчужный?
Кто упоением-негой
льет тихие песни?
И белые ночи белит
и смущает затишье?
Вы, женщины леса,
вы, пленницы Енова царства,
вы порожденье загадок Омеля,
с губами подвижниц,
верх сладострастья,
бездна томленья.
 
 
Чаруйте ж, ласкайте
кличами тысячеструнных напевов,
колышьте волнистые нивы
волос своих томных,
лелейте мраморность ликов
и сладкие груди!
 
 
Но отчего мне ясно сказалась в припеве
тоска безысходная,
горечь стесненных порывов,
звон опрокинутых свадебных чаш?
 
 
А Ты,
увитая дикою розой,
ясная,
Ты стоишь и немеешь…
И рыданье дрожит на устах,
и бродят потерянно влажно-озерные взоры?
Где плод человека?
Икета – плод человека и женщины леса.
Где твой ребенок?
Икета – плод человека и женщины леса.
Где твоя жатва?
Темно-грустящий припев.
Одиночество странных.
 
Кутья-Войсы *
 
В полночь они пробудились
от долгого сна и проклятья.
В полночь по свету помчались
с визгами, пением, свистом.
Их зеленые волосы в тучах рассыпались, —
вьются, мячкают месяц.
Кто-то дернул за колокол.
Рвутся глухо унылые звуки.
Собрались в хоровод, – взялись за руки,
и, взлетев, полетели,
колыхая снежными грудями.
 
 
Хохот-рыдание.
Вой и стенание.
Радость победы.
Крики безумья.
Скорбь гробовая.
Песни царей…
 
 
Идите! – Спешите! —
Есть много забывших
круг своей жизни замкнуть.
Идите! Врывайтесь! Губите!
Вам власти мгновенье.
Полчища идут, метут.
Стая гнетет, разрушает.
В темнице рассвет голубой изнывает
Крест золотой погребен,
смехом засыпан,
в косы замотан.
Одежда проклятия сорвана с белого тела
и брошена в прорубь.
 
Бубыля *

В тесном подполье глухом, как гроб, хоронится сгорбленный скорбью, навеки безмолвный Бубыля.

Черви и плесень и всякие слизи кишат вкруг него и мутятся и точат жилище.

Закрывайте плотнее двери, не говорите громко о счастье, расточайте удачу, без оглядки живите!

Не ровен час… ты счастлив? – А он на пороге.

Слышишь, скользнуло? кто-то мышью загрызся.

Без кровинки, как сумерки, серый, водянистый он наводит стеклянные очи и смотрит – —

Забудешь? Припомни! припомни!

Темные мысли – что не вернется, непоправимо как черви впиваются в сердце, тянут всю душу, изводят… места мне нет…

Места мне нет.

Кикимора *

На петушке ворот, крутя курносым носом, с гримасою крещенской маски, затейливо Кикимора уселась и чистит бережно свое копытце.

Га! прыснул тонкий голосок, ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшися на гладком месте…

Влюбленным намяла я желудки – Га! хи-хи-хи! Я бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула Оде под поцелуи, а пьяницу завеяла кричащим сном и оголила…

Вся затряслась Кикимора, заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.

Тьфу! ты, проклятая! – Га! ха-ха-ха…

И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес… Сплетать обманы, – причуды сеять, – и до умору хохотать,

Заклинание ветра (I) *
 
Что ты, глупый, гудишь, ветер,
что ты, буйный, мечешь листья,
пляшешь, стонешь, воешь, колешь
  Ветер, бабушка жива!
 
 
Волны в речке ты взбурляешь,
ивы долу пригнетаешь,
едкой пылью воздух точишь…
  Ветер, бабушка жива!
 
 
Темный ветер, ты не слышишь:
не рыданье, не стенанье,
писки, визги, стрекотня…
  Ветер, бабушка жива!
 
 
Успокойся, ветер горький,
утиши свой трепет звонкий,
ветер, страшно!.. заклинаю…
  Ветер, бабушка жива!
 
Заклинание ветра (II) *
 
Ты скрипишь,
Ты гудишь,
Ты в окошко стучишь —
  Мы окно закрыли
Ты в трубе,
Ты ворчишь —
  Печку затопили.
Не стучи, ты,
Не кличь —
  Разбудишь Наташу!
Крепко пальчики сложила,
Губки алые раскрыла,
  Тихо, тихо дышит.
Но придет твоя пора,
Позову тогда тебя.
Ты возьмешь ее на плечи,
Унесешься с ней далече.
Ветер, ты ей все скажи,
Все песчинки покажи.
А потом, когда вернешься,
Свечи мы засветим —
  Ветер!
  Ветер, ты уймешься!
 
Лепесток *

На мой стол упал лепесток.

Бежали тучи, ворчали последние темные молнии

Поблекший бледный лепесток…

Я рассматривал его, вспоминал цветы, но имя цветка, от которого он оторвался, я не знал.

– Если бы собрать твоих подруг, таких же унесенных ветром…

Лепесток свертывался, темнел.

– Завтра тебя не станет, – и я ласкал и тискал его и вдыхал угасающий запах.

И вдруг вспомнил.

Цепкая боль поползла по сердцу и уходила в кровь, в глубь крови.

– Зачем напоминать? Ты – последний, зачем напоминать!

И, целуя поблекший лепесток, я разорвал его.

Чайка *

Я стоял на берегу шумящей реки. глядел вдаль, где волны лизали тучи и, выныряя, пробирались по небу изголодавшимся стадом.

Посреди реки, против моих глаз, возвышалась облачная скала, живая, без конца, без начала.

Вверх и вниз шли по ней вереницы людей, закутанных в тяжелые саваны.

Люди восходили ясными с глубокого дна и серыми спускались в сырые волны.

И с каждым разом темнела река.

И с каждым разом вырезалась и подсекалась скала.

И вдруг колыхнулось бесшумное облако и с криком тысячи задавленных желании разошлось.

И только откуда-то взявшаяся чайка пустилась в страшную даль.

Веще мелькали белые крылья.

Чайка летела… стала тающим хлопком мокрого снега, стала белой искоркой… пушинкой.

И тогда охватил меня страх: казалось, отлетал вместе с ней последний миг моей радости.

Воскресенье *

Она приснилась мне, бесноватая декабрьская ночь

Она мчалась мимо окна бесконечная, царапала стекла, засыпала дом, и гудела.

Собирались непокорные духи, шептались по углам, тушили свет.

О чем они шептали, белые, непокорные? Их много, а я один.

Я бросился к окну.

А в окне свет. Боже мой! так много свету!

Зори, тысяча зорь обнялись по всем ветрам в трепете – дожде лепестков диких роз.

Это хлынули из берегов на землю алые моря, и наступил потоп безгрешной крови.

На острове, вчера невидном, теперь зеленом, стояла девушка озябшая – снежинка на вешней озими.

Задумчиво смотрела за лес, за зори.

Чуть дымная одежда легкая ласкалась к ее телу, а в взбитых овсяных косах роса играла.

Было тихо на земле, и там на небе неслышно вскипало золото и красные лились потоки.

И встрепенулась.

Упали ткани.

И пошла преображенная и яркая по синезарябившейся реке, как тигрица, как ангел.

И побежали с берегов туманы, защебетали птицы, и вспыхнули следы переливные, и потянуло запахом нескошенного луга…

Звеня бубенцами, мимо окна прошло белое стадо нежных барашков.

Глухо зазвучал за лесом олений рог.

А на берегу, плескаясь, стоял кудластый мальчонка Степка и, затаращив рубашонку на самые глаза, глядел на солнце.

Солнечно звонили к обедне.

Иуда *
 
О горе горькое дерзнувшим…
поднявшим руку
в недвижности послушной,
разбившим сердце
о камни граней,
и плод отведавшим запретный,
и падшим замертво
к подножью тайны.
 
 
О горе горькое…
Пусть лучше б матери остались без зачатья!
 
 
Не стать на страже
думы своевольной,
молчаньем разъярить грозу,
улыбкою ответить на обиду,
стереть закон порывом,
убить всей жизни домоганье,
оклеветать виденье ясное,
предать, любя…
 
 
Непопранной проходить только косность, —
хотящим
воздух препоны ставить.
Ступай на осмеянье!
Ступайте на позор!
Отточится душа белей кинжала,
пронзить веков твердыню
и в даль безвестности уйдет
властительно – чужой, великой,
и там займется пожаром молнии,
повиснет в туче туманно-тяжкой
стоячего дыханья клевет-наветов.
 
 
О горе, горе!
Вечность казни.
Костры позоров.
Людская слава.
 
* * *
 
Паутинно-пурпурное небо небесных вечерен
теплую тишь овевало
звездами —
цветами.
По камушкам бисерно-розовым дороги полночной
над морем луна выплывала
покорная —
марная.
Тени деревьев, в шумах заснувших,
чернясь, насыщались, как траур нарядный
души одинокой.
 
 
В тринадцати один,
всех ближе к Первому,
для Первого толпой затертый,
понуро-сгорбленный,
таясь, как самый верный,
Иуда скованно снует свою тоску
Тех голоса, как ржавые веревки,
назойливо свистят, скрипя
о колотящееся сердце
наполненной груди, где отзвуки
выбрасывают желанья растерянно,
запуганно,
ревниво…
«И иже аще мене ради
погубить свою душу
обрящет ю».
 
 
Обезображенная голова Пророка,
живая, привидением вставала.
Потупленные тьмою очи
струили тяжкую кровавую мольбу
 
 
Крик проклятых свиней из Геркесина
звенел чугунным звоном
по упоенью – вздохам
нив ленящихся,
на торжищах гнусливых
и в пенье Плена.
 
 
Морские волны пенились,
рвались за ночь, за небо
пучинные,
безвзорные…
И белая стопа легка,
как пожелания,
ступала по груди клокочущей
и след,
рябясь,
сиял…
 
 
Навзрыд рыдали
в смятенье стены Иаира,
и тление ползло, как ураган
Но мертвый
только спал.
 
* * *
 
Грядет! Грядет!
Благословен Грядущий!
Осанна в вышних!
 
 
Как пыль, метется
тупая чернь,
бичами хлещет
сиянье тайны.
 
 
Бессмысленных голов киванье
и рук простертых приветанье —
маяк на море,
верста в дороге,
крест перекрестный.
Как царь ступает,
ногами топчет
кричащий камень.
 
 
Оно свершится:
предстанут сонмы
разяще-красных
мечей порфирных;
на горизонте синем
отверзутся ступени
пожаром страшным;
прорежут землю
набатом темным.
Оно свершится:
настанет царство
над царством золотое
неизреченной силы,
неслыханных желаний
 
 
Грядет! Грядет!
Осанна в вышних!
 
 
Темь буден засыпает
по стоптанным дорогам,
Иисус в одежде смертных
бледнеющих предчувствий
бросает город.
 
 
Над городом мерцанье
скользящей молви;
и шепот страшный
людского гнева,
и рокотанье
грядущей смерти…
 
 
В лобзаньях тлена,
закушенный червями,
с очами ада,
сегодня Лазарь
в веселье жизни.
 
 
Стук Рима громче, —
глуше гнеты порабощенья.
Бурлящей смуты
глас и глас пророков.
Безлунных сумерок
безгрезная печаль.
 
* * *
 
Ночь напролет,
глаз не смыкая,
искал Иуда
над морем вещим
дум кипящих.
Весь содрогался
в огне мечтаний
и разрушался
под гнетом пенным
зловещаний.
 
 
– осудят на смерть —
– в Иерусалиме —
– осудят Бога, —
– как Адама —
 
 
Но голос где-то,
как взрыд прощальный,
судьбой рыдает:
«Един, един от вас»…
 
 
Поутру, возвращаясь в город
взалкал Христос.
Смоковница пустая
не приютила.
Тогда от слова
зелень листьев,
шурша,
свернулась.
И чернота проклятья
изъела семя.
 
 
«Аще веру имате
и не усумнитесь
не токмо смоковничное сотворите».
 
 
Продажным строясь,
как предатель,
замкнуто-тупо,
лукавства полный,
и озираясь,
и выглядая,
весь в ликованье,
клубящемся под броней,
и в бронной вере,
нежданным другом
Искариот вступает
в жилище вражье.
И там, торгуясь,
в шпионской маске
Неоцененного ценою мерит…
 
* * *
 
О, Господи,
я предавал Тебя…
Пытал терпенье
в исканьях тщетных.
Хотел встать на судьбу пятою,
расшатать,
поправить что-то…
И столько раз,
любя и веря,
тяжелым словом
оскорбленье бросал за оскорбленьем
и наносил любви желанной
за раной рану.
И вдруг очнувшись,
топтал поруганное сердце.
 
* * *
 
Тринадцать тайно
в дом человека
сошлись на праздник
и возлежали.
И вечер вещий
веял вестью
грядущей муки.
И омовением Христос готовил
к раскрытые тайны.
 
 
«Аминь, аминь, глаголю вам
един от вас
предаст меня».
 
 
Иоанн, прижавшийся
к груди Христовой,
– Кто есть, о Господи, – глаголя.
И, обмакнув кусок,
Христос Иуде подал…
«Еже твориши,
скоро сотвори».
И вышел вон
тогда Иуда
в смущенье странном
перед всезнаньем
и восхищенный
пред избраньем
 
 
Ночь туманом зимним
черной каплей —
слезой холодной
дробила нежность аромата
цветов поблеклых.
Предпраздничная тишь
и выжиданье
стояли, затаив дыханье,
на стороже
часов бегущих.
 
 
«Отче! пришел час,
прославь сына Твоего
да и Сын Твой
прославит Тебя»…
 
 
Оружием, толпа, бряцая,
залитая ворчливым светом
светильников дымящих,
ворами крадется
за стынущий Кедрон
к аллеям никлым,
впивающим страданье
неотвратимой Чаши…
С горящим взором ожиданья,
как к сыну мать,
алканье к звону,
к Христу подходит
Иуда верный.
И, припадая к устам любимым
любви устами
путь открывает
к победе горней…
 
 
Равви! Равви!
 
 
Покорным зверем
и кровожадным
толпа свои круг
непроходимый кружит…
Поет бряцанье,
чад чернится,
тела смыкая,
следы ровняя
шагов спешащих.
 
 
Петух трикраты возвестил
зарю ненастья.
Раздумные пробрались облака
по сети серой
на трон разрушенный восхода.
И белый свет мелькнул
и стал рассеиваться
по небу,
по земле,
все тайные углы светя
и раздирая слипшиеся рты
сонливой совести.
Огни костров, старея, меркнут,
и Петр ушел от Каиафы,
в тенях презренья,
униженно-согбенный,
цепляющим раскаяньем
надрываясь.
Послушная толпа
избитого Христа
к Пилату повела.
 
* * *
 
Равви! Равви!
 
 
Один Иуда…
С тоскою страшной,
страшнее пытки.
Белый свет
точит,
точит
душу.
 
 
Рассвет не посулит,
рассвет лишь распахнет Ничто
на месте Рая.
О, этот свет точащий!
 
 
Все проглядел глаза,
искал узреть сиянье,
ночь рассвечал
и в тишине дрожащей,
впивая Песней Песнь,
внимал своей мечте.
Распято время.
Распластаны его движенья…
Бегите! бегите мгновенья!
Завесу распахните
– хоть на каплю, —
– хоть на песчинку —
Зажгите солнце новое!
 
 
Мозг свинцовым плавом
повис и давит череп.
Змеиными клубками
душат думы сердце,
Одни…
 
 
Распни! Распни!
 
 
Иуда задохнулся.
Под верным лезвием
гремящей правды…
– умрет —
– сгниет —
Христос Иуде равен —
в Нем человек посеян —
И человека предал человек.
 
 
Распни! Распни!
 
 
Дай ответ мне, Иегова!
Ты подымал меня
на облака Синая,
и Новую скрижаль
из молний высекал
и путь громами устилал
сквозь ады мук…
Вел – —
 
 
Иуда, как дитя больное.
Беспомощно заныли руки:
обмана просят.
Унизаны воспоминаньем,
гирляндами любви повиты,
любви низвергнутой,
ревнивой о любви…
 
 
Я именем Твоим изгнал бесов…
– умрет —
– сгниет —
 
 
Тяжелыми комками
распалось сердце.
Непоправимое вползло,
загрызло…
Понурилась душа.
Безумье тихое
неслышно пригвоздило
к кресту позора.
Ползком прополз
к старейшинам Иуда.
И полумертвыми словами
в тоске кромешной
перед презренными презренный
раскаялся:
«Согрешил я,
предав кровь Невинного»…
 
 
И, бросив сребреники в храме,
бездомный,
разрушенный дотла,
в последнее убежище он постучался
к Тебе, о матерь покинутых,
Смерть.
 
* * *
 
Я слышу рыданье
поруганной веры.
Внимаю лобзанью
из верных верного
  Иуды.
 

В плену *

Часть первая *
В секретной
1

Звонит тюремный колокол. Всполыхнулось сердце, подняло на ноги. Я вскочил и одеваюсь.

Я не отдаю себе отчета: куда и зачем?

Я чувствую то же, что однажды в детстве. И я вспоминаю, как однажды ночью в наш дом привезли Иверскую – икону, я спал и вдруг меня разбудили…

Надзиратель выводит меня на тюремный двор.

Искристо-тихая морозная ночь. Сонными желтыми огнями горит тюрьма.

Я хожу по кругу. И не могу проснуться.

Однажды ночью в наш дом привезли Иверскую икону. Тогда я был совсем маленький, спал с зайчиком. Я прикладывался к иконе и зайчик прикладывался. Потом игрушку куда-то закинули… И у меня нет больше игрушки.

Прищурившись, фонари следят за мною.

2

Бледно-оловянный свет – непробудные сумерки.

Или на воле снег идет или солнце больше не светит?

Надзиратель открывает форточку в моей двери.

Тихо в тюрьме. Где-то чуть слышно читают молитву: Отче наш.

Внизу против меня камера раскрыта. У двери стоит на коленях старик арестант, трясутся его старые руки.

Кто-то закашлял. Кто-то заплакал.

– Кто там плачет?

Да это ветер. Мой сторож-ветер. Кончилась молитва. Захлопнули форточку. И глухо застучало по трубам, А мне все виделся старик арестант у своей раскрытой двери – тряслись его руки. И я почувствовал, как где-то под одним кровом со мною словно зверь проснулся.

Зверь проснулся. Ни света ему, ни простора. Давят стены, задыхается сердце.

Ломает зверь когти – непокорный зверь.

А мимо двери по коридору, смеясь, звенят кандалы.

«Белые голуби – мои надежды и мои мечты – не покидайте меня! В одинокие часы моих ночей вы прилетали под мою кровлю. Сдружились со мною. Наворковали мне о счастье. Шелестом крыльев отгоните тоску, огонек раздуйте, засветите мне свет. Белые голуби – мои надежды и мои мечты – не покидайте меня!»

3

Камера – нора. Побуревшие, перегорелые от нечистот и насекомых нары. Серая в пятнах постель. Качающийся черный столик. Качающаяся черная табуретка с чуть заметным цепляющимся гвоздиком. Обгрызанная, истертая ложка в углу за образком. Узенькое продолговатое окно, густо замалеванное белилами. За двойною рамой снаружи железный щит.

Под потолком жестяная, липнущая от проливаемого керосина лампочка с косящим огоньком.

От нар и ложки за образком робкая, забитая тень.

С сыростью и испарениями весеннего вечера проникают ко мне через липкие стены долгие тюремные песни.

И летит, высоко уносится песня.

И кажется мне, она вылетает на кровлю, и падает там на белую грудь облаков и катится к черной ограде теплого неба, где родится весна, где роятся слезинки первых листочков и ткутся узорные ткани цветов.

«Песни, много в вас тайны. Когда вы несетесь, образы мчатся за вами. Я вижу тех, кого нет, и тех, кто далеко теперь, и тех, кто еще не жил на свете, но кого я желаю».

Песня волнуется, песня играет, песня горит.

«Песни, много в вас тайны. Как они близко, ваши спутники-образы! Я вижу живыми и тех, кого нет, и тех, кто далеко теперь, и тех, кто не жил на свете, но кого я желаю. Они мне протягивают руки и, как сон, убегают».

Кто-то окрикнул. И песня, как птичка, спорхнула.

Монотонно позвякивая шашками и стуча сапогами, ходят по коридору часовые, как мои тюремные дни, позвякивая шашками и стуча сапогами.

4

– Отчего темно так? – спросил я в первый день моего дежурного.

– Темно, – дежурный мнется, – а потому темно, что туг днем ли, ночью – одна цена: такое уж строение.

Поправил дежурный лампочку и вышел. А когда в полдень я спросил его:

– Отчего не светает?

Он посмотрел на меня как-то не то сурово, не то жалеючи:

– Эх, барин, много тут греха было! Днем ли, ночью одна цена: темно… Гимназист один на третьи сутки повесился.

И опять ушел. И стало еще темнее. А сегодня в мое окно пробрался солнечный луч: сначала один, потом другой, потом третий.

«Золотые лучи, вы с воли, вы грели подснежник, вы горели на храмах, вы играли на улицах, вы бродили в лесу и выгоняли из норок зверей, – все, к чему прикоснетесь, все оживает. Согрейте меня!»

Но и лучи меня покидают. По-зимнему лампа горит. А где-то близко у тюремных каменных стен распускается первая робкая травка. А где-то там за стеною, за полем, у моего дома, перед моим окном, бузина зацветает.

Я не знаю, живу или нет?

5

– Сегодня дочку похоронил! – сказал мне, забыв инструкции, исполнительный, обыкновенно отмалчивавшийся, надзиратель– подстарший.

Знать, сильно схватило, забыл он свои инструкции. Молоденький такой солдатик, усы так чуть-чуть.

– Что такое? – спрашиваю растерянного солдатика.

– Мочи нет, хоть в Турцию бежать: жизнь каторжная!

Татарин один, уборщик коридора, пометет-пометет и остановится, станет, как вкопанный, замрет весь: два года просидел, еще год сидеть.

– Лошадь украл, и не нарочно, а так произошло

Цыган– кандальниквсе песни поет под моей дверью. Поет цыган, кандалами пристукивает, а в голосе такая тоска…

– Сахарцу, барин, пришлите с Авдеевым.

Авдеев – арестант, прислуживающий в секретной. Сахар посылается.

– Цыган весь ваш сахар проиграл, – докладывает вечером Авдеев.

А на следующий день старая песня:

– Сахарцу, барин, пришлите с Авдеевым.

Есть в тюрьме дети… Отец с собою в тюрьму взял свою пятилетнюю девочку.

Глазенки печально смотрят – не улыбнется она, а личико бледненькое, зеленоватое.

– Тя-тя! Тя-тя!

Отец возьмет девочку на руки и носит по коридору, занимает ее, – баюкает цепным звоном… И понесет он ее на вечную каторгу, понесет на руках, которыми зарезал чужого ребенка…

Все, что живет за моею дверью, идет ко мне, держит меня, сживается со мною, просит о помощи.

Но как помочь и чем помочь? Кто им поможет?

И в ответ только мыши скребутся, то ласково-тонко, словно понимают, то со злостью, словно готовы перегрызть тебе горло.

6

Пасхальная полночь.

Все камеры заперты.

Ожидание томительное, как перед приговором.

Изредка вырвется смех и куда-то забьется.

Из конца в конец одиноко и глухо ходят часовые

Надсаживая грудь, кто-то закашлял.

И ударили в колокол.

Тюремный колокол зазвонил к заутрене.

Гул и звон и здесь и там, и близко и далеко, – гул и звон: Христос воскрес!

Глубокий вздох и тяжелый стон идут по стенам, и где-то в глубине тюрьмы вдруг рассекают камни: Христос воскрес!

Из глубины железных рам светится в тюрьму ясный взор. И чудятся легкие шаги…

Далеко за тюрьмою перезванивают к обедне.

Не спит тюрьма.

7

Мне приснилось, я сидел у окна. Выходило окно в беззвездную ночь.

За стеною возились какие-то дети.

И вся моя жизнь проходила предо мною с нехорошим искаженным лицом.

Бесшумно раскрылась дверь.

Вошел высокий седой старик.

И сливались наши глаза в мучительном взгляде. И кровь в моих жилах закипала. Закипала и стыла.

Старик перебирал губами, бормотал что-то.

А я от ужаса и тоски хотел биться о стену и грызть камень.

И, тихо звякнув, упал к моим ногам короткий нож.

Старик исчез.

Я поднял нож, прижал его к сердцу, холодный.

И ждал рассвета.

За стеною возились какие-то дети.

– Вставай, дежурный! Надзиратель, вставай! Пора по камерам, дежурный! – гремя ключами, прошел старший.

И ударил тюремный колокол.

8

Бесцельно хожу взад и вперед.

Мне холодно и темно. А там на свободе все в зелени.

По ночам долетают стуки и крики взбурлившейся жизни.

Но часто мне кажется, выжгло солнце человеческий род, и только я спасся в тюрьме.

Бесцельно хожу взад и вперед.

Музыка! Где-то близко проходят солдаты.

И я долго гляжу в мертвые стекла.

Хлещутся звуки по сердцу… и глохнут бессильные…

И кажется мне, со всех концов запалили землю. Мечутся дикие красные стаи. Земля умирает.

Бесцельно хожу взад и вперед.

Все так же тихо. Мне холодно и темно. Мутно светит лампа.

И судорожно я думаю о звездах.

9

Тюремные часы уныло бьют.

Надвигается ночь.

От лампы по полу и по стене лежат неподвижные тени.

Прилипшая к стене муха умирает.

Ее лапки судорожно вытягиваются, тельце сжимается, а расплывчатое пятнышко тени – ее последней спутницы – дрожа, плывет.

Залетела ко мне в камеру муха, день, другой полетала и умирает.

И в предсмертный мушиный свой час вспоминается мухе: желтая и пыльная камера, когда там, за стеною высоко стоит солнце, окно будто замерзшее и в ясный день, скучные и вялые мокрицы по углам, где зеленеет струями плесень, сонные тараканы на панели стен, озабоченные прусаки, ленивые налитые кровью клопы, едва заметные злые, бледно-желтые клопиные шкурки, тонкие юркие хвостики мышек, зубы рыжей огромной крысы, гул, звон кандалов.

Продолговатая тень спустилась и застыла.

Муха умерла.

И мне почудилось, застыло время, застыли шорохи, словно жизни больше не стало.

10

Светлая летняя ночь.

Там созревают плоды, и зарницы, шныряя, колышат колосья.

Одинокие звездочки смотрят на землю.

Где-то за тюрьмою поют.

Собачонка тявкает тупо.

И песня уходит.

Как тихо, как мертвенно тихо!

Слышу время, время стучит, убегает – —

Ничего не хочу, ничего мне не надо. Слышу время, время стучит, убегает.

11

Я чувствовал себя, свое тело, сгорбившееся и отяжелевшее и душу с замирающими, как бы от испуга мыслями, с нарастающей тревогой, предчувствиями какого-то вечного гнета и все-таки никогда не потухающей надеждой, что кто-то непременно придет, подымается суетня, пропоет настораживающий замок и освободят.

Я вспоминал свое прошлое, всякий прожитый день до мелочей. И дни входили неясно, потом сгущались, росли, вырастали в какое-то чудовище, – в какого-то искалеченного ребенка, и немо тянули всю душу. Калека-ребенок простирал свои сухие руки…

И, глядя в лицо своих дней, я умолял простить меня, давал клятвы – лучше умереть, но не заставить стоять с этой сухою простертою рукой, лучше пусть измучаюсь и понесу всякую тяжесть!

И проходило все выраженное, вылившееся, окаменевшее в поступках, потом все бродившее и, наконец, то, о чем я боялся думать, и оно всплывало нежданно и назойливо лезло, спугивая весь копошащийся мир.

Я казнил себя за такие мысли, которые когда-то жили со мною неясно, укрытые другими спокойными мыслями.

Вспоминая встречи, я вспоминал все, что говорили, и о чем душа болела. Всю жизнь до травинки принял к себе в сердце. И я не видел существа, сердце которого не заплакало бы хоть однажды.

Все равно, ты ли заварил, к тебе ли пристали, ты ли убил, тебя ли избили, но сердце твое сжимается и на душе – холод.

И незаметно я затягивал всего себя, закручивал в водоворот бед, невзгод и мучений, метался, как зверь в клетке, и, изнемогая от ходьбы, останавливался, да от безысходности, от своей беспомощности застывал на месте… И оставалось хватиться головою об стену, – и конец!

Но понемногу отходило сердце.

Вспоминалось, как в детстве, играя, отрывал лягушкам лапки, вспоминал желторотого выкидыша из разоренного гнезда, вспоминал рыбу с оборванным крючком… разорванного, полураздавленного червяка…

По тюремному двору ходил козел. Я встречал его на прогулках. Ходил козел по двору и, ровно понимая что-то, посматривал на меня.

И мне казалось, не только люди, но и звери и вещи понимают.

Избитая собака, и заморенная лошадь, и вся эта надорвавшаяся и измученная скотина… И горящие деревья, и желтеющие листья, и измятая трава, и истоптанные цветы, и ощипанные бутоны, и изъеденные побеги, – они понимают.

Чувствуя себя и все, что живет за дверью и за стеною, что совершается и что было в прошлом, я чувствовал каждый миг жизни и не проходило песчинки времени, чтобы настало забытье, даже в снах…

И я не знал, как оправдать и чем оправдать все совершившееся, все происходящее и все, что пройдет по земле.

«А если я был помазан на совершение?.. Я устранил от жизни насекомое, пускай это насекомое мучилось и однажды пролило слезу, а меня завтра повесят за него. Я помазан совершить то, что совершил, а другой бьш помазан свое совершить. Тем, что он мучился, когда я его прихлопнул, он искупил свое, а я искуплю завтра!»

Я ходил, не зная утомления, из угла в угол, но покоя мне не было.

12

Зашипели шашки конвойных, раздалась резкая команда. И выстроенные у тюремных ворот арестанты пошли, торопясь и звеня, торопясь и обгоняя друг друга по этапной дороге на волю!

И я увидел все, что было, и что таилось в завтрашнем дне. На минуту осветилась тьма и стало ясно, как в полдень. Будто ледяные руки обняли меня, и лед жег мне сердце, и я проклинал человека и, проклиная, падал перед ним.

На волю!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю