Текст книги "Том 3. Оказион"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 44 страниц)
Петров читал Библию, но чтение его не развлекало и, отрываясь от книги, он без умолку рассказывал анекдоты, анекдоты переходили в воспоминания, а, вспоминая, он начинал дурить: то представлял из балета, то из оперетки, то цыганские песни в лицах, то цирковых лошадей.
Днем полагалась прогулка. Около башни маленький дворик, там и гуляли. Со двора был виден кирпичный корпус для уголовных. В верхнем окне корпуса появлялись два негра. Эти негры стали вроде представления.
– Арап Иваныч, – обращался Петров к нефам, – спой нам что-нибудь, Арап Иваныч!
И негры, гремя кандалами, выли, прищелкивали белыми, как снег, зубами. Что-то печальное и жуткое, пустынное пелось в их песне, и не было ничего смешного, но Петров и надзиратели, поджав животы, гоготали.
– Ну, теперь довольно, Арап Иваныч, сейчас старший придет, будет, Арап Иваныч! – махал ключами надзиратель, до слез нахохотавшись.
Вечерами – под замком в башне. Тишина была в башне, только мыши скреблись да вели тонко свою мышиную песенку.
Вечерами Петров караулил мышей.
Как-то в неурочное время вошел в башню старший– бородатый седой старик с масленым лицом. Накануне Петрова пропала тряпка, Петров заявил старшему, старший обещал отыскать, и вот явился.
– Вы, господин, насчет тряпки давеча спрашивали, пропала она куда-то, нигде не отыскал.
– Не мышь ли уж взяла? – подмигнул Петров, вскидывая на нос пенсне.
– Мышь не мышь, а вот рассказывал мне один, тут же сидел, будто по ночам черт ходит, говорит, своими глазами видел: белый весь, а борода черная, черт настоящий.
– Какой черт?
– Уж не знаю, правда ли, а страшно: один ни за что бы здесь не остался. Завтра я еще поищу тряпку.
Старший ушел и стало страшно. Стало казаться, что по ночам кто-то ходит, эмалиоль какой-то, весь белый с черной бородою – черт настоящий. И вся легкость пропала. Петров не балагурил. И когда надзиратель – хохотун по прозвищу Ну-с перед тем, как отправиться погулять в Петровский парк, щуря сладенькие глазки, попросил помады усы помазать, Петров подал ему баночку с кольдкремом и хоть бы слово. И под негритянское пение Арапа Иваныча Петров уже не смеялся, а понуро вздыхал.
– Политику разрабатываете? – заводил разговор другой надзиратель Плотва.
Петров, такой охотник языком чесать, теперь и Плотве не отзывался.
Так смутил башенный покой непрошеный эмалиоль башенник-черт, который ходил ночью по башне и воровал у Петрова тряпки. И уж нескладно пошла жизнь.
После вечернего чаю под Успеньев день, когда Хлебников с Петровым расхаживали молча из угла в угол, а в окно проникал дальний гул кремлевских колоколов, в башню привели новенького.
Это был маленький изможденный арестант Котов, по ошибке посаженный в общую к уголовным, где провел он всего несколько дней, перевернувших в нем все вверх дном и сделавшим его совсем другим на всю жизнь.
Весь вечер Котов рассказывал о порядках в общейи о всяких насилиях, постоянных среди замкнутой арестантской жизни.
– Попал к нам один молодой арестант, красивый такой. Привели его днем, и целый день арестанты присматривались к нему, берегли его, а как пришла ночь и камеру заперли, тут-то и началось: словно по знаку набросились на него и что-то с ним только ни делали, а какие-то два негра… вспомнить страшно! Так наутро и снесли его в мертвецкую. Говорят, какой-то князь из аферистов.
– Князь?! – Хлебников описал наружность своего спутника.
– Он самый, – подтвердил Котов, – князь из аферистов.
И много всяких невероятных историй порассказал Котов и не только из тюремных подновленных скитаний, но и из самой обыкновенной серенькой жизни, проходящей незаметно и с виду скромно и даже примерно. И из всего рассказанного одно выступало ясно, что человеческую природу аршином, пожалуй, не измеришь и не разложишь ее по клеткам и судом одним не осудишь.
– Я уж и не знаю, как я теперь… – такой был припев рассказчика, человека испытанного и бывалого, для которого, по его словам, вчера еще все было ясно и понятно, и всякое дело спорилось, как едва ли у кого.
Глава шестая
От Москвы дорога ходчее пошла. Долго по тюрьмам не задерживали, не мучили проволочками. Важных преступников не было: всех задержали в Москве, чтобы в Сибирь гнать.
Шел всякий сброд.
Проститутка Амурчик– девица петровского роста, поверх шляпки повязанная платком, необыкновенно веселая и совсем не падшая, по своей воле пала и, пока хватит сил, гулять будет.
Проживала она в каком-то дорогом притоне, звался притон Золотые львы, жила-была, веселилась.
– Сто чашек в день кофею выпивала, сам вор Козырев, экспроприатор, мне письма писал, эх вы, жулики, не вашего ума дело! – приплясывала Амурчик.
От ее россказней все приободрялись, так были жизнерадостны повести ее публичной жизни.
Кроме Амурчика, попутчиками Хлебникова оказались два предателя. Один тихонький и угнетенный, другой задирчивый и озлобленный, но и тот и другой очень мучались. За предательство свое они не получили никакой награды, никакого послабления, а предали они, потому что испугались – есть такие робкие, хорохорящиеся люди.
– Да зачем же вы совались в дело? Знали же вы, чем это кончится? – допытывали предателей.
– Сами не знаем, поддались. Мы не выдавали. Мы только подтвердили. Нас обманули. Полетаев всех выдал, – оправдывались предатели, и тихонький и задирчивый, валя вину на какого-то Полетаева.
– Бес попутал, – ввертывался старик, мелкий воришка.
– Каждому обязательно предстоит проявиться, – замечал философ, исколесивший этапный путь с севера на юг и с юга на север не раз и не два по всей России, – вот ты живешь тихо-смирно, и есть ты на белом свете или вовсе нет тебя, сам хорошенько не знаешь, а как уворуешь или поймают тебя или еще что, так ты уж другое дело, ты – есть и существуешь на земле, как следует во человечестве.
– Тоже и по глупости бывает, по неразумию, – поправлял мудрец философа, совсем на мудреца не похожий, а на какой-то финик.
Полетаев всех выдал. Мы не выдавали! – тянули свое предатели.
– Жулики, не мудрите, все вы пропащие, – приплясывала Амурчик.
В последней тюрьме, до которой дотащил поезд Хлебникова, началось очень по-глупому. Начальник человек солидный и совсем не глупый, распорядился отобрать у Хлебникова книгу и очки, объясняя свое распоряжение, как меру пресечения могущего возникнуть побега.
– Ну что вам стоит: каких-нибудь три-четыре дня посидеть так.
– Да я близорук, ничего не вижу.
– Тут в тюрьме и видеть нечего.
Первый злополучный день Хлебников провел в общей с другими политическими. В этот первый день почему-то их держали впроголодь. И разговор вертелся около съедобного.
– Щей бы горячих тарелку, вот бы хорошо теперь.
– А мне бы рыбной селянки, я селянку люблю!
– Телячьи ножки вкуснее.
– Ну вот еще ножки… поросенок под хреном лучше всего.
– Чаю горячего хоть бы с булкой!
– Хорошо еще стерлядку разварную с соусом!
– А я и вареной говядины съел бы.
Вечером без вечернего чаю рассадили по одиночкам, И было холодно, и есть хотелось, и пить хотелось. И только утром принес надзиратель кипятку.
– А чаю такого, какой у вас Цоги-Лукнаписано, такого нет больше, Высоцкого есть. Пожалуйте выписку на завтра.
Но Бог с ними, и с чаем и с едою! Первый раз за весь этап Хлебников остался один. И было как-то хорошо думать в одиночке.
Где-то за тюрьмой играла музыка – сиплая труба, как голос старого кузнеца Тимофея, проданного за пять рублей и колбасу.
Хлебников болтал сам с собою.
Да, он любит вещи. А как он любит лес, поле, реку! Весною оживает с последнею козявкою. Вот его выпустят на волю – он волю страшно любит.
«Ну а дальше-то что? Что дальше»?
Перед глазами проходили всевозможные события, а в ушах повторялись всевозможные истории. И все представлялось таким, что, кажется, и имело право быть на свете и вместе чем-то совсем недопустимым, самозваным, бесправным.
