355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 3. Оказион » Текст книги (страница 1)
Том 3. Оказион
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:08

Текст книги "Том 3. Оказион"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 44 страниц)

Алексей Михаилович Ремизов
Собрание сочинений в десяти томах
Том 3. Оказион

Чертов лог *

Бебка *

Долгая зима ушла, как уходило много таких же скучных, вьюжных, черных зим, опоясанных жгучим, льдистым сиянием ненасытной стужи.

Выла вьюга, все засыпая белыми снегами далеко кругом, и, побледневшие, они лежали, погребая и лес, и реку, и глухую степь.

Дом, где я жил, чуть виднелся, и только клубы пугливого дыма говорили о жизни.

И внутри его было мертво и тихо, лишь изредка постукивал молоток да визжала дратва.

А теперь нетерпеливая весна далекого севера, заброшенного, одинокого…

Каждое утро, когда я читаю или пишу, дверь в мою комнату сначала вздрагивает, потом немного поддается вперед, и, наконец, приотворяется.

– Бубука пусти, пусти Бубука, Бу-бу-ка! – слышится детский настойчивый голос.

Входит маленький толстенький мальчик или в сером халатике, или в красной рубашечке и синих штанишках.

– Бубука, сделай мне пищик, – говорит мальчик, подходя к столу.

– Какой пищик? – не отрываясь от работы, спрашиваю Бебку.

– Как у парохода!

– Не умею я пищики делать.

– Так я тебе пищик покажу!

– Ну хорошо, только не теперь, после, Бебка, я сейчас занимаюсь.

– А ты надень пальто, шапку, застегнись и идем, а потом и занимайся.

Я ничего не отвечаю, стараюсь сосредоточиться, и строю серьезное лицо.

Бебка ползает по полу, собирает лоскутки цветной бумаги и что-то свертывает.

– Ты что делаешь, Бебка?

– Конфетку делаю маме, она съест ее; вчера мне дала много-много больших конфетов, а тебе не прислала!

– Отчего же не прислала?

Я – тебе сам принесу, когда приедет папа.

Бебка влезает на стул и долго глядит на цветы.

– У тебя, Бубука, цветов много?

– Много.

– И желтых?

– И желтых.

– Дай мне один цветок?

Я вынимаю из стакана цветы и подаю Бебке.

– Вот, бери все и поди погуляй, а после я и пищик тебе сделаю.

– Как у парохода?

– Лучше, чем у парохода, только иди и погуляй.

Бебка берет цветы и, роняя их, идет к двери. Я выпускаю его.

В открытое окно долго слышится детский голос, вроде песенки:

 
Бубука все цветы отдал.
Бубука все цветы отдал.
 

Снова принимаюсь за работу, но ничего не выходит, мне видится Бебка: он роняет цветы и поет…

Проходит час, другой. Снова слышится голос Бебки, он быстро подбегает ко мне:

– Бубука, на тебе! – и вынимая изо рта конфету, подает мне.

Я делаю вид, что сосу.

– А теперь давай!

Он идет в соседнюю комнату, где работают сапожники: сердитый Иван Онуфрич и длинный Петр Андреич, – и там повторяется та же самая сцена.

– А теперь давай! – слышится настойчивый голос Бебки.

* * *

Стоят холода.

По утрам серебряный тонкий покров ложится на нежно-зеленую озимь, а волны коричневые с белыми, как груди чаек, и красные, как крапинки крови, гребнями мечутся под крики стального вихря, прилетевшего с тундры.

Бебка не показывается.

Я проходил по окраине города и в окне одного дома увидел его: он играл с ребятишками в своем сером халатике, в высоких с резинами калошах, надетых на чулки.

И сегодня, когда вихрь улетел, и солнце, играя и грея, собирало стада пушистых, грозовых облаков, снова вздрогнула дверь, и вошел Бебка.

– Ты где это пропадал?

– Пчелов ловил.

– А я тебя видел!

– Где ты видел?

– В лесу видел, да ты не узнал меня; ну-ка скажи мне, как меня зовут?

– Бубука!

– А еще как?

Бебка долго молчит, потом хватается ручонками за мою шею, лезет на колени и шепотом вместо на ухо говорит на нос:

– Козел бородатый.

* * *

Пароход идет!

Вижу из окна, как где-то далеко мелькает что-то, словно старая серая льдина.

Спешу на пристань.

