Текст книги "Том 3. Оказион"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
Божий человек *
I
Бог благословил побывать последней мирной весной во славном городе Риме. Спутники нам попались добрые, оба молодые, нескучные и неискушенные, молодые муж с женой.
Сам Иван Николаевич – металлург-химик, полсвета на автомобиле объехал, а живет Иван Николаевич на Большой Охте, как раз у перевоза, машины всякие придумывает, да развлечения ради охотой промышляет, русский человек, настоящий, слова не сочинит, а загнет другой раз такое, без сказа-примечания мало кому из нынешних грамотеев понятно, прямо с жаровой кочки либо с вешних западинок из-под талого снега. По пути они поместились в купе с нами и с первого же взгляда очень нам полюбились, так вместе до Рима и доехали. И там вместе исходили все седмихолмие.
У Шишкова, сибирского писателя, есть такой рассказ о тунгусах, как два тунгуса попали из тайги в город.
«Тут тебе, брат, не тайга, живо заблудишься!» и давай через забор махать.
Я всегда вспоминаю этих несчастных тунгусов, когда случается впервые мне очутиться в городе нерусском. И не будь в руках плана, ей Богу, пожалуй, тоже не миновать и мне забора. А с планом я всюду, как слепец с поводырем: выйдешь, Господи благослови, утречком и пойдешь тихонько и всегда-то обязательно не в ту сторону хватишь, загнешь порядочного крюку, да спохватишься, и уж будет! – больше нипочем не собьешься.
Так и во славном первом городе Риме с первых-то шагов я ожегся и уж потом смело, как у себя дома, в нашем родном Третьем Риме, водил я моих спутников, сам для них, как план, поводырь мои.
И всего раз попробовал Иван Николаевич на свой страх один пуститься, – и не очень-то вышло. А задумал Иван Николаевич в баню сходить, взял в узелок бельеца себе – чистую перемену, рассказал я ему путь, как до бань их самых первых римских добраться, а он с перепугу, вместо бань, да и попади в зверинец, и там, на диковин всяких глазея, час-то человечий положенный пропустил, схлынули посетители по домам из зверинца, зверинец – на запор, а зверей, слонов всяких, на прогулку, ну, кого травку пощипать, кого так побеситься, – их, ведь, брату в клетках очень скучно! – тот рычит, другой пищит, третий хвостом сучит, и что же вы думаете, едва через забор улепетнул, да слава Богу, что только страхом отделался, а то долго ли до греха, – и не в осуждение зверю говорю, – почем они Ивана Николаевича знают? – ему попало в пасть, не скажется, и готово!
II
Все пешком ходили. Как-то лучше по старой натруженной земле, по обитым камням пешком ходить: больше трудится, больше и видится.
Поклонились святым апостолам Петру и Павлу. Пробовал я считать, сколько и у каких мощей лампад неугасимых, но точно не помню: у апостола Петра что-то очень много, до сотни, у апостола Павла поменьше. Были Иоанна Предтечи на Латеране: хранится там стол, на котором апостол Петр обедню служил. Заходили в часовню, туг же сбоку от собора часовня, там мраморная лестница от дворца Пилатова, по которой лестнице Иисуса Христа вели к Пилату: на коленях по ней восходят и на каждой ступеньке молитву Господню творят. С Божьей помощью обошли все святыни, полазали по катакомбам накупили себе крестиков и пошли глазеть по капищам их и святилищам древним и всех идолов пересмотрели, и царей, и мудрецов, и философов, и законников, и так – мужей римских. Уж с высунутыми языками, а не пропустили мы ни одного музея, ни одного хранилища, и, как прошлись по векам до самого до нынешнего, порастрясли уны-лиры (там куда нос ни сунешь, давай уну-лиру!), да и от лепетуры и скульптуры, вот где стало! – стали просто ходить, куда взглянется.
Выпадет час, пойдешь среди дня на Форум, сядешь где на приступочке – Forum Romanum! – и до слез станет.
Я все камушки собирал, и со священной дороги, по которой в Колизей мучеников водили, голышок-камушек в кармане себе спрятал, теперь у меня этот камушек на белой полке хранится у заветного креста ростовского.
III
Очень хотелось нам то самое место на Форуме разыскать, где Симон Волхв, препираясь с апостолом Петром перед царем Тиверием, поднялся с помощью бесов на воздух и, по молитве апостола Петра, сверзился – и «разседеся на мел кия части». По старым книгам мне не случалось указаний находить, а спрашивали старичка, – старичок при входе в сторожке билеты продает, – не понимает. Ну, долго мы бились и так по всяким догадкам нашли-таки уголок и поплевали на нечистое место. Тут Иван Николаевич изловчился и хотел меня снять на нечистом месте, да я присел вовремя, так ничего и не вышло.
Возвращались как-то по Аппиевой дороге…
Говорил мне один человек, спутник мой неизменный, что на этой дороге и всякое горе забудешь, и верно, оттого ли, что под памятниками много желаний в земле покоится вместе с людьми, на тот свет ушедшими, либо уж такое место, Богом благословенное, так бы и шел и ни о чем не думал до самых гор Албанских. Да, эти самые горы Албанские… впервые в выговоре одного простеца римского нам прозвучали не то какие-то мунтер-бани, не то амбары, и когда после расспросов, догадок и всяких на ум наваждений мы сообразили, наконец, что это такое за мунтер-бани, – и так нам стало весело и сроду еще не смеялись так, ой, на всю-то дорогу, весело!
Шли мы по Аппиевой дороге – теплый колосок пшеничный бережем на память, – идем мимо гробниц мраморных и серого камня, а округ поле и в поле маки и какие-то пичужки пересвистываются.
IV
Зашли по пути к Севастьяну-мученику, постояли немного, – в церкви прохладно. Выходим, – уж думали, либо к царю Каракалле в Красные Термы, либо прямо на Испанскую площадь в Греческую кофейню, где Гоголь любил сиживать, – и видим, откуда ни возьмись монашек: стоит монашек, на нас улыбается и пречудной такой, на крокодиленка похож.
Иван Николаевич за аппарат, а монашонок, не тут-то, прячется и сам рукой что-то показывает – пантомимой. И немало мы с ним возились: и уж какой проворный, совсем наставим, – хвать и увильнул, а сам так пугливо смотрит и все улыбается, ну, вылитый крокодиленок, а шкурка коричневая. Что будешь делать, силой невозможно.
И провещался вдруг монашонок:
– Нам, – говорит, – не годится, старшие тут, а я сам служка.
Ну, мы страшно обрадовались. Слово за слово, и разговорились. Рассказали ему, где были, что видели и какая это дорога Аппиева – не находишься по ней, не нагуляешься! – и про мунтер-бани рассказали, и как нам было весело и как мы смеялись. Колос ему с полей, еще теплый, подержать дали.
– Бережем, на память
– А у Алексея, Божья человека, были?
– Как у Алексея?..
– Да как же, на холме Авентинском там его и мощи.
Тут я только и вспомнил. «Вот, – думаю, – дурак-то! Симона Волхва искал нечистое место, да еще, Бог знает, может, не туда и плевал, а к нашему Алексею Божьему человеку и не удосужился… забыл!»
Монашонок на минуту зашел за угол церкви, видим, с каким-то тоже служкой пошептался и бежит назад.
– Как же, в тысяча двести шестнадцатом году нашли его могилу на холме Авентинском! Пойдемте, я вас проведу.
Поблагодарили мы монашка и за ним следом.
V
Вел нас монашек какими-то закоулками и переулками, в моем плане не обозначенными, мимо вала, мимо насыпи, мимо стен каменных, мимо садов прохладных и все рассказывал и про царя Онория, и про папу Иннокентия, во времена которого царя и которого папы жил на земле Алексей Божий человек у своего родителя Евремиана римлянина.
Иван Николаевич что-то недоверчиво прислушивался: слыхал он от слепцов, будто почивают мощи в Иерусалиме.
– В Иерусалиме в церкви Матери-Богородицы, а несли их из Рима три дня и три ночи.
Но монашонок знал все доподлинно.
– В Риме, в соборной церкви у Нифантия чудотворца!
И спорить с ним все равно попусту.
Уж дневная теплынь переменилась в вечер, и легка нам была дорога. Тут на полпути вроде чудесного было нам знамение: пали нам под ноги, неизвестно откуда, две зеленые веточки. И всех больше веточкам наш монашек обрадовался: уж так рад был, что и сказать невозможно. А я скажу, только виду не показал, другой-то служка по верху по горе шел, да эти веточки на дорогу и кинул.
Так с чудесными веточками и дошли мы до соборной церкви Нифантия чудотворца, до Алексея Божья человека.
Все думали свечку поставить, да за поздним временем в церковь уж не пускали. Ну, походили мы около, во двор вошли…
Вот тут стояли каменные палаты с частыми переходами, жил в палатах князь Евтимьяней с княгиней своей Агла-видою, а вот подклеть, куда повели после венца Алексея и царевну Катерину, дочь царя Никонора, и вот из этих ворот ушел Алексей в ту ночь во втором часу от молодой жены обрученной. А на левой руке от каменных палат теплая поварня, а там вон помойная яма и у помойки – келья: тридцать и три года жил Алексей в этой келье около отца, около матери, жены любимой, никем не узнан, и эта земля, по которой ходил он, и эта земля, по которой он вышел на вольное терпение – в страд Господен.
Стали мы на колени.
– Прости нас, Алексеюшка, грешных!
И вспоминаю я… Нам простым, немудреным ничего-то не было открыто, и какая беда шла на весь мир и какое терпение нас ожидает.
Стали мы на колени, в землю поклонились – за всю русскую землю, за весь мир.
– Ты прости нас, Алексеюшка, грешных.
1915 г.
Современные легенды *
Рождество *
Из всех домов в Петербурге Комарова дом это единственный – Комаровка.
От Невского два шага, а зайдешь с Миргородской да глянешь, так думается, не в Петербурге ходишь, а в Костромской Буй попал.
Направо дохлая лошадь валяется, наполовину съеденная собакой, а из уцелевшего забора вывороченная доска так и торчит. А налево вы не ходите, там такие кучи грязи намерзли, что уж наверняка лоб разобьешь.
Просто, как стали, поддайтесь немного правее, туг вам прямо дом Комарова и будет: желтенький стоит, как новорожденный цыпленок, облупленный, окна подвального этажа сплошь залеплены грязью – ребятишки врагам своим мазали! – а вверху над домом шпиль торчит, а на шпиле серебряное яблоко.
И у всякого еще в памяти, когда и окна, и ступеньки, да и самый тротуар блестели, что яблоко; тоже и парадная дверь, это теперь она открыта настежь: входи, милости просим, всякому шурыжнику рады.
На крошечной табуретке перед дверями сидел швейцар Тимофей Иванович Мокеев и, как бывало кто сунется, всякого опросит и не очень-то:
– Куда – зачем – к кому?
Если ответ точен и подозрительного ничего не внушает, учтиво отворит двери:
– Пожалуйте.
А мальчишки так те обходили швейцара через дорогу: наозорничаешь, не обрадуешься, не спустит.
Все побаивались Тимофея Ивановича.
И даже архивариус, который теперь под самим Щего-левым в Сенате сидит, чудак из пятнадцатого номера, в своей бессменной лисичьей шубе, выходя, бывало, на крылечко и забывая, зачем собственно вышел, не забывал приподнять свою халдейскую шапку – каракулевый колпак.
– Здравствуйте, Тимофей Иванович! – здоровался архивариус, точно жуя маковник медовый.
– Как здоровье, Иван Александрович? – отзывался Тимофей Иванович и, обнажив голову, размахивал дверь.
А пройдет дьякон – и духовному лицу уважение.
А кухарке:
– Ступай с заднего крыльца.
Боялись Тимофея Ивановича – взыск, чин, порядок! – но и все уважали – кроме собственной жены Агафьи Петровны, иоанитки.
* * *
Придет такой час, переполнится больная душа, выйдет Агафья Петровна на улицу и запоет.
И поет, ничего не замечая, не слушая, поет жалостные духовные песни о тщете и суете мирской всея земли.
А потом обернется к крылечку, где точно прирос к скамеечке Тимофей Иванович, поблескивая золотым своим картузом позументным, станет против и начнет его вычитывать: много говорит и нехорошо, поминает Лизу племянницу и огородникову жену Татьяну, младенцем в глаза тычет, будто у огородничихи Татьяны Колька две капли Тимофей Иванович, только что суконных штанов не носит.
– Перестань, Агафья, чего срамишься? – тихонько этак и рассудительно уговаривает Тимофей Иванович, тебе срам, не мне. Меня все знают.
И Агафья как будто уступает, но это только так затишье.
– А кому колясочку снес? – вдруг прорвет, и она закричит и уж так кричит, будто не одно, три горла, и одно крикливей другого, – кому деньги носишь?
И точно, был грех: из-за полоумной Агафьи скучал Тимофей Иванович и всякое воскресенье после обедни заходил к огородничихе чай пить. И огородничиха Татьяна всякое воскресенье поджидала кума. Величаво сидели они, как два идола, друг против друга, пили с блюдцев чай, пыхтя и отдуваясь. А за ситцевой занавеской пищал Колька. Напившись чаю, возвращался Тимофей Иванович к своей постоянной обязанности недремного сидения у Комаровской двери.
А насчет Лизы племянницы это совсем неправда: все, как со всеми. Пробежит она мимо, мотая белокурой косой, строго опросит:
– Куда, зачем?
На ходу Лиза ответит, и больше ничего.
* * *
Весной Агафья Петровна в наитии своем безумном, перепев все песни и осрамив мужа, обозвав всех в доме – всю Комаровку – самым непотребным словом, уехала на богомолье.
А Тимофей Иванович в одиночестве сторожевом, от солнечного ли тепла или от брюквенной каши, вдруг ощутил прилив жизненных сил и его маленькие крысиные глазки забегали беспокойно, ощупывая каждое встречное.
Портниха Перова из восемнадцатого номера, сверкая, как сама весна, ярко-красными сапожками, не сдержавшись, фыркнула:
– Какой нахальный мужчина!
С каждым солнечным днем все игривей становилось на сердце, а на душе необъятней, но ни одного слова, и руками, – как скован, молча Тимофей Иванович только смотрел – —
И не Перова, не ее подруга Надя, попала на угольки племянница Лиза.
В октябре тихая вернулась Агафья.
И хотя в Петербурге было еще очень тревожно после недавнего наскока, никакая тревога не завладела ее душою.
Не тревога, ужас —
С ужасом заметила Агафья перемену.
А на все расспросы Лиза начала плести такие небылицы – о брюквенной каше, от которой будто бы полнеют, и супах советских, от которых будто бы отекают, так запутала, так закрутила, что несчастная и сна лишилась.
И вот в бессонные-то ночи точно озарило измученную душу и в горестном ее сердце вестным словом прозвучало откровение:
«От Лизы родится Спаситель!»
И с этой ночи не узнать стало Агафьи. Дни, недели – прошел Михайлов день, прошло заговенье – все заботы, все думы – Лиза, – и никого больше: ни мужа, ни огородничихи Татьяны, ни ненавистных комаровских жильцов – одна Лиза.
Озабоченная, с благоговением глядя на племянницу, целыми днями возилась с нею Агафья, охраняя и опекая избранную среди избранных.
И когда в сочельник за толстым слоем ватошных оттепельных облаков зажглась звезда и в боковой комнатенке раздался писк новорожденного, Агафья склонилась перед младенцем, как волхвы, как пастухи, как вол и конь, и из ее вспугнутых глаз полились слезы, что опять – на земле опять родился Спаситель мира.
– Слава тебе, даровал нам великую милость!
И, качая младенца, запела.
И эта песня? и эти напевы? откуда брались такие чистые звуки? Обрадованное ли сердце выговаривало, душа ли измученная славословила, что опять на земле родился Спаситель мира.
Бывший дьякон, спец-мощевик, спускавшийся с лестницы, прислушался.
– А и славно поет твоя баба! – баснул дьякон по старинке.
Простите, отец дьякон, полоумная! – и на лице Тимофея Ивановича застыло презрение.
1919 г.
Семидневец *
Изошел *
1
Кто хоть раз сиживал за каменными стенами губернского острога, знает Ивана Парфеныча Голубкова. Знают его и судейские и все прокуроры и сам тюремный инспектор Волков, который курит сигары из яшмового мундштука – дар Османа-паши.
Без пяти годов полсотни лет стукнуло на Аграфену Ивану Парфенычу, а так дашь ему не больше тридцати – румяный, кудрявый и вся борода в мелких колечках. Жаль, ростом не вышел, за то вширь пошел.
С десяти он в тюремной канцелярии, узкой и длинной, за своим столом, обложенный бумагами.
Шуршит, вертит, записывает.
– Эх, вы, голубчики, острожные мотыльки!
А помощники начальника кругом похаживают, искоса на него поглядывают, как в самой сказке красношапошной, ждут: разобрав бумаги, даст Иван Парфеныч каждому подходящее, каждому втолкует, что и как делать и с какою бумагою.
Народ, ведь, все легкий, разброщивый, и чем бы в дело вникать, всяк норовит как бы в кинематограф пройти или переметнуться в картишки.
Без Ивана Парфеныча все дело пропало бы, Иван Парфеныч – известно!
– Я, – говорит, – со времени военной службы двадцать два года за этим столом сижу, пол протоптал.
И всем рад услужить.
И нет у него злобы русской, ненависти застарелой. Деловитость и чадолюбие выше всего ценил Иван Парфеныч и нелицемерно гордился своим потомством.
Кругленькая в отца, старшая Люмушка против него за тем же столом. Строго ее учит отец канцелярскому делу. Закраснелась пушистая щечка, растрепалась коса: опустив ресницы, щелкает она костяшками, и пишет, – шелестит листок за листком.
– По-божески! – говорит Иван Парфеныч в оправдание своей строгости.
Словоохотлив Иван Парфеныч, любит порассказать о житейском и прошлом своем, и какая тюрьма была раньше – исконное место дел его и действии.
– Вместо канцелярии, – говорит Иван Парфеныч и всегда с каким-то необыкновенным удовольствием и весьма отчетливо, – тут вот стоял деревянный сараи с такими большущими окнами, а сидел я не на этом месте, а вон там, где Марк Николаевич сидит. (Марк Николаевич это писец, двумя пальцами пишет, только их у него два и осталось). А через три года построили каменную тюрьму, а еще через полгода я женился. Жена моя в горничных у исправника была. Говорю я ей: «Александра Петровна, нужно закон исполнить!» А она мне: «Это, говорит, голь с нищетой повенчается! У тебя даже и тюфяка нет, чтобы спать лечь!» «Даст Бог, Петровна, наживем!» – говорю. И точно, с самого того дня, как повенчались, все хорошо пошло. Надежда на Бога беспроигрышная. Я пошел в первый же день сюда на службу, а она с корзиной на руке на фабрику. Так и начались дни.
В канцелярию вбежал рыжий, как таракан, начальник.
Помощники засуетились.
Трепет прошел по столам.
И один Голубков сидит, как был: все равно, без него не обойдутся.
И только, когда начальник подошел к нему, он поднялся и сразу, точно, не суетясь, стал объяснять самую суть дела и до того толково, самый бестолковый сообразит.
Так жил Иван Парфеныч, делая дела и не тужа.
И ведь дожил бы до честной кончины и под плач трех дочерей своих – Люмушки, Раечки и Валечки под высокий бы крест лег на Подосеновском кладбище, да кто ж ее знает судьбу-то конечную, и все вышло совсем не так и не то, что гадалось и думалось.
2
В один осенний дождливый день, когда в канцелярии из всех служащих сидел только Иван Парфеныч, заканчивая какие-то спешные дела – Иван Парфеныч частенько задерживался на час и даже больше – в приемной по-привычному брякнули ружья и затопали шаги.
Не обернулся Иван Парфеныч: знакомое дело – арестантов приводят пять раз на дню, это его не касается.
Да не случилось на время дежурного, один помощник начальника Густав Густавович, хромой.
Хрипло пискнул Густав Густавович.
Ну, значит, надо помочь.
И сумерки да и от дождя совсем затемнило, взял Иван Парфеныч лампочку, поставил на столик у перегородки, еще взял листок бумаги.
– Ближе подойди! – окрикнул арестанта.
И тоненький луч от лампы осветил бледное лицо, глаза, черную бороду.
Иван Парфеныч замотал головой: и веря и не веря глазам.
– Миша, ты? – спросил он, пристально глядя на арестанта.
– Тише! – —я Иван Исходящий.
Что вы тут говорите? – пискнул Густав Густавович.
– Ничего-с, это мне померещилось, – ответил по-всегдашнему Иван Парфеныч, и только листок задрожал в его руке.
Густав Густавович подошел к перегородке.
– Как звать? – пропищал хромой.
– Иван Исходящий, – повторил, насмехаясь, арестант, – был входящий, теперь исходящий, широкой земли гражданин, звания не хочу говорить! – и нетерпеливо подернулся весь, – надоели вы все.
– Аристов, возьми его в подвал, – пищал Густав Густавович, – в подвал, там вымоется в бане. Опрыскай одежу и во 2-й.
Стукнули шаги и все пропало.
«Мишатка, братенок! Ведь, я его на руках носил! И что это сталось, Боже мой!».
Хочет Иван Парфеныч дела закончить, а этот Мишатка – Иван Исходящий, которого повел Аристов сначала в подвал, потом во 2-й корпус, этот брат исходящий путает ему все дело: и простое привычное не поддается, небывалым обертывается, головоломным.
Всю ночь не спал Иван Парфеныч.
И только что заведет глаза, через него как стрела: так он и подпрыгнет, а брат будто стоит перед ним.
«Тише! – —я Иван Исходящий».
А ведь он никак не думал, что с братом такое выйдет, думал, что как в Сибирь уехал, устроился хорошо, и все благополучно. И понимает, и никак не может свыкнуться, что случилась беда и эта беда не без причины. Самой причины он не допускает.
Изметавшись, встал поутру, хотел помолиться, как привык с детства молиться, да рука не подымается лоб перекрестить, хотел заварить чаю, чайник разлил, разлил и выругался очень нехорошо, чего никогда не бывало.
С камнем на сердце пошел в канцелярию.
3
Какая была ясность голубковского духа!
Какое спокойствие голубковской души!
и оттого, верно, и речь его такая, только его, Голубкова, и поймешь и увидишь, а если укор, не обидишься.
И все через него, через эту ясность и спокойствие, как-то хорошим показывалось, и навязшее, как новое, и приевшееся нескушным, а люди – да тот же Густав Густавович со всем изнутренним своим хромоножием, с писком придирчивым, милейшим Густавом Густавовичем.
И вот оборвалось – жизнь оборвалась, жизнь оборвалась – началось житие.
А вы знаете, что такое житие? – да ведь это труд самой жизни, тягота дней, каждого дня – вот что такое житие, не жизнь!
И как часто вспоминался теперь Голубкову судебный кандидат Фирсов, спорщик и такой острый до боли и глазами, и улыбкой, и беспощадным словом, этот Фирсов говаривал со своей такой улыбкой:
«Жизнь как хватит поперек через всю спину слева направо, забудете тогда славословие петь, за детей своих и братьев еще покаетесь!»
И вот оно пришло: хватило поперек – —
Брат, которого он когда-то на руках носил, сидел тут за стеной во 2-м корпусе, и то, что брат сидел за решеткой, а сам он ходил на свободе, с этим он никак не мог свыкнуться, а также не может он принять и то, что все это так и должно было случиться, да и как ему принять, раз самой причины – из-за чего попал брат в тюрьму он не допускает.
Вот оно, какое дело – бесконечное!
В одно из свиданий брат сказал:
– Запеки, Иван, пилку в хлеб: мне бежать надо.
Если бы кто-нибудь сказал про такое, Иван Парфеныч просто рассмеялся бы, принимая за самую смешную шутку: Иван Парфеныч и то дело, которое он так отлично делал, это дело с ним нераздельное, – в деле же во всяком есть закон и этот закон нельзя нарушить, или – —
И дело, которым гордился Иван Парфеныч, пошло насмарку.
Иван Парфеныч разрезал булку с обеих сторон, в середку положил пилку и, передавая хлеб брату, сам нарочно отломил кусок с того конца, где ничего не было.
– Помилуйте, чай, свой-то человек надежный! – заметил помощник Сементкович, искренно не понимая, как это Иван Парфеныч и точно не знает, что скорее начальника заподозришь, прокурора заподозришь, но его – Ивана Парфеныча – —
Темною ветреною ночью Иван Исходящий бежал, надписав на стене углем:
иван изошел
4
По-прежнему с утра и до позднего вечера сидел Иван Парфеныч в канцелярии за своим столом над послушными ему бумагами.
Никому, конечно, и в голову не пришло, чтобы он что-нибудь подобное – пилку там арестанту передать в хлеб или еще что. Скоро и вообще-то об этом забылось – мало ли бегает арестантов и с пилками и без пилок!
Но сам-то Иван Парфеныч ничего не забыл.
И еще никак ему не забыть о этом брате своем исшедшем:
иван изошел
Иван Парфеныч затосковал.
И не то, что он нарушил дело свое, смошенничал, нет, не это ему стало, нет, он уж если хотите, понял, что иначе не мог поступить. И о брате тоже, не то его замучило, что брату выпала доля такая, нет, не о брате, а о себе, что его-то собственная доля, что это такое?
Работа валилась из рук.
И ничему уж не рад.
Уныние напало – муть в голове, тоска на сердце и нету света нигде, тускло.
Отойти в сторонку, чтобы не видно, сжаться так вот – —
И нет никакой надежды.
И конца нет.
Летом в первый раз за всю свою службу взял он отпуск – ходил на богомолье. Говорил со старцем, добился-таки праведника на земле грешной!
Старец сказал:
– Дух уныния, соединяясь с духом скорби и через него подкрепляемый, дух лютый и тяжкий. Но надо помнить, что часто из любви поражает Бог своим духовным жезлом человека, чтобы преуспевал человек в добродетели. И в конце концов непременно произойдет изменение и все просветлеет опять и станет неколебимей. И еще надо помнить, – сказал старец, – что без Божьего попущения враг ничего не может нам сделать, и если печалит дух наш, то лишь столько, сколько попускается ему от Бога. И ничем человек так не может доказать своей любви к Богу, как благодушным перенесением печальных обстоятельств, и это возводит его к высшему совершенству. Иначе неблагодарность, хуление, сомнение, страх и отчаяние наполнят и вконец измотают душу. Сколько силы есть, надо молиться, – сказал старец, – а к молитве приложить чтение и рукоделие.
Иван Парфеныч никогда ничего не читал, но дело делал.
– Я работаю, – возразил он, – да все из рук валится.
– Понуждай себя, – сказал старец, – а когда останешься без дела, переноси мысли свои на какой-нибудь предмет божественный или простой человеческий сердечный. Главное же терпение и упование. Ведь, враг и наводит на нас уныние, чтобы лишить душу упования на Бога, но Бог-то никогда не допустит, чтобы душу, уповающую на него, одолели напасти.
И когда говорил старец, становилось легко и казалось, что все так и будет: он победит уныние свое и пойдет жизнь по-старому полной чашей, нет, еще полнее, дочерей замуж выдаст, внучат дождется – —А когда вернулся в свою тюрьму и взялся за канцелярское свое дело, сразу же в первый же день ясно увидел, что не может.
И с каждым днем это все яснее ему.
А главное, конца-то не видно.
В полдень, когда в канцелярии никого не было, и даже Люмушка вышла, Иван Парфеныч, по-всегдашнему задерживающийся, один был среди бумаг тюремных.
В руках он держал какое-то дело, которое нужно было ему положить на стол, и он этого никак не мог сделать: и не то, чтобы забыл, а просто пошевельнуться не мог.
И в таком оцепенении своем безнадежном увидел крюк от лампы, знакомый, испокон века торчавший в потолке. И какое-то чувство смутное, но сильное, как от случайной находки, в которой может быть цель всей жизни, толкнуло его и сразу он вышел из оцепенения своего.
Дело положил он на стол, куда следует, потом пододвинул стол, поставил на стол стул, сам залез на стул, зацепил за стул сахарную бечевку и как-то само уж собой вспетлил бечевку – и так же вошла петля как-то уж само собой на шею —
Что ж еще?
– Ну – —прощай!
И оттолкнул ногами стул.
И там, над бумагами, где никогда не светила лампа, точно в насмешку, в самый ясный осенний полдень, закачался вместо лампы, как темная лампа, спокойный и ясный Голубков.
1919 г.