«А как нужно-то? И нужно ли, чтобы было по-другому? Может быть, так и надо всему быть, как оно есть. А вся беда в его глазе. Ведь он близорук, и сидит без очков, ведь он во всех смыслах близорук и потому не может видеть всех пружин и не понять ему, что именно так и надо быть всему, как оно есть».
После двух бессонных ночей, проведенных одиноко со своими мыслями, в беспощадных допрашиваниях самого себя, на третью ночь Хлебников почувствовал то знакомое ему утомление, какое охватывало его в тягостные минуты растерянности, и он заснул.
И приснился ему на загладку сон, будто лежит на поле великан Цоги-Лук, и не связан, и не убит, живой лежит великан, и ест великана насекомое вроде собачьей блохи – белое, шея длинная, туловище кольцами свернуто, на голове семь зубов – эмалиоль.
Когда Хлебников очнулся, в городе звонили к обедне: разбитый колокол вяло брякал. Раннее ненастное утро смотрело в запотевшее окно.
– Собирай вещи! – кричал надзиратель, обходя камеры.
И началось новое путешествие и уже не по железной дороге, а по способу пешего хождения.
Тысячу и больше верст прошел Хлебников. Осень кончилась. Белым снегом легла зима.
Хлебников не ждал, как ждали его спутники, того завидного дня, когда окончится путь и странно ему было даже подумать, что наконец, все-таки скажут ему: вот выбирай себе любую избу и живи! Да как же он жить будет? Он не может жить, как прежде жил, и не послушает он. Уйдет он, чтобы где-нибудь в лесах, где-нибудь на берегу широкой реки или в самой толкотне самого большого города найти себе такое, если только не обречен он на одни поиски, что откроет глаза ему.
«Ведь не может быть, чтобы все так и было, как видится ему, не может быть, чтобы была в мире неправда и неправильность. Иначе что же? Издевательство какое-то, ерунда на постном масле»!
В Михайлов день дорога кончилась. Дальше этап не шел, дальше не гоняли, дальше только птица летала да плыли льды.
1909 г.
Петушок *
Посвящаю С.П. Ремизовой-Доегелло
Петька, мальчонка дотошный, шаландать куда гораздый, увязался за бабушкой на богомолье.
То-то дорога была.
Для Петьки вольготно: где скоком, где взапуски, а бабушка старая, ноги больные, едва дух переводит.
И страху же натерпелась бабушка с Петькой и опаски, – пострел, того и гляди, шею свернет, либо куда в нехорошее место ткнется, мало ли!
Ну, и смеху было: в жизнь не смеялась так старая, тряханула на старости лет старыми костями. Умора давай разные разности выкидывать: то медведя, то козла начнет представлять, то кукует по-кукушечьи, то лягушкой заквакает.
И озорничал немало: напугал бабушку до смерти.
– Нет, – говорит, – сухарей больше, я все съел, а червяков, хочешь, я тебе собрал, вот!
«Вот тебе и богомолье, – полпути еще не пройдено, Господи!»
А Петька поморочил-поморочил бабушку, да вдруг и подносит ей полную горсть не червяков, а земляники, да такой земляники, все пальчики оближешь. И сухари все целы-целехоньки.
Скоро песня другая пошла. Уморились странники. Бабушка все молитву творила, а Петька «Господи помилуй» пел.
Так и добрались шажком да тишком до самого монастыря. И прямо к заутрене попали. Выстояли они заутреню, выстояли обедню, пошли к мощам да к иконам прикладываться.
Петьке все хотелось мощи посмотреть, что там внутри находится, приставал к бабушке, а бабушка говорит:
– Нельзя, грех!
Закапризничал Петька. Бабушка уж и так и сяк, крестик ему на красной ленточке купила, ну, помаленьку и успокоился.
А как успокоился, опять за свое принялся. Потащил бабушку на колокольню колокол посмотреть. Уж лезли-лезли, а конца не видно, ноги подкашиваются. Насилу вскарабкались.
Петька, как колокольчик, заливается, гудит, – колокол представляет. Да что – ухватился за веревку, чтобы позвонить. Еще, слава Богу, монах оттащил, а то долго ли до греха.
Кое-как спустились с колокольни, уселись в холодке закусить. Тут старичок один, странник, житие пустился рассказывать. Петька ни одного слова мимо ушей не проронил, век бы ему слушать.
А как свалила жара, снова в путь тронулись
Всю дорогу помалкивал Петька, крепкую думу думал: поступить бы ему в разбойники, как тот святой, о котором странник-старичок рассказывал, грех принять на душу, а потом к Богу обратиться – в монастырь уйти.
«В монастыре хорошо, – мечтал Петька, – ризы-то какие золотые, и всякий Божий день лазай на колокольню, никто тебе уши не надерет, и мощи смотрел бы. Монаху все можно, монах долгогривый».
Бабушка охала, творила молитву.
Петьку хлебом не корми, дай только волю по двору побегать. Тепло, ровно лето. И уж закатится непоседа, день-деньской не видать, а к вечеру, глядишь, и тащится. Поел, помолился Богу, да и спать, – свернется сурком, только посапывает.
Помогал Петька бабушке капусту рубить.
– Я тебе, бабушка капустную муку сделаю, будет нам зимой пироги печь, – твердит таратора и рубит, что твой заправский: так вот себе и бабушке по пальцу отрубит.
А кочерыжки, как ни любил лакома, хряпал не очень много, а все прибирал: сложит в кучку, выждет время и куда-то снесет. Бабушке и невдомек: знай похваливает, думает себе, – корове носит.
Какой там корове!
Стоял у бабушки под кроватью старый-престарый сундучок, железом кованный, хранила в нем бабушка смертную рубашку, туфли без пяток, саван, рукописание да венчик – собственными руками старая из Киева от мощей принесла, батюшки пещерника благословение. И в этот-то самый сундучок Петька и складывал кочерыжки.
«На том свете бабушке пригодятся, сковородку-то лизать не больно вкусно…»
Случилось на Воздвиженье, понадобилось бабушке в сундучок зачем-то, открыла бабушка крышку, да так тут же на месте от страха и села.
А как опомнилась, наложила на себя крестное знамение, кочерыжки все до одной из сундучка повыбрасывала, окропилась святою водой, да силен, верно, окаянный – змей треклятый.
Стали они, нечистые, эти Петькины кочерыжки, представляться бабушке в сонном видении: встанет перед ней такая вот дубастая и торчит целую ночь, не отплюешься. Притом же и дух нехороший завелся в комнатах, какой-то капустный, и ничем его не выведешь, – ни «монашкой», ни скипидаром.
А Петька диву дается, куда из сундука кочерыжки деваются и нет-нет да и подложит.
«Пускай себе ест, корове и сена по горло».
Думал пострел, съедает их бабушка тайком на сон грядущий.
Бабушка на нечистого все валила.
И не проходило дня, чтобы Петька чего-нибудь не напроказил. Пристрастился гулена змеев пускать, понасажал их тьму-тьмущую по всему саду, и много хвостов застряло за дом.
Запускал Петька как-то раз змея с трещоткой, и пришла ему в голову одна хитрая хватка:
«Ворона летает, потому что у вороны крылья, ангелы летают, потому что у ангелов крылья, и всякая стрекоза и муха – все от крыла, а почему змей летает?»
И отбился от рук мальчонка, ходит как тень, не ест, не пьет ничего.
Уж бабушка и то и другое, – ничего не помогает, двенадцать трав не помогают!
«А летает змей потому, что у него дранки и хвост!» – решает, наконец, Петька и, не долго думая, прямо за дело: давно у Петьки в голове вертело полетать под облаками.
Варила бабушка к празднику калиновое тесто – удалась калина, что твой виноград, сок так и прыщет, и тесто вышло такое разваристое, халва да и только. Вот Петька этим самым тестом-халвой и вымазался, приклеил себе дранки, как к змею, приделал сзади хвост из мочалок, обмотался ниткой, да и к бабушке:
– Я, – говорить, – бабушка, змей, на тебе, бери клубок да пойдем, подсади меня, а то он так без подсадки летать не любит.
А старая трясется вся, понять ничего не может, одно чувствует, нарушение тут бесовское, да так, как стояла простоволосая, не выдержала и предалась в руки нечистому, – взяла она обеими руками клубок Петькин, пошла за Змием подсаживать его, окаянного.
Хочет бабушка молитву сотворить, а из-под дранок на нее ровно кочерыжка, хоть и малюсенькая, так крантиком, а все же она, нечистая, – и запекаются от страха губы, отшибает всю память.
Влез Петька на бузину.
– Разматывай! – кричит бабушке, а сам как сиганет и – полетел, только хвост зачиклечился.
Бабушка клубок разматывать разматывала, но что было дальше, ничего уж не помнит.
– Пала я тогда замертво, – рассказывала после бабушка, – и потоптал меня Змий лютый о семи головах ужасных и так всю царапал кочерыжкой острой с когтем и опачкал всю, ровно тестом, липким чем-то, а вкус – мед липовый.
На Покров бабушка приобщалась святых тайн и Петьку с собой в церковь водила: прихрамывал мальчонка, коленку летавши отшиб, – хорошо еще, что на бабушку пришлось, а то бы всю шею свернул.
«Конечно, все дело в хвосте, отращу хвост, хвачу на седьмое небо уж прямо к Богу, либо птицей за море улечу, совью там гнездо, снесусь…»
Петька усердно кланялся в землю и, будто почесываясь, ощупывал у себя сзади под штанишками мочальный змеев хвостик.
Бабушка плакала, отгоняла искушения.
На Ильин день у Петьки корова пятиалтынный съела.
После всенощной, как спать ложиться, дала бабушка мальчонке денежку серебряную – пятнадцать копеек на гостинцы.
В Ильин день из Кремля крестный ход к Илии Пророку ходит на Воронцово поле, большой с корсунскими крестами, и жандармов на конях много едет, а за обедней на церковном дворе в садике, у церкви под хоругвями гулянье: квас клюквенный продают, игрушки, ягоды всякие, кружовник, груши и мороженое. Петька до ягод охотник и мороженое страсть любит, – пятиалтынный ему на руку.
Так с пятиалтынным и ночь спал.
Вернулась бабушка от ранней обедни от Николы Кобыльского, а Петька уж на ногах: и самовар приготовил и сапожонки себе ваксой начистил, принарядился, – в пору хоть со двора сейчас.
И сколько раз, ждавши бабушку, юла картуз себе примерял – картуз у Петьки с козырьком лаковым; раньше-то соломенную шляпу таскал, а как поступил в городское училище, картуз ему бабушка купила. И ремень подтянул до самой последней дырочки, тоже лаковый, оправил свою черную суконную курточку с двумя серебряными пуговками на вороте, только с штанишками плохо – штанишки парусинные, вымыты начисто, вымыла их бабушка сама и выгладила, да коротеньки: голенища пальца на два видны, – ну, и Петька растет, и штанишки в мойке сели.
– Я, бабушка, тебе самовар в одну минуту поставил! – встретил Петька бабушку, на одной ножке прискакивает.
– Умник ты у меня, Петушок! – заморилась за обедней бабушка и чаю попить ей хочется.
Бабушка сама самовар ставит долго, так Петьке всегда казалось, что долго: бабушка сперва золу вытряхнет, наложит немного углей, на уголья лучинки, а потом, как уголья зашипят, еще подложит, и так раза два подложит. А Петька прямо с золой, не вытряхивая, полон самовар напихает углями, зажжет лучинки-щепочки и на щепочки угольков еще подложит, и самовар будто бы сразу гудеть принимается.
– Умник ты! – повторяет бабушка: рада она, что самовар на столе шумит и не спеша попьет она чайку, отдохнет малость до крестного хода.
Бабушка богомольная, не пропустила она ни одной службы и, когда случался покойник у Николы Кобыльского, пойдет и за обедню и на панихиду со свечкой постоять, во все крестные ходы с Петькой ходила.
Села бабушка за стол чай пить, но и кусочка просвирки не прожевала, Петька уж торопит, тормошит бабушку идти крестный ход встречать.
А куда рань такую! Крестный ход, поди, из Кремля не тронулся, крестный ход только-только что собирается, и у забора морозовского, поди, и дворники не стоят еще, сидят себе в теплой дворницкой, чай пьют.
Бабушка с Петькой обыкновенно встречали крестный ход в Введенском переулке на морозовском решетчатом заборе. Устраивались просто: сначала полезет Петька, а за Петькой и бабушка вскарабкается; лазала старуха на забор, и хоть трудно ей было, да зато виднее с забора, и не раздавят.
– А то я, бабушка, один пойду! – Петька надел свой картуз с козырьком лаковым и уж к двери.
Боится бабушка Петьку одного без себя пускать, боится, раздавят ее Петьку.
– Тебя, Петушок, еще раздавят!
– Не раздавят, бабушка, меня, мне, бабушка, в прошлом году жандарм конем на палец наступил, больно ка-к! А ничего. Я пойду, бабушка.
Страшно бабушке и ровно обидно: всякий год, ведь, вместе ходили – впереди Петька, за Петькой бабушка в своей старенькой тальме и с зонтиком, зонтик бабушка от солнца не раскрывала и носила его, держа не за ручку, а за кончик, так что ручка земли касалась. И отпустить ей без себя не хочется Петьку и передохнуть хочется, чаю не спеша напиться!
Что поделаешь, не удержать мальчонку!
Пошел один Петька.
Утро выдалось хорошее, свежее, будет нежаркий день
Петька ли намолил такой славный денек или сам праздник – Илия Пророк послал такую благодать: хорошо будет крестному ходу идти, заблестят все хоругви золотые, и батюшкам хорошо будет идти, сухо, и певчим петь.
Петька вышел на крылечко, пятиалтынный у него в кулачке, – много он купит кружовнику красного волосатого и мороженого съест на пятачок шоколадного.
Петька прислушивался: где-то далеко звонили, но очень далеко. Должно быть, вышел крестный ход из Кремля и в тех церквах, мимо которых шел крестный ход, звонили.
«На Ильинке или на Маросейке… у Николы – Красный звон!» – смекнул себе Петька и вдруг увидал корову.
По двору ходила дьяконова корова, постановная, сытая рыжая корова.
Петьке всегда было приятно, когда встречал он дьяконову корову, молочную, буренушку, как называла бабушка корову.
– Здравствуй, буренушка!
Петька вприпрыжку подскочил к корове, протянул руку, чтобы погладить… денежка заиграла на солнце, выскользнул пятиалтынный, а корова языком денежку и слизнула, слизнула, отрыгнула и проглотила.
Туда-сюда – проглотила.
Покопался Петька в траве, пошарил камушки, походил вокруг коровы, подождал, не выйдет ли денежка…
Нет серебряной, нет его денежки, съела буренушка, отняла она у Петьки его ильинский пятиалтынный.
С пустыми руками пошел Петька к Илии Пророку. Вернуться ему, сказать бабушке? Бабушка скажет: «Вот не послушался, пошел один, корова и съела!» Да и не даст уж никогда серебряную денежку. «Куда, скажет, такому давать, – все одно, корова съест!» Нет, лучше не говорить бабушке. А как же кружовник и мороженое? Да так уж, придется обойтись без кружовника и мороженого… А заметит бабушка? Ну, не заметит. Он скажет бабушке, что целый пуд кружовника съел и мороженого сто стаканчиков… А не поверит бабушка? Поверит! Кружовник дешевый – дешевка, так сама бабушка говорит, и что ж тут такого: купил пуд и съел. И денег у него немало, серебряная ведь денежка, не пятачок, – пятиалтынный! Да нет у него никакого пятиалтынного, корова съела!
«Экая корова, – упрекал Петька свою любимую буренушку, – зачем ты у меня денежку съела! А какой кружовник красный, волосатый, мороженое шоколадное вкусное… сто стаканчиков!»
Шел Петька и все думал о своем пятиалтынном, который нельзя вернуть. И был один способ: признаться бабушке и чтобы бабушка новый дала. Но откуда взять бабушке? Деньги не растут, говорит сама бабушка, серебряных у ней наперечет, копеек вот тех много…
Петька шел мимо Курского вокзала, мимо Рябовского дома дикого, в котором, думал Петька, никто никогда не живет, а стоят одни золотые комнаты, шел на Воронцово поле к Илии Пророку.
Весь Введенский переулок травой устлали, всю мостовую покрыли свежей накошенной травой, тут была и Хлудовская трава и от Найденовых и от Мыслина, все прихожан богатых. Ноги скользили по траве, и Петька ухитрился озеленить штанишки.
В траве попадались цветы, и от цветов пахло полем, напоминало о богомолье – Петька с бабушкой всякое лето ходил на богомолье.
Петька вдруг забыл о своем съеденном пятиалтынном, зажмурился: так чутко, так ясно почувствовал он землю-траву под ногами и перенесся под Звенигород на дорогу полем – там цветы-колокольчики, и лесом – там кукует кукушка, к Саввинскому монастырю, а от Звенигорода, от Саввы Преподобного к Николо-Угреше, а от Николо-Угреши к Троице-Сергию.
По переулку уж спешил народ в церковь, задерживались на тротуаре, выбирали поудобнее, повиднее местечко стать. Звонили ближе, кажется совсем близко: у Троицы на Грязях. Нет, Петька ошибся, еще далеко: это звонили Косьмы и Демьяна.
На морозовском заборе еще никого не было, никто не сидел. Только дворники у ворот стояли, да кучер морозовский в плисовой безрукавке, черный, волосы коровьим маслом смазаны. Петька тоже когда-нибудь, когда будет большой, смажется коровьим маслом, и у него волосы такие же будут черные, как у кучера, а пока ему бабушка, после бани только, смачивает их квасом.
Петька взобрался на морозовский забор и стал глазеть, дожидаться и крестного хода, и бабушки,
«Где-нибудь на дворе, сыщу, – нет-нет да и вспоминалась Петьке его несчастная денежка, – не пропадет!»
От денежки к крестному ходу – где, в какой церкви звонят, все прислушивался Петька, от крестного хода к морозовскому кучеру, от кучера к траве и богомолью, так переходили мысли маленького Петьки, Петушка, как звала мальчонку бабушка.
Пришла бабушка с своим зонтиком, вскарабкалась к Петьке на морозовский забор.
Ударили у Введения в Барашах – показался крестный ход: загорелись золотым огнем тяжелые хоругви, – за звонили у Илии Пророка.
И утешился Петька.
«Даст ему бабушка новую денежку, а не даст и без кружовника и без мороженого сыт будет!»
У бабушки никого нет, кроме Петьки. Петька – сын племянника ее, внучонок. Племянник – пропащий, был в полотерах, в чем-то попался, долго ходил по Москве без места, нашел, наконец, должность в пивной у Николы-на-Ямах, прослужил зиму в пивной, отошел от места, поступил на завод к Гужону и от Гужона ушел и, должно быть, в золоторотцы попал на Хитровку, а там и пропал. Хоть изредка, заходил он к бабушке, заходил денег просить, хмельной. Бабушка племянника боялась и называла его разбойником.
Петька с бабушкой жили на Земляном валу у Николы Кобыльского, комнату снимали в подвале. Прежде, когда силы были, бабушка без дела не сидела и не могла пожаловаться, без булки за стол не садилась, как говорили соседи, а теперь глаза ослабели, работать больше не может, да и годы большие – бабушке шесть лет было, когда Александра Первого через Москву провозили из Таганрога, вот уж ей сколько! Поддерживали бабушку добрые люди, из попечительства выдавали ее всякий месяц, и Петьку ее в городское определили. Бабушку Ильинишну Сундукову на Земляном валу все знали и на Воронцовом поле и в Сыромятниках. Кое-как перебивалась с Петькой.
Комнатенка их тесная. До Сундуковых жили в ней две старушки Сметанины, богомольные, как бабушка, померли Сметанины, на их место и перебралась бабушка с Петькой. А прежде занимала бабушка комнату попросторнее, теперь там маляры живут.
Комнатенка бабушкина вся заставлена. Стоит у бабушки комод, от ветхости вроде секретного – середний ящик никак не отворить, только с правого бока и то на палец, а про это знает одна бабушка, спрятаны в ящике серебряный подстаканник с виноградами, две серебряные ложки – на ручках цветы выгравлены мелкие с чернью, все добро Петькино, будет ему после бабушки.
Есть у бабушки гардероб и тоже не без секрета: открыть дверцу отворишь, но тут и попался, дверца так и отвалится, – одна бабушка умеет как-то так в дырку какую-то шпынек вставить, и дверца на место станет и гардероб запрется.
Есть у бабушки сундучок дубовый, железом обитый, смертный, хранит в нем бабушка сорочку, саван, туфли без задников, холстинку, на смерть себе приготовила; в этот самый сундучок как-то осенью, когда на дворе капусту рубили, складывал Петька тайком капустные кочерыжки: думал, пострел, бабушке угодить – полакомить ее на том свете кочерыжкой.
Ну диванчик стоит, с виду совсем еще ничего, только если неосторожно сядешь, о деревяшку так и стукнешься.
В углу киот, три образа: верхний – маленькие иконки от святых мест и всякие медные крестики и образки, пониже образ Московские чудотворцы– Максим блаженный, Василий блаженный, Иоанн юродивый стоят один за другим – Василий наг, Максим с опояскою, Иоанн в белом хитоне, руки так – перед Кремлем московским, над Кремлем Троица, а над блаженными дубрава – мать-пустыня – пещерные горы – горы языками, огненные, как думал Петька, икона древняя; и другая икона, по золоту писанная, Четыре праздника, четыре Богородицы – Покров, Всем Скорбящим Радости, Ахтырская, Знамение, еле держится, тоже древняя.
Под киотом три клубка веревок: клубок толстой веревки, тонкой и разноцветных шнурочков, – за многие годы собранные бабушкой. Наконец, индюшка, – вот и все добро.
Бабушка Петьку накормит и индюшку не забудет, Индюшка жила на дворе в сарае, сараи рядом с коровником, чахла индюшка и уж такая старая, как бабушка, и только за бабушкой повторять не может бабушкино «Господи Иисусе!» – а так, кажется, все понимает, жизнью своей дошла, старостью.
Петька, когда был совсем маленький, индюшку боялся, но с годами привык и любил ее рассматривать: сядет в сарае на корточки перед индюшкой и смотрит – занимала Петьку голова индюшки, розовая в мелких розовых бородавках. А индюшка стоит-стоит, наежится и тоже присядет. И сидят так оба: Петька и индюшка.
«У кур дьяконовых цыплята, у Пушка котята, а у индюшки нет ничего, – почему?» – не раз задумывался Петька.
И не раз, сама с собою раздумывая, говорила бабушка:
– Хоть бы послал Бог яичко нашей индюшке, вышли бы петушки-индюшонки!
«Все от яичка, пошлет Бог индюшке яичко, выйдут петушки!» – смекнул себе Петька.
– Бабушка, а если Бог пошлет индюшке яичко?
– Дай Бог!
– А дальше что? – проверял бабушку мудреный Петька.
– Сядет.
– Как, бабушка, сядет?
– На яйцо, Петушок, сядет, вот так, – бабушка присела, ну точь в точь, как сама индюшка, – двадцать один день сидит, три недели, только поест встанет и то через день, а то и через два, потом куран-петушок выйдет.
– Бабушка, а куда же мы петушка деваем?
– С нами жить будет,
– Бабушка, мы его в клетку посадим, он петь будет? Как соловей, бабушка, да?
– Да, Петушок, маленький такой, желтенький с хохолком…
– Бабушка, мы воздушный шар сделаем, полетим, бабушка!
– Что ты, Петушок!
– Полетим, бабушка, там с петушком поселимся на шаре, мы в шаре будем жить. Хорошо?
Бабушка долго молчала. А Петька, тараща глаза, смотрел куда-то через бабушку, уж видя, должно быть, тот шар воздушный, на котором жить будут: он, петушок и бабушка.
– Не согласна, – сказала бабушка, – я уж тут помру, на шаре не согласна.
– Бабушка, – Петька о своем думал, не слыхал бабушку, – все от яичка?
– Пошли ей Господи! – бабушке страсть хотелось, чтобы снеслась индюшка, и о петушке она замечтала не меньше, чем сам Петька.
Забыл Петька о ильинской денежке, не пенял корове, что съела его денежку, не надо ему никакой денежки, надо ему петушка индейского. Но как достать яичко, как устроить, чтобы Бог послал индюшке яичко, из которого все выйдет, петушок выйдет?
«У дьякона взять, дьяконово, подложить его под индюшку, – ломал себе голову Петька, – у дьякона кур много, яиц куры кладут много… И всего-то, ведь, одно, только одно и надо! А ну как хватится дьякон, меченые они у него, – Петька уж и в ларь дьяконов лазал! – с меткою: число и день написаны, поймают, и сделаюсь вором. Придется вором на Хитровку идти. А бабушка? Как она одна жить будет? „Я только для тебя и живу, Петушок, а то помирать давно бы пора!“ – вспоминались слова бабушки, – нет, у дьякона, не надо брать. Но где, же, где добыть яйцо? И всего-то ведь одно, только одно яичко!»