Дорогой попадается Бебка; он в длинном пальто со штрипкой ниже талии, на голове пушистая синяя шапка блином, с пампушкой посередине.

– Бубука, пароход идет, возьми меня с собой!

Я беру его за руку, и мы бежим…

На пристани Бебка усаживается на перилы лестницы и ждет.

Наконец, пароход подплывает и долго пронзительно ревет.

– Ну, Бебка, поедем к людоедам?

– Сам поезжай, а я не поеду! – и Бебка таращит глазенки во все стороны, словно еще увидит что-то и очень нужное.

– Тогда пойдем домой, больше уж ничего не увидим.

Медленно взбираемся на берег, Бебка поминутно оглядывается, не уйдет ли пароход обратно.

По реке скользят лодки; чайки кричат.

– Как пройдет пароход, – говорит усталым голосом Бебка, – ты беги, Бубука, беги!

* * *

После обеда приходит Бебка и, молча, стоит около меня.

– Здравствуй, Сака-фара!

– Сам ты Шака-фара! – недовольно отвечает Бебка.

– Что ты губы-то распустил, ишь ты какие они длинные у тебя, словно у Агаги какой, побил тебя кто?

Бебка молчит.

– Ты не обедал?

Молчит.

– Чаю хочешь?

Молчит.

– Вот что, Бебка, пойдем-ка, да заснем, и я лягу с тобой, расскажу тебе страшную-страшную сказку!

Я беру его на руки и несу на кровать.

Сначала делаю ему «долгую-долгую» козу и сороку с «холодненькой водицей» и грею животик, но он не улыбнется, тогда закрываю глаза и начинаю храпеть.

– Бу-бу-ка! – тихо говорит Бебка.

– А! это ты, Бебка, а я думал, детосека пришел!

– Ска-зку! – еще тише говорил Бебка.

– Сказку! Ну, слушай!..

– «Когда-то давно-давно жили-были Чокыр и лиса, жили они дружно, приятелями, в лес ходили, на пароход ходили»…

Бебка зевнул и затаращил глазенки

«Вместе спали после обеда и цветы собирали желтые, пищики делали»…

– Как у парохода? – сонно спрашивает Бебка; его личико розовеет, губки надуваются и оттопыриваются.

«И вот случилось раз, не стало у них хлеба, а есть хочется»…

Бебка спит; я тихонько слезаю с кровати.

Но скоро он просыпается, испугался, – мокрехонький, – и начинает плакать…

Уносят домой.

* * *

– Я тебе цветов желтых принес! – кричит Бебка.

Он растегивает штанишки и вытаскивает оттуда измятые одуванчики.

Я беру у него цветы и застегиваю штанишки.

– Ну, а теперь, пойди лучше к Ивану Онуфричу, я сейчас занимаюсь, Бебка!

– Тогда я к тебе никогда не приду! – ворчит и уходит.

Из соседней комнаты слышу такой разговор:

– Ты козла содрал, Рогатый?

– Содрал.

– Пищит?

– Сейчас запищит, слышишь? – и Длинный начинает пищать.

– Мама говорит, заяц у нас убежал с кашей.

– Я его встретил! – строго замечает сердитый сапожник.

– А козла?

– И козла.

Иван Онуфрич входит ко мне, ставит два стула, вешает на спинки нитки и начинает мотать.

Бебка ходит за ним и, если нитка путается, он терпеливо ждет, когда Иван Онуфриевич распутает узел.

Бебка работает!

Потом, когда сучат дратву, он, в длинном сапожном фартуке с молотком ходит по комнате. Он заглядывает на полки с книгами и постукивает по корешкам.

– Эти мне нравятся, оне хорошие, – говорит он, показывая на те книги, где наклеены разноцветные билетики, – а эти нехорошие, и почему книги не падают?

* * *

Хмурое, холодное утро.

Должно быть, по морю льды идут.

Река серая, грязноватая.

Дождь пошел мелкий осенний.

Я сижу у окна; тихо, только ветер протяжно долго гудит и стонет.

Вдруг вижу Бебку; он стоит на берегу с голыми до колен ногами и смотрит в даль реки.

– Здравствуй, Бебка! – кричу ему.

– Бубука! – отвечает его звонкий голосок, – пароход пришел?

– Не знаю, а пищик?

– Свистульки у меня нет, ты сделай мне, Бубука!

И Бебка бежит ко мне, начинаются разговоры о пищике, о желтых цветах, о козле.

* * *

Я собирался уезжать.

Догорал вечер, – малиновый, нежась, лежал на тихой реке.

Зацветал шиповник.

Принесли Бебку проститься, его уж укладывали спать.

– Простись же с Бубукой, он никогда не приедет к нам!

Бебка сонный вытянул губки и вдруг увидал на столе собранные в кучу пестрые речные камушки.

– Что это, Бубука?

– Это я ем, кушанье на дорогу.

– Отдай мне!

– Ну бери, тебе на память, Бебка.

Он сразу оживился, собрал все камушки в свою шапку и заторопился домой. Но когда хотел надеть шапку, камни посыпались, и он захныкал.

– Иди-ка, Бебка, спать, все камни принесу тебе, ну прощай, Бебка, прощай!

Бебку унесли.

А я остался с камнями, да и те не мои.

Музыкант *

Он хотел петь…

Когда случалось ему бывать в концертах, пальцы его принимались вслед за дирижером выплясывать в воздухе такт, а лицо строилось под пьесы – гримасничал, особенно губы: то оттопыривались, то прикусывались, то расходились чуть не до самых ушей, а голова тянулась и в ту и в другую сторону, помогая исполнению. Подымался на цыпочки, пристукивал каблуком, раскачивался – из кожи лез.

Нередко видали его у витрин музыкальных магазинов; там подолгу и сосредоточенно выстаивал он, высматривая: свежие обложки новых, только что полученных пьес, а потом нехотя отходил прочь и шел по улице, сгорбившись, неровной, подплясывающей походкой, чему-то улыбаясь, от чего-то хмурясь, себе на уме, – не просто покручивая летом тоненькой тросточкой, а зимою счищая пальцем напорошенный снег с подоконников и заборов.

Деньги водились у него туго, покупать ноты мог он только изредка, а потому приходилось ограничиваться подчеркиванием в каталогах тех пьес, которые хотелось ему иметь, и каталоги – а у него их был целый ворох пестрели разноцветными крестиками, кружочками, точками, чертиками.

Что-то непобедимое тянуло его к музыке. Запоет ли под окнами шарманка, пройдут ли мимо солдаты с музыкой, так и подпрыгнет весь, – сердце ходуном ходит, битый час прослушает, а потом затоскует, будто то, что рвалось, прорывалось наружу и снова стискивалось и захлопывалось, разливалось теперь точащей жалобой, просьбой: выпустить.

А сам, уродливо состроенный, с тысячью недостатков людей-посмешищ, глубоко расходился с тем, что чувствовал до боли близко, тут рядом с собой и перед собой и вплотную сзади себя.

И это сжимало. Стесняло до смехотворности. Особенно, когда входил в первый раз куда-нибудь в незнакомый дом или проходил по залам театра, где много народа могли его видеть. Тут всего было вдоволь: говоря, пропускал в словах целые слоги, – и слушатели прыскали от хохота, наступал на ноги и на подол, – огрызались.

В детстве его дразнили, а после, когда уж вышел из этого возраста, нередко какой-нибудь прохожий так, зря, пускал ему вслед обидную остроту. Когда жена его брата была беременной, его мать как-то сказала ей:

– Не смотри ты на эту уродину, нехорошо!

И почему-то это замечание глубоко врезалось ему в память. Так мать сказала.

На одном месте подолгу он не мог сидеть, и менял город за городом.

И вот, несмотря на все свое стеснение, он каким-то манером всюду проникал в такие дома, где и рояли водились и музыка была.

Он хотел петь.

* * *

Шла весна.

Взрыхленные сырые улицы звенели под копытом и сухо лязгали под ненужными полозьями.

С крыш давно уж сошел снег, и по просыхающим желобам едва сочились последние мутные капли.

Переваливало к ночи, а небо все еще зеленелось, и только кое-где выглядывали крохотные звездочки, другие, не зимние.

Прохожие женщины в легких кофточках с воздушными шарфиками проносились такие красивые и нарядные.

С замиравшим сердцем подходил он к дому с роялью, где уж несколько месяцев давал уроки и прижился настолько, что сам напросился петь.

К счастью, уроков оказалось мало, – по какому-то случаю учителя позабыли задать, – и только одна запутанная арифметическая задача, которую второпях он сделал алгебраически.

– Все равно, сойдет! – решил про себя и тотчас почувствовал, как что-то огромное, звучащее, какой-то чугунный набор черных нотных значков навис над его мыслями и повторял на самое ухо: петь.

Ему предложили чаю. Но он отказался и прямо прошел в зал, где у раскрытого рояля горели приготовленные свечи и на пюпитре лежали его любимые ноты.

Заискивающим полусерьезным, полушутливым тоном он обратился к своей ученице, прося ему аккомпанировать.

Варя согласилась. А он уселся за рояль, перелистал ноты, повторил слова, в которых всегда при пении чувствовал себя нетвердым, выкурил папироску, выкурил другую, зевнул, потянулся…

Конечно, стесняться он не станет, незнакомых гостей нет; правда, пришел Борис Викторович, он уж настоящий; вон он говорит своим удивительным голосом: «Что-то сегодня голос у меня не звучит…» Да, но он ведь настоящий и потому все поймет, и притом же он какой-то невозмутимый, не замечает.

– Но отчего она не идет; сказала сейчас, а нет… позабыла, или нарочно… конечно, нарочно! – и, раздражаясь, он принялся, неумно и путаясь, подбирать мелодию.

Он хотел петь.

В столовой пьют чай, смеются, потом, должно быть, заслышав игру, вспоминают, шумят стульями.

В зал входит Варя и с ней Борис Викторович.

Варя делает серьезное лицо и усаживается за рояль.

Начинается интродукция, которую она повторяет несколько раз, потому что, как только дело доходит до пения, он петь не решается, он все откашливается, он все мычит какую-то свою неопределенную первую ноту.

Принимаются уговаривать. И только после упорных поднукиваний, после капризных нетерпеливых жестов Вари, пение начинается: пропустив высокую ноту, сдавленным голосом он берет, наконец, следующую, более низкую, но так тихо, совсем шепотом.

Борис Викторович, терпеливо прослушав несколько тактов и, видимо, желая помочь, начинает подпевать. И сильный его голос наполняет весь зал.

Запела и Варя. А он силится взять громче, берет громче – но все не так и, законфузясь, замолкает.

Становится страшно неловко; согнувшись, он закуривает папироску и, деланно улыбаясь и разевая рот, как можно шире, чтобы не выдать своего молчания, посматривает то на папироску, то на ноты.

Кажется, вот остановятся и заметят.

А этого не хочется, ведь он может петь, у него тоже есть голос, он знает наизусть всю пьесу.

– Уходи, – долбит кто-то на ухо, и он пускается напряженно подыскивать какой-нибудь предлог, чтобы выйти из залы.

И, пробормотав что-то ни к селу ни к городу, он на цыпочках выходит в столовую.

Ему предложили чаю.

Молча, уткнувшись в стакан, проливая, он пьет стакан за стаканом, потом, кроша и чавкая, долго и много ест, хотя есть совсем не хочется.

Он старается показать, что в сущности ему все равно: поет он вот сейчас или не поет.

А из залы, дразня, выплывают звуки, и они такие большие и так много открывают и скрывают в себе – звуки его любимой арии.

И как бы он все это исполнил! – он бы вот так..!

О нем забыли.

Кто был в столовой, давно уж перешли в зал.

Он один.

– Хорошо, – думает, – это хорошо; они не заметили… – и, жмурясь, припоминает, как иногда по деланной его улыбке Варя догадывается, в чем дело, и говорит: «Вам одному хочется петь?» – и улыбается, а глаза жалеют, как жалеют слепых щенят.

Да, он помнит все вечера, и те вечера, когда, неизвестно почему, его просили петь, но он упирался и все же начинал и на самом интересном месте останавливался…

Почему он останавливался?

Да, он помнит все вечера… и те вечера, когда, как казалось ему, он был в ударе, волновался, но приходили другие, подпевали, заглушали или ни с того, ни с чего настаивали, чтобы пел кто-нибудь другой…

Почему другой?

Пение расходилось, все предметы вокруг начинали звучать.

Он улыбался.

Стаканы, незаметно сомкнувшись, заплясали; хлеб из-под носа юркнул под стол.

Он приподнялся со стула и, мерно притоптывая каблуком, стал раскачиваться то в одну, то в другую сторону в такт музыке, а губы вытянулись и подчмокивали и руки завертелись, запрыгали.

И запылало все в нем ярко – музыкой.

Пели стены, пело окно, пела ночь… весна, звезды.

Он хотел петь.

Серебряные ложки *

Третьего дня Певцова выпустили из тюрьмы. Обегал весь город, туркался по хозяйкам, – просил сдать комнату на сколько там дней – вот только бы дождаться решения!

Ничего не выгорело. Уговорится, по рукам ударит, а как дойдет дело до паспорта, – крышка! – проваливай.

Гостиница – не дом. Живо вытурят. А в кармане медь. На меди далеко не проедешь!

Уж эти мне городишки, теплые да сытные с кулебякой, когда благополучно все, и трусливые, такие гадкие, когда беда стрясется. С голоду подохнешь на мостовой, под забором, – палец об палец никто не стукнет.

Решился идти к приятелю. Куда ни шло, может, и вспомнить, – дело на лад пойдет.

Приятеля застал дома.

Сейчас же за самовар уселись.

Певцов нашел большие перемены: сгорел дом, новый успели выстроить, Николай Алексеевич университет кончил, округлился, бабушка его занудилась.

Пили самовар за самоваром на открытой террасе, терраса по-чудному устроена: над крышей площадка с перилами, – пили со вкусом до седьмого пота.

Мутные столбы пыли беззастенчиво носились там по городу, расстилались, заглядывали в самые непоказанные места; оттого и на зубах хрустело, и щекотало что-то в носу, мазалось, мешаясь с потом.

Вытягивая длинно жилистую шею и лихорадочно перекидывая из стороны в сторону тонущие глубоко глаза, Певцов выкладывал с мельчайшими подробностями и повторениями день за днем из своего времяпрепровождения на «казенной даче».

Продолжительное молчание прикусывало язык, и слова захрясали в горле, а самая суть прыгала где-то перед носом, поддразнивала и все увертывалась.

Николай Алексеевич поминутно кивал своей огромной лысеющей головой в знак одобрения:

– Понимаю.

– А выпустили, – рассказывал Певцов, – при таких обстоятельствах, уму непостижимо. Полковник, который дело вел, чудодей был, страсть. Привезут, бывало, на допрос, заставит свою дочь в соседней комнате на рояли играть, а сам допрашивает. Или начнет рассказывать что-нибудь, как накануне в театре был, что видел. На чувствительных местах плакать примется. Поплачет, а потом подзовет дежурного, и опять тебя в тюрьму. На этот раз привезли меня с самого утра. Чем-чем только не пичкал, и обедом и вином угощал, а как завечерело, и говорит: хотите, – говорит, – со мной в летний театр идти? – Хочу, – говорю. Ну, и пошли. А как пришли в театр, народу тьма. – Акт посмотрим, а там в тюрьму, – сказал полковник и пошел к своему месту. И очутился я вдруг один среди тысячной толпы, совершенно один. Стоял, как одурелый, хватался то за одно, то за другое, уйма планов возникала в голове, уж не то что хотелось бежать, куда! – давно, казалось, убежал и стою, вернулся опять, поймали или не так, – вот поймают. Упал занавес, заиграла музыка. Вышел полковник. – Пойдемте, – говорит, – прогуляемся немного, потом на выставку, певичек послушаем, а там в тюрьму. – Гуляли. Народ расступается. Смотрит. И вся толпа, будто один глаз, смотрит. Обошли весь театр. На выставку. Тут я почувствовал, что всего меня трясти начинает, и ноги подкашивает. Певички поют. И сквозь туман и резкие голоса голос полковника… те же фразы, те же слова, что утром на допросе. Певички поют. Вдруг полковник схватывает меня за руку. – Идите, – шепчет, – идите отсюда, куда хотите. Я в толпу. Вижу, подходит губернатор. Спрашивает что-то полковника, указывает в мою сторону, полковник качает головой. Но меня уж нет. И я куда-то иду. Поют певички. Кто-то говорит: ты – шпион.

Певцов задохнулся.

Спокойно и безучастно носилась пыль, теплая, запыляя широкий горизонт и желтые поля и лес зеленый.

* * *

Все бы хорошо, живи, как у Христа за пазухой, одно горе – бабушка одолела.

Ни днем тебе, ни ночью нет от нее покоя.

Бурчит и так чешется.

Все не по ней: и почему жара стоит и дождик редко падает и почему мухи так жужжат и кусаются и почему поселился в доме чужой человек, неизвестный.

Встретила она Певцова подозрительным глазом: какой он такой; может, и фальшивые бумажки подделывает, путаник.

Сядут за стол, бабушка охает. Разговор один – о пожаре: случился пожар год назад, а до сих пор мучает бабушку.

– Господи, добра-то добра погорело. Задуванило во флигели, услыхал Коленька, да ко мне, а я дрыхну… Бабушка, – говорит, – вставайте! – да в охапку меня, как дите малое, и вынес. Сапожки-то Коленькины, новешенькие, из Питера привез, мундирчик и все мои платьишки, какие были, ровно языком слизнуло.

Николай Алексеевич сопит, уписывает.

Кончат обед, за чай примутся.

Тут держи ухо востро, – бабушка все замечает.

– Расходы пошли огромадные, обдерут они тебя, Коленька, приятели-то твои ненаглядные, как липку… Сахару вот тоже нынче много выходить стало.

И так до самого вечера пилит.

И только когда отдыхать ложилась, наступал тихий час.

Певцов выходил из дому, усаживался где-нибудь в саду и ждал ночи.

И ночь подплывала светлая, стрекоча, вздыхала по-летнему.

Туман подымался. Гул города догрохатывал свою последнюю сутолку.

Что-то тихое незримо жило в сени дремлющих листьев под созревающими яблоками, словно это осень пробуждающаяся посылала ночи свои первые томные взоры и душистые.

И душа обращалась к ночи.

Ночь свободная, в звездах, в странном сиянии, она все приняла: и день с его заботами, с его работой, и вечер с его хмелем и голодом, приняла и низвергнула туда к земле, а сама стала вверх, манящая, в звездах, в странном сиянии.

И вдруг из ночи раздавался голос.

– Ты – шпион.

– Нет, неправда.

Но целый рой мыслей окружал сердце и жалил: опять выплывала «казенная дача», все дни и все ночи, все допросы, все уговаривания.

– А если однажды ты был уж готов…

– Нет, никогда.

– А если однажды ты подумал? Подумал… однажды… Ты шпион.

Певцов опускал глаза, робко подымался со скамейки и шел из сада, не оглядываясь, в дом.

Долго стучался.

Выходила бабушка заспанная в широкой кофте. Отпирала дверь.

– У! путаники, нет от вас покою мне.

Певцов на цыпочках входил в комнату, стлал пальто и заваливался.

– Знать, за грехи мои послал мне Господь наказание, – ворочалась бабушка.

* * *

В один прекрасный день дом перевернулся вверх дном. Бабушка уехала. То-то житье пошло. По вечерам гости, – сиди хоть до утра, никто тебе слова не скажет.

И сидели до утра, засыпали пьяные, где кто попало, вповалку.

Не пальто, а бабушкина мягкая перина часто в ходу была для ночлега.

Водки выходило – не лезет, пей – вот как!

Все яйца, запасенные бабушкой на зиму, превратились в одну скорлупу, и скорлупа не убиралась, а сваливалась в угол.

Яблоки тоже поснимали и схряпали. Яблоки на закуску пошли.

С полудня начиналась жизнь. Дули чай, не обедали, а там приходил кто-нибудь, и пошла писать.

Певцов обвыкал.

Угарные дни задавили своим хмелем и тошнотой всякий непрошеный голос, и подымался в душе смутный образ какой-то другой жизни, не этой, от которой голова трещит.

Только бы вышло решение, а там пойдет по-другому.

И это другое казалось уж близким.

Впрочем, не раз все выворачивалось.

Следствие подходило к концу. Допрашивались для округления дела. И всякий раз, когда кто-нибудь отвечал уклончиво, полковник заявлял, что стоит ему призвать Певцова, как вопрос решится немедленно:

– Певцов скажет всю правду.

Редко Певцов выходил из дому, а когда выходил, редко не случалось истории: то знакомый руки не подаст, то перейдет на другую сторону, чтобы не встретиться.

– Сколько вы получаете из полиции? – спросил как-то один из привлекаемых по его делу.

– Шесть рублей, – ответил Певцов, не задумавшись.

Эту сумму он будет получать, когда его сошлют. Почему сказал? – сам не знает. Разве про это спрашивали?

И это подлило масла в огонь.

Пробовал кое с кем объясняться, не помогло – еще хуже запутало, а оттого, что, рассказывая, путался и терялся. А надобен был прямой ответ.

И тогда, после пьяной ночи, Певцов не засыпал, а красными, прожигающими словами, неумолимо допрашивал самого себя. И, не находя вины, выдумывал вину, выскабливал ее из мелочей, из ничтожества и надевал себе на шею огромный камень – вину, которую человек не может простить.

Это было бешенство поднявшегося греха, ненасытимое.

И лишь белый день сшибал его с ног и валил куда-нибудь в угол в груду окурков, скорлупы и плевков на темный сон.

От бабушки между тем получилось письмо. Писала она Коленьке, чтобы дом берег, глядел за имуществом, а главное за серебром – покойного отца наследство, да за приятелем поглядывал бы, мало ли что бывает…

Хохотали.

Вскоре Николай Алексеевич дом заложил. Деньги понадобились на свадьбу, – надумал жениться, да и ремонт подоспел.

Как-то на рассвете застучали молотками, и дом наполнился сиплыми и ахающими звуками отдираемого теса.

На стружках среди душистых опилок примостились приятели: надо было все передумать и приготовиться к свадьбе.

Толки о свадьбе заняли все время.

А для присмотра за домом наняли кухарку. Кухарка сошлась с плотниками.

Пошел дым коромыслом.

Так весь пост хороводились. Только после Успеньева дня Николай Алексеевич уехал в пригородное село венчаться, Певцова же не пустили, и он остался один.

Оставаться одному в доме не было никакой возможности. Такой кавардак воцарился, что постоялый двор.

Комнату нашел себе без всякого затруднения. Подействовали толки.

Уж эти мне городишки, запуганные и пришибленные, рады они всякой сволочи, лишь бы сохранить благополучие; жулик ты, вор, но из-за тебя не посадят в тюрьму, не отымут твоей рухляди, – и тебя всякий примет.

Что произошло, когда вернулась бабушка, одному Богу известно. Хватится одного – нет, хватится другого – недохватка.

Вспомнила о серебре, толкнулась в чулан, – замка и помина нет.

– Он, – кричала бабушка, – каторжник, допрежь некому, ограбил он меня, беспутный, ограбил окаянный… матернина-то анисовка, цвет-то какой был, все пожрал!

* * *

На новой квартире в темной комнате с единственным окном в пристройку шли дни ровные, чуть видные, серые, серели и туманились промозглым туманом гниющей осени.

Нет, не наступала другая жизнь; словно выглянув, она захрясла где-то и теперь, как запоздалая трава, бьется и топчется дождем и грязью.

Думал: вот придет решение, сошлют в другое место, а оказалось, такие дела так просто не делаются, ждать да пождать надо немало времени.

Думал: оставшись один, он возьмется за какую-нибудь работу и уйдет с головой. И тут обманулся: такой работы не оказалось.

А то, чем жил до тюрьмы, та полоса, по которой шел, выскользнула из-под ног, затерялась, и след простыл.

Или надо было во что бы то не стало найти потерянный конец, захватить его, уцепиться и тянуть вовсю без отдыха, без раздумья, без оглядки.

Или глухое молчание, – с часу на час все глуше – расплющивающее всякое «да», всякое «нет».

И Певцов пригибался.

Ни туда, ни сюда.

Быть может, и концов-то никаких нет, а так, спорт. Конец один.

Он чувствовал его, но имени не знал. Кто назовет его?

Певцов шел по скользкому дощатому тротуару под мелким тончайшей пыли дождем.

Измокшие, приевшиеся глазу дома дряхлели.

Он шел и думал о жизни такой осенней, такой дождливой, которой живет улица, и он живет, о жизни, такой ненужной, невозможной, которую надо вытравить до дна, выдернуть с корнем.

А взамен этой лжи, взаимной травли, злорадства и просто спорта, ты знаешь другую, ты в себе, в своем сердце назовешь ее? Имя ее ты скажешь?

– Вот придет решение, сошлют в другое место, там…

Певцов вздрогнул.

Что-то мокрое шлепнулось по его плечу.

Оглядывается: бабушка, бабушка тычет зонтиком:

– Подай мне мое серебро, подай, бессовестный. Не оставлю я так, найду я на тебя слад, похитил ты мои ложки…

Бабушка кричала. Певцов молча переминался. Останавливались прохожие, глазели, хихикали:

– Ложки украл!

* * *

Мелкий тончайшей пыли дождь сетился за окном, монотонно и скучно постукивал, и стерег и подсматривал.

С зажженной свечой рылся Певцов в своей рухляди, перетряхивал ее, заглядывал в каждую дыру и складку – искал ложек.

Он отыщет их, должен отыскать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю