355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 3. Оказион » Текст книги (страница 3)
Том 3. Оказион
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:08

Текст книги "Том 3. Оказион"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц)

Крепость *

Под воротами двуглазой облупленной башни с золотым кованым ключом на стальном шпице толкалась кучка сухопарых баб с поджатыми злющими губами.

Забрались бабы в крепость спозаранку, выстояли обедню в крепостной церкви, истово приложились к иконам и отправились ходить по тюрьмам, будто по пещерам.

Раз десять побывали они и в каменной старой и в новой кирпичной, раз десять заглянули в каждую камеру, все перетрогали, про все расспросили. Пора бы бабам домой уходить, обедать, а бабы не уходили, наступали и а жандарма, – этот жандарм водил их по тюрьмам, терпеливо показывал всякую мелочь.

– И не пойдем – хорохорилась самая старая, – ты нам главного не показал.

– Ей Богу, все показал! – божился жандарм.

– Все, да не все, а еще божится! Ты темную показал? виселицу показал? мельницу ты показал-а?!

– Какую еще мельницу!

– Такую, нечего дурака-то валять, известно, мельница, людей мололи.

Жандарм обиделся:

– Грех тебе, тетка, болтать зря.

– Грех в орех, а зерно в рот, не тебе меня учить, толстомордый.

– Ну проваливай, проваливай! – вступился часовой. Как бы не так, ты наперед покажи, а потом и лайся, клык!

Жандарм на минуту вспыхнул, потом вдруг ощерился.

– Покажи да покажи, – сказал он, постукивая сапог о сапог, – да что я тебе в самом деле покажу, хрен, что ли, с маслом?

– Тьфу, окаянный! – заплевались бабы.

– Хе, хе, хе, – подхватили другие жандармы; околачивались жандармы без дела у часовой будки; было воскресенье.

Ничего не сказали бабы, поплевали молча на жандарма, поплевали трижды таинственно, как на что-то нечистое, отчего отплеваться надо, чтобы не пристало ни к следу, ни к глазу, – и молча, еще злее пожимая сухие губы, пошли себе к берегу.

Темные, закутанные в теплых платках, хороня в узелках взятое на счастье покинутое тюремное добро, – сушеные цветочки, обрывки исписанной бумаги, камешки, – уносили они на волю каплю глаз, каплю мысли, каплю сердца и каплю души заключенных когда-то в этой крепости.

Сгорбленный мужичонка, вынырнувший откуда-то из-под снега, принял баб в лодку.

Закачалась лодка, покатила.

– Окаянный – окаянный! – ударял ветер под воротами двуглазой облупленной башни с золотым кованым ключом на стальном шпице.

Ехали бабы по черной полынье на ту сторону, грозили костлявыми пальцами, засыпались снегом.

Не показал им жандарм главного. Про что они теперь расскажут на другой стороне?

Видели они ванну, видели электрические лампочки, мастерскую, человеческий скелет, но главного…

– Окаянный – окаянный, – лизали волны крепостной вал, выли, взъерошенные ветром и вольными веслами.

По черному белая уверенно плыла-уплывала лодка.

– Ох, уж эти бабы, пристанут, как банный лист, нипочем не отвяжешься, – ворчал жандарм, поколачивая сапог о сапог.

* * *

Шел снег.

Белый белыми пушинками порошил дорожку вкруг крепости, порошил золотой кованый ключ, надворотный двуглавый орел, темные окна-глаза.

И похрустывал.

Меж двух отдаленных глухих башен, обращенных к озеру, от Королевской до Часовой и от Часовой до Королевской шагал, как на часах, запорошенный гость.

И похрустывал.

С утра весь день он ходил по тюрьмам в хвосте баб и, как бабы, все трогал и спрашивал и, как бабы, заглядывал и каждую пустую камеру.

А теперь тут один под стеной, – над ним белое небо и ветер и снег.

Волосы подымались от ужаса, и все мысли до единой ломались, как соломинки, кололи мозг, и сердце наливалось кровью, готовое лопнуть.

Каждый миг охватывали душу все новые и новые пожары, сжигали все, чем жил человек: его утро, его вечер и его ночь.

Пускай ветер подкосит его и ударит головой о стену и засыплет бесследно этим белым снегом.

У него нет больше дома и нет крова.

И не надо ни дома, ни крова.

Тянулась от сердца белоснежная дорога без конца, безнадежная, и другой дороги не было.

Вот уйдет белая студеная зима, повеселеют луга и поля, зацветет каждый холмик, каждый бугорок, и подымется над землей огромное солнце, согреет теплыми лучами, вспрыснет дождем мертвое и заснувшее.

Мертвое и засунувшее пробудится живым под солнцем.

Не надо этого солнца и этих лугов и этого поля, – каждый цветок напоен кровью, каждая пядь не дождем смочена, – кровью.

Зачем солнце, зачем цветы?

Голова кругом пошла.

И стелились дни, день за днем. Будто не год и не два и не двадцать лет, а вечность, как стала земля и жив человек, – и эта крепость стояла, и схороненные в ней под замком люди жили, и не знали дня, – придет ли день, когда раскроются двери.

Под замком люди жили, запертые в блестящие ящики, как в гроб, навсегда.

Бунтовалось сердце.

И били их, вязали по рукам и ногам, волоком волокли по винтовой железной лестнице сверху вниз и по асфальту на двор и дальше по двору до ворог, где принимал их каменный застенок и поглощала сырая черная дыра навсегда.

Бунтовалось сердце.

И не раз те, кому приказано было караул держать, следили и подслушивали их последний сон и видели предсмертный час, наряжали перед казнью и видели, как минуту назад живой непреклонный и смелый висел под белым саваном высоко над землей, и не раз смотрели они в закатившиеся от мук глаза, и сколачивали ящик-гроб, рыли яму вон там, закапывали вон там…

Никогда никто не прочитал над ними молитву.

Никогда никто не закрыл им мертвые глаза.

Никогда никто не отдал им последнего целования.

На минуту остановился незнакомец, каменный вдруг, как стена, и твердый, как башня. И душа возмутилась.

Он пойдет, он отмстит за эти гробы, за эта виселицы, за хулу на жизнь, – жизнь смяли, связали по рукам и ногам, убивали медленно, подтачивали беспощадно одиночеством.

Он пойдет, отмстит, он найдет тех, кто приказывал и повелевал мучить и истязать.

За каждый час, за каждую минуту, за каждый кратчайший миг страдании, – а они возрастали год за годом, не год и не два и не двадцать лет, а вечность, как стала земля и жив человек, – он изобретет жесточайшие казни и отдаст им тех, кто приказывал и повелевал мучить.

И не будет конца казням.

Весь белый в снегу уверенно повернул незнакомец прочь от стены на другую дорогу.

Шел снег.

Белый белыми пушинками порошил дорожку, следы человечьи, обледенелый вал и черную перекладину для рыбацких снастей под черным навесом – этот крест на могиле.

Прошлогодняя сухая трава и высокие стебли замерзших цветов торчали из под снега, качаясь под ветром.

И тоска полыхала по снегу, по ветру, по траве, по цветам.

С ней плыла земля.

Безысходная подымалась она белым пламенем в снежном столбе и там за облаками перед лицом звезд вместе со смехом недосмеянным, плачем недоплаканным, словами невысказанными тосковала…

* * *

Было тихо и жутко в крепости по-вечернему.

Отошла вечерня.

Сменились часовые у двуглазой облупленной башни, заперли крепостные ворота.

Сумрак, сгущаясь, кутал пустынные здания, и пропал тесовый крест на фундаменте заложенной церкви против окон кирпичной тюрьмы.

Жандармские жены укладывали спать ребятишек. Ребятишки капризничали.

Звякали шпоры в казармах, и подымалась по лестнице жандармская шашка, шла пугать ребятишек.

Старый вахмистр, щетиня седые брови, прошел в дежурную, громыхая ненужными теперь тюремными ключами.

Много было посетителей, затормошили: все хотят знать, расспрашивают.

Старого ко сну клонит.

В белом комендантском доме засветились огни. Раскладывали зеленые столики. Ставили по две свечи.

Старый хозяин приглашал гостей. Улыбалось его мягкое масляное лицо, и маленькие глазки черные, как жгутики, прыгали от любезности.

Начиналась игра.

Узорные стрелки старинных часов на крепостной колокольне бесшумно шаг за шагом подвигались к ночи.

Ветер, застревая в резьбе, вырывался, толкал стрелки к полуночи и шипел от ярости.

Медлила полночь.

В угловой камере каменной старой тюрьмы, темной и глухой, как погреб, сновало что-то и ломалось в невыносимой тоске. Исполосованная стена не заглядывала в окно, и смотрело окно проломленным глазом.

В углу камеры висела иконка Воскресение Христово, как висела много лет, когда в первый раз привели в этот застенок и захлопнули дверь навсегда.

Икона наливалась тьмой.

И вдруг странный лик, дробя тьму странным светом, взглянул из угла.

И поднялось со всех углов и со всех стен все затаенное, нес убитое и пропавшее, чему не было выхода, чего нельзя было выпустить, – поднялось и пошло к этому странному свету.

Но свет мигал дьявольским глазом и не принимал этой тоски нестерпимой.

Надежды, которые замерли под черепом, желания, сожженные в сердце… они припадали к камню, к непреклонной стене, неутоленные, неутолимые до последнего дня.

Дьявол воскресал среди тьмы и скорби и отчаяния, воскресал на веки, как царь, в этом царстве муки и неутоленности.

В пустынных зданиях крепости мелькали огоньки.

Часовой на часах у двуглазой облупленной башни кутаясь в тулуп, творил молитву от навождения.

А по крепостному двору от церкви до манежа прохаживался кто-то в красном, как палач, подпоясанный веревкой, и в красной шапке, как палач, покручивал плетью.

Визжала плеть, плакала.

В белом комендантском доме нагорали свечи.

Шла игра.

Старый хозяин уверенно играл, обыгрывал гостей. Везло, как всегда. Вытягивая усатые губы и сопя, будто думая, уверенно резал комендант направо и налево.

И вдруг с тревогой опускал руки в карман и похолодевшими пальцами нащупывал теплую веревку, снятую с шеи казненного.

Мягкое, масляное лицо улыбалось, и маленькие глазки, черные, как жгутики, прыгали от любезности.

Уж пробила полночь. За рекой перекликивались петухи.

Спала крепость мертвецким сном.

А в тюрьмах ночь, и тоска, и неутоленность.

Без пяти минут барин *

Неделю назад Сенька Быстров, черномазый слесарь с завода, смеясь как ребенок, палил под пулями, и, слепые, они тупо топали, рвали на клочья, выламывали бревна, а сегодня фертом он сидел здесь в «Царьграде» и, комкая свежие шведские перчатки, пил кофей.

Так все обошлось по-хорошему: и цел, и невредим, хоть на рожон лезть, – не страшно.

В «Царьграде» было шумно и гвалко по-всегдашнему.

Машина заливалась песнями, а Сенька, глядя беспросветными, как оливы, темными глазами на своего зоркого спутника, наивно улыбался безусым детским ртом.

Песни располагали. И в замуравленных темью глазах проходила Сенькина жизнь.

Никогда он не думал так рассиживаться, и в голову не приходило, чтобы сделать что-нибудь такое важное, на что теперь готов был…

Вспомнилось ему детство: бывало, вечером к отцу приходили гости, и под пьяные крики, ругань, гармонью он читал книжку, вдруг прорывало – вступал в споры с отцом и гостями, не выдержав, лез в драку – и лупили его, как Сидорову козу, лупили тумаками по шее, по мордам, под микитку, не хуже, чем в клоповке, куда хулиганом попал поначалу… Потом беспробудное пьянство с отцом на заводе. Потом целые месяцы, целые круги дней: все опротивело, тошно, – хотел порешить…

– Конечно, от бездействия больше, от скуки главное, – ухмыльнулся виновато Сенька, допил до донышка и опрокинул чашку.

Мялся. Трудно было это рассказать, а хотелось непременно и все. И пока половой прибирал стол и готовил новую порцию, Сенька рассказывал:

– …вот вхожу я в вагон. Темно. Вынул я нож, говорю: кто строил вагон? – Мы строили вагон. – Кого в вагоне возят? – Нас. – Кого нас? – Рабочих. – А где свет? – Нету свету. – Почему нету?.. И стал я окна бить. Тут публика безусловно бросилась из вагона. Вхожу в другой вагон. Светло. Говорю: почему тут свет, а там нет света? Почему там нет света? Давай света! И стал я окна бить. Тут безусловно публика опять бросилась из вагона. Перебил я все окна, Окровенился. Входит кондуктор. – Ты, говорит, – окна бил? – Я, – говорю, – окна бил. Кондуктор запер дверь. Я было к другой, а там опять кондуктор. Тут я трахнул раму, да – Господи благослови – головой вниз, прямо в сугроб. Закопался я в сугроб, лежу, ничего, только голову больно, ну, думаю, теперь не миновать в клоповку…

Половой принес порцию.

Сенька схватился за новую чашку.

– То ли еще было, всего не расскажешь. И, глядя на спутника, ухмыльнулся.

– Конечно, от бездействия больше, от скуки главное. Вы меня извините, это когда я в хулиганах состоял. Вот тоже раз идем мы из столовой. Работы не было. Идем тихо-смирно. А навстречу нам околодочный Жуков. Поравнялся Жуков и говорит: чего, вы, сукины дети, бежите? – Как, – говорю, – бежим, мы идем тихо-смирно. – Обыскать, – говорит, – их, мерзавцев. Ну обыскали. Я и говорю: братцы, – обидно мне стало, – изведу я этого Жукова, за что он в самом деле? А они говорят: дурак ты, дурак, что такое Жуков? – так дерьмо на лопате. Ты, – говорят, – кого уж почище, а то Жукова?! Отговорили. Купил я полбутылки казенки. Пошел к знакомому фельдшеру. – Дай, – говорю, – мне ядов разных, да пожестче. Дал он мне встряхнину. Знаете, яд есть такой крепкий. Взял я встряхнин, наклал в бутылку. Развел белого сургуча, залепил пробку. Потом взял копейку, приложил копейку к пробке, вот и орел вышел. Забрал я эту самую бутылку, идем с товарищем по базару, орем песни, ругаемся. Едет патруль. – Братцы, – говорю, – казаки, сделайте Божескую милость, отхлещите моего товарища поздоровее, никакого с ним сладу нет, забижает. Повскакали казаки с седел, да ну меня хлестать. А товарища и след простыл, удрал. Лупили меня, лупили, обыскивать стали. Ухватили бутылку. – Давай, – говорят, – водку! Уперся, не даю. – Ежели б, – говорю, – вы его отделали, тогда бы я вам отдал, а то чего же я так понапрасну. Ну, бутылку отняли. Сели в седла. Выбили пробку. Стали пить. А я завернул за угол, да и смотрю. Выпил один, – ничего. Выпил другой, – ничего. Выпил третий, – ничего. А как четвертый начал пить, первый с седла, – кувырк! – и свалился, а потом и второй, а потом и третий… тут пошел я домой, умылся. Наутро гляжу, четыре мундира на завод приволокли хулиганы… ихние.

Сенька мял свои свежие шведские перчатки, оживлялся.

«Царьград» оживлялся. Набиралась публика с черными ртами, горланила пустым пропойным горлом, и другие приходили без улыбок, а в глазах, словно ножички, и третьи приходили, ошаривали глазами.

Там за окнами по небу восходили белые звезды. Конца никто не знал.

– Конечно, от бездействия больше, от скуки главное… – мерно стучал Сенькин голос.

Придворный ювелир *

– Они сами не знают, чего хотят!

И тут он был прав, этот одинокий старикашка-ювелир, проживший сотню лет и похоронивший сердцем века.

Сгорбленный, совсем карлик, шутя и балагуря, он охаживал вокруг человеческих сердец, отыскивал своими пальчиками глубоко запрятанные живые и теплые тайники, раскрывал их легко и проворно, как свои шкатулки, наполненные жемчугами и редкими камнями, и упорно засматривал в самое нутро – душу и слов и помыслов, кишевших там, как в этих странных любимых камушках.

Он отлично знал, чего сам он хотел.

Желания его были крепки и тверды, как эти камни.

День и ночь, не расставаясь, он возился со своими камнями, перемывал их, перекладывал: то рассыплет по бархату и шелку, то прикинет к себе, к своему рубищу, и глаза его наливались кровью, маленькие становились с тарелки.

По вспыхивающим мельчайшим граням читал он вековечные тайны, и одно за другим выступали преступления, становились рядами, как солдаты, и он играл в них, как в солдатики.

И не было уж преступлений, было одно, и оно гнездилось во все времена и на всех концах.

Из всех времен и со всех концов собирались к нему драгоценности в убогую, изъеденную молью и плесенью конуру-мастерскую, ютившуюся в подвале на главной и самой людной улице.

Давно старику мечталось перебраться куда-нибудь в горы и там построить такую башню, чтобы с высоты незаметным для других наблюдать землю.

Но этой мечте не дано было осуществиться.

А время было любопытное, и было что посмотреть с нагорной высоты в окошко.

Не город, не деревня, – вся страна от моря и до моря охвачена была одним безумным желанием.

Все желания из самого тягостного и каторжного обихода скручивались и вырастали в какой-то грозный бич, и подымался он, тяжелый и слепой, летел от моря и до моря, крича на-крик единый крик:

– Воля!

– А вы знаете, что такое воля? – подмигивал старик.

Жизнь человеческая ценилась пустым плевком, который и плюнуть и растереть ничего не стоит.

Казнили людей, как блох. Подстерегали, ловили этих блох, и тут же прихлопывали на ногте.

В тюрьмы вводили с эшафотов и, как милость, давали жизнь, заключая навечно.

Никогда еще в мире подозрительность человека к человеку не вырастала до таких страшных размеров, и друзья, встречаясь и пожимая друг другу руки, на случаи хоронили в кармане нож.

По темным углам творилась лютая измена.

И молча копали подкопы.

Всевозможные разрывные снаряды и усовершенствованные бомбы изготовлялись на широкий сбыт, как самый легкий и ходовой товар, и изо дня в день сбывались и оптом и в розницу, как спички.

По темным углам душили и вздергивали на веревочке приятель приятеля.

Повсюду в городах перемащивались забрызганные кровью мостовые: они, накаливаясь от зноя, пропитывали воздух невыносимым хмельным запахом – заразой.

Мирные улицы, хмелея, впадали в исступление и в исступленности уродовали и истязали детей и женщин.

И лошади бесились, нося, на подковах кровь.

В полях колосились червоные колосья и созревал хлеб, чтобы закровенившимся зерном отравить людей.

Тут и там по улицам встречали мертвецов, останавливали мертвецы знакомых, вмешивались, как живые, в будни.

И живые, как мертвецы, бросали дом и уходили на кладбища и там, вступая в царство мертвых, устраивались в гробах, как у себя дома.

Пророки проповедовали новое царство и продавали свое пророчество.

И верующие сходили с ума, и убивали себя, с горечью бросая земле свое последнее слово:

– Нет на земле правды!

А этот беспощадный бич взвивался и взвивался, летел от моря и до моря, гремя громом свой грозный гром:

– Воля!

А вы знаете, что такое воля? – подмигивал старик.

* * *

Беспокойные тучи, куда вы?

Меня унесите, хочу жить, а здесь умираю.

С каждым часом погост вырастает, там думы мои засыпают.

Длинные тучи по лунному небу плывут – —

Стойте же, тучи! укажите мне землю, где тяжесть спадает, разрешите…

Уплыли молча, чуть слышно, длинные тучи – —

Светятся тихо слезные звезды.

Тени голых ветвей, как решетка.

* * *

Накануне великого дня, который обещал открыть новый день и перевернуть землю до ее основания, рано утром разбудили старика-ювелира, посадили в черную гербовую карету, в какой возили только важных сановников, и под конвоем, как драгоценность, повезли во дворец.

Через опущенные занавески окон старик чувствовал сотни вонзающихся острых глаз. И от этих глаз накаливались стекла, и дребезжало что-то в ногах, готовое вдребезги разнести карету.

Так как за последние дни совершилось много насилия всемогущими временщиками, в руки которых попадали города и жизнь и смерть целых поколений, то подобные кортежи провожались недобрым взглядом и не всегда кончались добром.

Но ювелир – простой человек: ему никто не давал права карать и миловать, ему только приказано было вычистить начисто золотую корону, в которой, по обычаю страны, появлялись короли в редкие дни объявлений государственных актов исключительной важности.

Кому же, как не ему, старому и испытанному, умевшему так мудро держать за зубами свой острый язык, доверить эту страшную, ослепляющую своим блеском корону?

Шутя и балагуря, поднялся ювелир по золотым лестницам и там, в отведенном ему зале, запертый под замком, взялся за работу.

Да, это был редкий случай увидеть вещи, о которых старик только мог догадываться.

Немало чудес совершилось у него на глазах, и не раз обезумевший народ сгонял с престола своих законных королей, как последних карманников, и всегда в таких случаях выплывала на свет корона, и он призывался подновлять и заделывать прорехи, но никогда еще из заваленных дворцовых кладовых не появлялось столь великолепного, столь сумасшедшего произведения нечеловеческих рук.

Подлинно, в завтрашнем дне таилось неслыханное.

C великой бережливостью, трясясь, как над святыней, которую всякую минуту, ревнуя, может попрать нелегкая, повынимал он камни из золотой, облепленной кусками грязи и глины короны и, чуть заметный в огромном зале, кутая сухие зябкие плечи в теплый женский платок, забегал пальчиками по сокровищам.

И играл ими, этими сказочными яхонтами, этими синими-синими, и алыми, и черными камнями, этими изумрудами, от взгляда которых пышет весною, перевертывал их, перебрасывал, вдыхал, как живое, брал, как живое, на ловкий язык, катал на чуткой ладони, строил рядами, сгребал в кучу и замирал, весь зеленый, и алый, и синий, и черный в смешанном первородном свете.

Тьмы и тьмы голов мелькнули перед ним, тьмы и тьмы рук протянулись к нему и вереницы одна за другой прошли и заполнили весь зал, унизали сверху донизу все стены, и там, под звездным куполом, повисли, и закачались безрукие, безногие твари… глаза…

Задыхался старик, рассыпал камни. Цеплялись камни, прилипали к его рухляди, катились, перекатывались по коврам, по парче, по мрамору, и гудели, как колокол.

Этот гул, этот блеск выворачивали его маленькие глаза, и они становились с тарелки, – они видели и первый и последний день.

Человек чистил, торопился, начищал камушки и, делая всевозможные сочетания и располагая их, как находил лучшим, вставлял в свою корону.

Он узнавал ее, свою древнюю, на которую посягнуть не решится ни одна сила в мире, но которая вечно тянет к себе и наслаивает трупы на трупы.

Вечером, когда стемнело и запертые раскрылись двери и зажглись люстры, встал старик с своего места и в короне, как царь, стоял посреди залы, и корона дала такой блеск, от которого дрогнули несокрушимые дворцовые стены.

И эта написанная завтрашняя воля, долженствующая перевернуть землю до ее основания, завтра же под этим блеском полетит к черту, и в три дуги согнутся рабьи спины и трижды на смерть поклянется подпольная глухая месть разбить трон и рассеять эти самоцветные камни адской короны.

– Они сами не знают чего хотят!

Он знал, чего он сам хотел.

Спускался старик по золотым лестницам, проходил среди подобострастных рядов, провожаемый льстивой улыбкой, под которой наглость брала города и дрожала мелкая душонка.

* * *

Час ночи прошел. И завтрашний просыпался свободный день.

Желания притупились, – не закручивались, и безумный бич не летел летом, не бил набатом, – он, заглушённый ещанием, гнал на улицы, собирал на площади, приковывая и старого и малого друг к другу.

И толпы, с перекошенными подозрительностью глазами, тысячу и один раз обманутые и обманувшиеся, тесно и угрюмо шли куда-то с подкатывающим к сердцу отчаянием.

Старик – придворный ювелир, – кутая сухие зябкие плечи в теплый женский платок, сидел в своей конуре, и глядел перед собой маленькими глазками, ставшими с тарелки.

В этих ужаснувшихся глазах кипел сам ужас, тоска и хохот.

А мимо окна шли и шмыгали тысячи ног неуверенно, как пьяные, и пьяные от отчаяния.

И, потирая руки, старик, как посаженный на кол, корчился весь при мысли о воле и, подняв однажды из глуби всю жизнь и взглянув прямо в глаза первому и последнему дню, он смеялся, брызжа в толпы проклятия и шутки.

Первородным светом светилась на его седой голове древняя корона.

И свободная занималась за окном заря над свободным городом и свободной страной, наливаясь кровью и тоской, как глаза старика, и разгоралась, чтобы кровавой и тоскующей завековать век.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю