Текст книги "Том 3. Оказион"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)
Всякий день, возвращаясь со службы, заходил Иван Александрович на Французскую набережную справиться, нет ли каких вестей. В свою очередь, и Корявка ежедневно справлялся. Вести были самые благоприятные: скоро!
Частенько Иван Александрович писал Павочке письма, но ответа не получал. Или не доходили его письма? Безответность начинала смущать. Но утешил Корявка. Корявка все знает и не такой, чтобы сказать нитунис, во-первых, что сановники, что дамы, и не обязаны отвечать, – это правило вывел Корявка из опыта великих людей и, должно быть, из собственного… О сановниках я не знаю, что же касается дам – клевета, ибо нет на свете такого Корявки, который не получил бы от дамы и не один, а дюжину самых сердечных ответов, – ну, ладно, а, во-вторых, какие же могли быть от Павочки ответы, когда все было ясно!
Если бы только знал Иван Александрович… Павочка его даже и не вспоминает! У нее столько теперь, столько всяких новых поклонников, о ком она хоть одну минутку подумать соберется – они с нею, близко, их она видит, а ведь Иван Александрович Бог знает где, так от нее далеко, а так на расстоянии она не привыкла и не может, у нее такая уж душа близкая. Конечно, она его никогда от себя не отгонит, в этом он может быть покоен; она не отгонит, если бы даже вдруг оказалось, что он не лунатик: она никого от себя не отгоняет, и самому Корявке нашлось бы при ней место, и будь Корявка посмелее и решись, да она и о Корявке хоть и одну минутку, а подумала б так. Замуж, конечно, ни за Корявку, ни за Ивана Александровича Павочка не пойдет, – за Ивана Александровича замуж?! Да и Миропия Алексеевна едва ли найдет подходящим, Миропия Алексеевна уж давно про себя решила, за кого ей Павочку выдать, и тут она не ошибется – Миропия Алексеевна племянницу свою, как родную дочь, любит, у Павочки отец умер, а мать ее в Орле с сыном, Павочка все у тетки, Павочка для Миропии Алексеевны, как своя. Павочка выйдет замуж, она будет блестящим украшением семейного очага, а ведь для Ивана Александровича… сами понимаете, как он любил! – эта любовь его к Павочке, по словам Корявки, была как железо к магниту.
Нот он, в первый раз полюбивший, и эта любовь не за… у цыганских шатров к Маше. Тут его словно связало, Польше! – срастило с нею, с существом ее, и он неразделен с нею, как неразделен еще не родившийся ребенок с матерью, и никакой оскорд, никакая секира не отсечет его, разве смерть? Или и смерть тут не может, и с концом ничего не кончится?
– Алексей Тимофеевич, ты понимаешь?
Еще бы! Не понять Корявке! Корявка по его собственным тайным думам о себе был наполнен премудрости, аки злата и бисеру изнасыпан, и разумом смыслен, Корявка мог становиться на всякую точку зрения и сочувствовать всяким чувствам, и самым противоположным.
– Вот вы и женитесь, Иван Александрович.
– У меня, Алексей Тимофеевич, такое чувство, будто всякий день Вербное воскресенье… Всякое утро я встаю с этим чувством вербным, а вот закрою глаза – и будто я где-то в саду: осень – последние цветы… георгины.
– Женитесь, Иван Александрович, деточки у вас пойдут. – Корявка, пряменький, маленький смотрел с восхищением.
– Назову я старшего Александром, а второго Святославом, а третьего…
– Маленькие, толстенькие они такие.
– А третья будет у меня дочка – Павочка. Я, Алексей Тимофеевич, верую в Бога, Бог меня любит, вот я и не думал о таком счастье, а Бог и послал.
– Все от Бога, Иван Александрович.
– Старший, Александр, будет у меня богатырского сложения, вот какой!
– Александр Великий! – Корявка тянул себя за свою козью бородку, – и я, как Сенека, Иван Александрович, буду ему служить!
– То есть… Гераклит.
– Сенека, Иван Александрович, всегда был Сенека, великий учитель. При святом князе Владимире – Нестор Летописец, при Петре Великом – Арап, при Александре Македонском Сенека находился.
– Будет он у меня министром, с докладом будет ездить к государю, а я так около с палочкой. Скажет он: папа!
– Маленькие они, толстенькие… Я деточек очень люблю, Иван Александрович.
– Со временем и тебя, Алексей Тимофеевич…
– Нет, Иван Александрович, скажу вам, как перед Богом, я жениться не думаю, я так как-нибудь уж. Вы, Иван Александрович, человек сложный, вам все можно.
Корявка не хочет жениться! Удивительное дело! И как гак можно не хотеть жениться, когда вот он, Иван Александрович, только и думает об этом, только этого и ждет, только и видит себя…
– Нет, Алексей Тимофеевич, ты – ненормальный человек, тебя надо лечить, вот что!
Корявка хихикал. Корявка все понимает. Корявка соглашался. Корявка понимал, что от любви дурного ничего не может выйти, и совет Ивана Александровича благой, и он готов идти к доктору лечиться.
Иван Александрович обалдевал.
Корявка поддавался: Корявке тоже помечтать хотелось – служба ведь назначена ему была безнадежная, а жизнь, как служба.
И оба они дурачились.
– Ты меня, Алексей Тимофеевич, называй Балда Балдович, а я тебя Сенекой.
Пряменький, маленький Корявка важничал:
– Балда Балдович!
– Сенека!
И уж не Иван Александрович Галузин, надворный советник, – Балда Балдович, и не Корявка, а Сенека плутали по Петербургу. И не поймешь со стороны, чего это их разбирает, – ну, один от любви, а другому что? Странные вы, да ведь и Корявке, хоть он и все понимал, ему тоже хотелось любви. И вот, из любви вышедшие на свет, зашатались по Петербургу Балда Балдович и Сенека. Любовь все сотворит, чего сердце захочет. И однажды Корявка затащил Ивана Александровича на Лиговку к каким-то своим знакомым Грудинкиным, и там Иван Александрович – Балда Балдович, себе не веря, вдруг заговорил громко и лихо танцевал и был глагольлив, что вергаса́, а Корявка-Сенека, к ужасу своему и против всякой воли, пел песни, и выходило ничего.
По утрам за чаем, читая газету, Иван Александрович бесполезно добивался, а понять все-таки никак не мог, как это возможно, чтобы кто-то кого-то убил, или кто-то решился на самоубийство, и было ему непонятно, что люди ссорились и бранились, вели войны и революции, – он больше не находил в себе другого чувства, кроме одного. И когда в архивной комнатенке он жаловался Корявке, что ничего не понимает и потерял нить событиям жизни, Корявка, и сам понемножку терявший эти нити, говорил восхищенно, с восхищением глядя на обалдевшего друга.
– Иван Александрович, – говорил Корявка, – да ведь вы… несекомая пуповина мироздания! Иван Александрович! Я скоро для вас такое сделаю, что во всех газетах напишут!
4
Всякому человеку надо, чтобы кто-нибудь им восхищался. Эта страсть восхитительная есть в каждом. А есть и другая… есть такие, которым надо, и не могут они не восхищаться: восхищение – это их жизнь, это главное, без чего и жить не стоит. Посмотрите в театрах, в собраниях, в аудиториях, сколько увидите этих восхищенных глаз, по призванию восхищенных, а все эти мироносицы со своим горящим неусталым огоньком, как часто оскорбленные и униженные, но преданные до гроба своему идолу. Будь Корявка женщиной, записали бы его в мироносицы. Я уже поминал о его непонятном за мной хождении и даже нехорошо обмолвился: «подлец, – сказал я, – Корявка!» – и это с сердца, поймите, ведь у меня с ними свои счеты, и я полагаю, что надувательство его, ей-Богу, такого стоит. Но скажу правду, случись мне под клятвой свидетельствовать об Алексее Тимофеевиче, я бы дурного сказать ничего не нашел: Алексей Тимофеевич, пока восхищение наполняло его сердце, бывал предан и верен, и можно было в чем угодно на него положиться, не выдаст… друг верный.
Корявка – человек недобычный, и служба его в департаментском архиве безнадежна. И во всем в нем что-то было безнадежное: вот и пряменький он, а сюртук – ворот сзади вечно углом торчит безнадежно. А с безнадежностью что-то и жалкое тут вот в этом углу, где сходятся лучи глазные и нос и губы.
Когда под вечер стоишь на людном перекрестке где-нибудь у Литейного на Невском и ждешь трамвая, Корявка переходит улицу, – и хоть пряменький, и все на нем прилично и аккуратно, но и до жалости ветхо… зимняя эта шапка его барашковая – колом, я помню, еще когда говорил, что двадцать лет носит! Корявка домой пробирается на свою Рождественскую, там у него и комната, – квартиру держать Корявке не по средствам. И мне всегда как-то жалко и как-то стыдно, что вот у тебя и галстук, как галстук, и ни в одной полоске добела не вытерт, и ты как-никак, а в условиях лучших, ну, хоть вечером самовар у тебя поет, и лампадка там тихо светится, ты в своем углу, а он – в полупроходной комнатенке, и вечные за стеною гости и разговоры и песни. Я знаю, жалостью моей ничего не поправишь, и никому от нее не станет легче, я знаю, я знаю – и не могу помириться, и мне всегда как-то стыдно… и так мне понятно, как это можно добровольно отказаться и добровольно себе приют найти на сметище, а последний приют – под забором.
Сюртук у Корявки не какой-нибудь, а на шелковой подкладке, подкладка – бахрома, Корявка подрезал и подштопал ее, и выходило ничего: сюртук, как новенький; правда, поменьше бы глянца, но зато и времени ему, чуть что не ровесник шапке, а скажу вам, хорошо приодеться, даже пофрантить Корявка куда был не прочь, и, рассматривая в «Ниве» картинки, он подолгу останавливался на тех, где было много туалетов, и тут над картинками приходили ему всякие нарядные мечты: то в шикарного адвоката, то в английского лорда превращался Корявка И первое его восхищение Иваном Александровичем пошло именно от жилетки: жилетка Ивана Александровича показалась ему тогда ни с чем не сравнимой и, тонко надушенная лесной фиалкой, закружила голову.
По субботам Корявка ходил в баню, и это был самый праздничный вечер – суббота. В этот вечер и к его сердцу приливала страсть восхитительная, ему тоже хотелось, чтобы кто-нибудь посмотрел на него, на него, на чистенького, так, как сам он умел смотреть, и нередко, за неимением двойника своего, сам он из ничего и выдумывал себе этот взгляд восхитительный.
Есть в жизни каждого русского человека один день такой в году – именины, когда полагается и даже против воли твоей, чтобы тобой повосхищались. И с каким особенным чувством ждал Корявка именин своих, – но это ли не безнадежная жизнь, как на грех, и всегда-то поджидала его неудача. Еще с детства, с тех еще незабываемых дней верных пошло так, что именины не в именины: слякоть, дождик, – какие же это именины! Корявку погода очень обижала. А потом, когда уж и незабываемое забылось, и не трогала никакая слякоть, все-то до последней грязиночки приберет, бывало, в своей комнате, накупит сластей всяких, наготовит поднос – не подымешь, а никто и не пожалует, и просидит так один весь вечер, по часточкам, не спеша, один сам все апельсины съест, а то и придет какой Грудинкин, наскандальничает, и тоже нехорошо. Именины – единственный день в году, это не будни, и именинник совсем особый от других, сам по себе, и это должно быть всякому видно, но Корявка, покоряясь судьбе, сам ничего такого не выделывал, никакого безобразия для отлики именинного дня: он не напивался, как норовит другой на свои именины хоть напиться, или как этот Грудинкин, письмоводитель, этот такое придумал, ну, вместо того, чтобы там, где следует, в день своего ангела все это в комнатах жилых делал. Нет, Корявка единственно что позволял себе в свои именины, так это поспать подольше и явиться на службу с запозданием и так постараться пройти, чтобы обратить на себя внимание: пускай все догадаются, какой такой день у него, и поздравлять! Увы, к огорчению именинника, догадываться-то догадывались, да только с большим запозданием! После обеда Корявка ложился отдохнуть и долго рассматривал картинки и за картинками нарядно мечтал.
Нынче все мечты и думы Корявки были об Иване Александровиче.
Ни с чем несообразная, выдуманная женитьба Ивана Александровича на Павочке – все летние их планы и предположения потерпели полную неудачу, и дело приняло совсем другой оборот.
Ерыгины вернулись в Петербург на Воздвиженье. Иван Александрович не замедлил, зачастил на Французскую набережную, но после каждого своего свидания с Павочкой возвращался к себе на Пушкинскую, повеся нос.
Павочка встречала его всегда радушно, – еще бы, и лунатик, и никто так не смотрел на нее, так восторженно, как Иван Александрович! Но когда пробовал Иван Александрович заговаривать с нею о самом своем заветном, о той тихой райской семейной жизни на Каменноостровском в новом, теперь уже отдаленном доме, – Павочка или ровно ничего не понимала, или представлялась, что не понимает: она удивленно смотрела на него, раскрыв свои алый ротик, или отделывалась пустяками, или просто смеялась. И в этом смехе, в болтовне и взгляде Иван Александрович чувствовал что-то оскорбительное – ведь так далеко ушел он с Корявкой в мечтах, а и тени подобного не было.
Но откуда он взял, что Павочка выйдет за него замуж?
Ниоткуда…
Только оскорбительно и больно ему было от ее взгляда, болтовни и смеха.
Товарищи Миши постоянно толклись у Ерыгиных, и оскорбительно и больно было видеть Ивану Александровичу, что Павочка держалась с ними так же, как с ним, относилась к нему так же, как и к ним.
Но ведь так и всегда было.
Не замечал.
Не замечал? – нет, все замечал, да мечты-то его тогда не были так далеки.
И все-таки, как ни оскорбительно и как ни больно это, а выносимо, но с некоторых пор Иван Александрович совсем пришел в уныние: с некоторых пор в разговорах неизменно стал поминаться какой-то доктор, при этом какие-то таинственные перемигивания с Веточкой.
Кто же этот таинственный доктор? Уж не жених ли?
Сколько Иван Александрович ни расспрашивал и всякими намеками наводил, лишь бы дознаться правды, а добиться почти ничего не мог. Павочка по пятницам ездила к этому доктору на прием, но никакого доктора, кроме старичка Федора Ивановича, Иван Александрович Ерыгиных не встречал.
И где живет этот доктор, жених?
Иван Александрович открылся во всем Корявке. И Корявка взялся устроить дело – Божье немилостиво, надо и своей головой делать! Корявка проследит квартиру доктора, пойдет к доктору на прием и убедится собственными глазами, так это или не так.
Об этом деле своем секретном Корявка и думал, перелистывая нарядные картинки. Угодить Ивану Александровичу, помочь другу было для него выше и самой нарядной именинной мечты: он уж согласен навсегда остаться Корявкой, тем самым пряменьким и жалким Корявкой, каким мы его все знаем, лишь бы Иван Александрович снова по-летнему ожил.
А куда ожить! Иван Александрович, и совсем незаметно, все ближе подходил к самой настоящей правде, и эта правда убивала его, он уж чувствовал свою ненужность. Он вдруг почувствовал всем существом своим, что никому не нужен, а потому не нужен, что ей не нужен.
А раньше?
Раньше не то… раньше он был нужен…
Как, разве изменилось отношение?
Нисколько.
В чем же дело?
А вот в мечте его, в мечтах его, ведь мечты его были так далеки, а на самом деле ничего не было, и все было неизменно.
Иван Александрович теперь и сам понимал, что Павочка к нему нисколько не изменилась, что отношение ее к нему такое же, какое было там, на даче, и что нужен он ей ничуть не больше и не меньше, а чувствовал еще большую свою ненужность. Он уж дня не мог прожить, чтобы не увидеть Павочки, а всякое свидание оставляло в его сердце одну боль. Павочка танцевала, ей было приятно, и он хотел бы радоваться с нею, но она танцевала с другими, и ему было больно. И когда в разговорах Павочка кого-нибудь хвалила, ему было больно. Ему было больно от всякого ее взгляда, от всякого ее слова, от всякого ее движения, если ее взгляд, ее слова, ее движение относились не к нему, а к другим, и чем дальше, тем больней, и чем дальше, тем неутолимей эта боль. И он неизменно уносил эту боль. И лишь в редкие дни, когда у Ерыгиных никого не было, и Павочка занималась только с ним, он на время забывался, но и тут что-нибудь мешало: или перемигивания с Веточкой о докторе, или Павочка начнет вспоминать каких-нибудь своих поклонников, да мало ли что – мелочи, о которых часто нелегко додуматься и при самом подозрительном желании.
Иван Александрович никогда не ходил по ресторанам, но теперь при всяком удобном случае тащил с собой Корявку. Пить он хоть и не пил, но кабацкая обстановка действовала, он выбирал рестораны с музыкой и всякие самарканды.
– Знаешь, Алексей Тимофеевич, хотел бы Машу встретить и так просто посидеть с нею, поплакать. Жизнь моя загублена!
– Что вы, Иван Александрович, надо душой переболеть, надо горести принять – и тогда желание получите. Это всегда так, а почему так, и почему надо – неисповедимо.
– Да у меня свету нету, – понимаешь? И не виноват я перед нею.
– Жизнь, Иван Александрович, жестокая, а иго ее нелегкое, и если уж решать по-человеческому – и ключа не найти, – Корявка тянул себя за свою козью бородку, – а может, и совсем не жестокая, и не так это мы, Иван Александрович, небесных слов не знаем, и все не так выходит.
– И она не виновата.
– Неисповедимо, Иван Александрович.
Корявка мог смыслить всякое дело и дать смыслен ответ, но и мудрования Корявкины не успокаивали Ивана Александровича, не успокоило его и открытие о таинственном докторе.
Доктор, к которому по пятницам ездила Павочка, действительно, по отзыву Корявки, оказался каким-то необыкновенным: и красив, и ловок, да и брови без перерыва, словно углем намазаны, – это ли не красота? – и сам поспешный на все и живой необычайно, – лечит по косметической части, сбавляет вес и выводит усики, приемная ломится от дам, но жениться, как кажется, не собирается, притом же он семейный, – и эту тайну раскрыл Корявка, – семья в Москве.
Чего же еще? Дело ясное – выводит усики! И беспокоиться за Павочку тут совсем не годится: с усиками Павочка или без усиков – все Павочка! Да за это и не беспокоился Иван Александрович, а только ему и покоя-то нигде не было. Видно, боль прошла глубоко, и вот в душе столкнулся он с настоящею правдой. Он не только не думал, как летом, как еще недавно, о женитьбе, куда там думать! – как теперь далек он был от мечты своей, и понял вдруг, что все-то он мечтал, – одни мечты! – и это понял он сейчас, когда Корявка, довольный своими розысками, выкладывал с мельчайшими подробностями самые неожиданные свои заключения и обнадеживал Ивана Александровича в его счастливой судьбе.
Не того хотел Иван Александрович. Правда победила его мечту. И он принял правду. Ему хотелось раз и навсегда высказаться, вывернуть перед ней свою душу.
«Он один – он это знает! – он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любить без всякой надежды, любить всем существом и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
После морозов наступила оттепель, а за оттепелью дохнул ветер.
Где-то там зародившись меж Исландией и Англией на океане, через море, через скалы прилетел ветер на нашу Россию. Ветер, вихрясь, летал по улицам и, словно шалуя, набрасывался из переулков на прохожих, и шалый, насметный, жестокий разгулялся.
Ветер гулял по Петербургу, и творилось Бог знает что.
К ночи он собрал всю свою силу и к ночи завихорил в гульбе.
Или это ангел, водящий облака, пустил с небесных улиц всю ветрову силу?
Ветер! Ветрило!
Несметный, ему мало наших улиц, – дай, дай простору! – и он рвал железо с крыш и труб, рвал швырком, грозил и свистел. Свист его, как свист змеи, в сердце огонь, и клятвами не заклясть и искупа не дать, и нет поруки, ему мало, ему тесно – дай, дай простору! Не чужой, знает, при градаре-царе, при Петре, ой, как гулял – было тогда посвободней, а теперь ему тесно…
Ветер! Ветрило!
И он врывался в дома и свистел в щелях, свистел в окнах, весь свистом наполнял наш дом. Или он высвистывал, выманивал на волю погулять с ним по воле? Ничего не страшно, и сколько хочешь пали из пушек, не угоняться, ему не страшно! И он свистел, выговаривал, – речи его странны, нам незнаемы, – выговаривал и стучал, стучал железом, звонил в колокола. Собирал ли звоном колокольным свою силу в свальный бой, или нас выкликал погулять с собой в ночи на воле. Звонил в колокола и тушил фонари и дергал столбы. В его сердце горел огонь
Ветер! Ветрило!
И, встав головой до звезд, зазвездный, он пустился от Знаменья через Аничков мост, а кони его, как голуби, а в гривах перегудают звонцы, и белым огнем жигал по пути – и!
Ветер! Ветрило! Помилуй!
На Неве вода подымалась.
Есть, по Корявке, три естества у воды: первое – мы по ней плаваем, второе – мы ею моемся, третье – мы ее пьем; а есть и четвертое – нас она топит. На Неве вода подымалась, и до каких краев дойдет, никто не знал, да и сама река не знала. Уж ограда чернела близко. ограде вода подымалась.
На Французской набережной из окон от Ерыгиных все было видно. Но не тревога, вольница стояла в доме.
Миропия Алексеевна накануне уехала в Москву, оставалась одна молодежь. Были гости. И ветер, как свой, выкликат из залы, или это, вольный, в залу пустить просился…
Иван Александрович, решившийся в последний раз все высказать Павочке и клятву положивший на свою душу до смерти не видеться, не мог найти и минуты побыть с нею наедине. И была по-прежнему боль от ее слов, от ее смеха, от ее взгляда, от ее движений, и боль подымалась в его сердце, как вода в Неве. И вот дошла, должно быть, до той самой ограды гранитной – и секнуло сердце. Иван Александрович вдруг переменился и, тихий, пошел ходить по зале странно, словно танцуя.
Было весело и шумно, и до Ивана Александровича никому не было дела. Но Павочка его заметила, – как странно, словно танцуя, ходил он по зале!
– Иван Александрович – лунатик, – сказала Лавочка. – Иван Александрович что угодно может сделать. Иван Александрович, – позвала она, – подойдите, я вам что скажу!
Иван Александрович покорно подошел к ней:
– Иван Александрович – лунатик, Павочка – луна!
– Иван Александрович сейчас такое сделает, чего никто не может! – кричала Павочка и прыгала от удовольствия.
– А что́ такое, что́ он сделает?
– А вот увидим.
Павочка тянула к балкону. Надо растворить балкон и посмотреть, что там делается. У! Как засвистит ветер. Ветер! Ветрило!
Кто-то погасил электричество. И на минуту в зале пробежал холодок. И на минуту подумалось: может, ничего и не надо затевать, вернется Миропия Алексеевна, узнает, рассердится, или Веточка простудится! В темноте не растворялись двери: двери были замазаны крепко. Электричество снова зажгли, и двери наконец поддались и с треском распахнулись.
Ветер со всей своей силой дохнул в залу.
Ветер! Ветрило!
Не было сил устоять на воле. Ветер гнал в комнаты одной минуты нельзя было пробыть на балконе.
– Иван Александрович! – кричала Павочка и указывала ему на балкон, и голос ее казался Ивану Александровичу сильнее и крепче самого ветра.
Ветер! Ветрило!
Иван Александрович покорно шел к балкону: он лунатик, Павочка – луна, – неопасливо шел, и всюду пойдет, куда ему скажут.
Если бы только знал Корявка, он превратился бы в Сенеку и остерег, отговорил бы своего друга, но Корявка, пригревшись под своей лысой еноткой, под свист ветра похрапывал.
Иван Александрович – лунатик, Павочка – луна. Иван Александрович все может, он может пройти по карнизу, и под любым ветром ему ничего не станет.
Двери за ним затворились.
Ветер! Ветрило!
Павочка бросилась к окну.
И через минуту в окне показалось лицо: Иван Александрович шел по карнизу и вот дошел до окна и стал – из черной ветреной ночи глядело лицо.
В зале примолкло. Лишь ветер струйкой бежал через балконную щель и свистел.
А в окне – все стояло лицо, и, как углем, обведены были ночью глаза.
«Он один – он это знает! – он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любить без всякой надежды, любить всем существом, и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
Павочка закрылась рукой.
И в окне – Ветер! Ветрило!.. – там, за рамой, глядела лишь ночь.
Бедный Иван Александрович, где тут удержаться под таким ветром!
Бедный Корявка, как-то проснется, как-то узнает, на кого будет восхищаться, где его Балда Балдович – Иван Александрович?
Снились Корявке черти, по набережной будто скачут, как палочки черные, скачут, а вместо головы полшапки, и чертовка с ними ходит, маленькая, немолодая, и сам главный Зефеус, бес белый, глаза белые…
– Мы тебя, Корявка, любить будем! – говорят черти.
– Иван Лек-сан-дры-ыч!
И в последний раз ветер, взвинтив над Петербургом, улетел со своей силой в места непроходные: там, на Печоре, вкруг Железных ворот, погулять ему.
С вихрем не нашим над нашей землей летел Иван Александрович, не Иван Александрович Галузин, надворный советник, душа человечья. Третьи уж сутки, как сорвался, и летел и летел… не вверх, не вниз, не налево, не направо, а так, как летает душа человечья.
И видел Иван Александрович, душа человечья, без перерыву и Россию, все концы ее видел, и в то же время свою Пушкинскую квартиру с малиновой наклейкой на парадной двери о сдаче, и в то же время у стола над зеркальцем Корявку – Корявка трудился над своей бороденкой, маленькими ножничками подстригал ее чисто, как бритвой: – завтра в баню, завтра суббота! – ив то же время старичка генерала над архивным делом – это дело Иван Александрович с неделю, как взял от Корявки для генерала, и видел то, чего никогда не видел, только хотелось увидеть – подъезжали министры с докладом и как все было не так, как он думал! – и Государя увидел, и себя увидел – да где же это он, Господи? – венчик на лбу с тремя крестами: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! – и Павочку увидел, она у окна стояла, раскрыв свой алый ротик… близко и не коснешься, и смотрит и не видит, и не сказать и не окликнуть, – и он в тосках заметался.
Откуда ему свет засветить, или откуда ему заря воссияет?
А мимо по стезям и дорогам другие проходили претерпевшие в жизни – в скорбях, в бедах, в теснотах, в ранах, в темницах, в нестроениях, в трудах, в бдениях, в очищениях, в разуме, в долготерпении, в благости, в Духе Святе, в любви нелицемерной, в словах истины, в силе Божией – по стезям и дорогам к Звезде Пресветлой.
И маленькие девочки в синих платьицах, сплетаясь руками, друг за дружкой гуськом шли навстречу от Звезды Пресветлой.
Откуда ему свет засветит, или откуда ему заря воссияет?
Иван Александрович с болью рванулся от окна – оторваться не может.
Он ей завечен? Завечен, – на весь век. И смерть не отсекла?
Смерть никогда не отсекает.
Он рванулся и понял, – он понял, что все это нужно, и то, что́ было, и то, что есть, и то, что будет, – и тарабаниться нечего. И повис… там, где мучатся души и тоскуют.
«Он один – он это знает! – он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любит без всякой надежды, любит всем существом и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
1914г.