Текст книги "Том 3. Оказион"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 44 страниц)
Барышня добивалась узнать, куда нас везут, и зачем кружат по дорогам, но и ей толком никто не мог ответить.
Так до самого вечера в полной неизвестности мы все ехали и ехали. И странно: обыкновенно загадываешь, что с тобой дальше будет, а тут все мысли повернулись только к настоящему, только к одной минуте, за которой, казалось, ровно ничего не было. На остановках наш вагон приотворяли, но из вагона нельзя было выйти. Стали попадаться вагоны с запасными. Запасные, узнавая русских, гикали и кричали вслед:
– Смерть! Смерть! Смерть!
– Париж возьмем, до Петербурга доберемся! – грозили.
– Смерть! Смерть! Смерть!
И было жутко от их крика и угроз, и дети забирались к ногам, как от ружейного дула.
– Смерть! Смерть! Смерть!
На одной остановке наша странная барышня узнала, что от Крейца поезд повернет на Щетин-город, туда и повезут нас, в Щетин.
На воле погасал вечер и в нашем вагоне совсем темно стало. Зажгли чуть маленький огонек, и, успокоенные Щетиным, где и нам будет передышка, стали мы готовиться к ночи, претерпеть как-нибудь ночь до утра.
Когда я думал о пути в Россию, я готовился ко всяким трудностям и предполагал какие угодно опасности, конечно, могли взорвать мост, конечно, можно было попасть под перестрелку! – и думая о всяких нечаянностях и готовясь к всяким неприятностям, мне и в голову не приходило, что может случиться еще и такое, чего и во сне мне не снилось.
Не доезжая Крейца, наш поезд остановился. Барышня приотворила дверь и по обыкновению высунулась из вагона. И сразу послышались голоса – против нашего поезда стоял поезд с запасными. Судя по голосам, народ был нетрезвый, галдели.
– Тут русские?
– Какие русские, – весело ответила барышня, – я австрийская подданная.
И пошел разговор, тары-бары: барышня понравилась. Барышня рассказала солдатам, что и отец и дед ее были солдаты, и готовы были умереть за родину. Она говорила с большим одушевлением, как самую чистую правду.
– А русских тут нет? – опять спросил кто-то.
– Тут больные дамы, – сказала барышня и опять так убедительно, что на некоторое время никто и не подумал усомниться и занялись самой барышней.
Барышня очень понравилась и они убеждали ее войти к ним в вагон и ехать с ними до границы. Барышня не возражала, она охотно все исполнит, но… она не может оставить вагон, в котором больные дамы.
– Давайте посмотрим!
– Тут женщины.
– Русские женщины! – добавил какой-то хрипло.
И несколько солдат, раздетые, в одних фуфайках, соскочили из своего вагона и направились к нашему, телячьему.
Барышня замахала:
– Никого вы не найдете, вы только перепугаете. Слышите, нельзя ходить! – и крепко стала, загораживая вход.
Товарный вагон высокий, войти в него не очень легко, надо вот как подняться! – но один хмурый с голыми крепкими руками схватился за перекладину и полез.
– Чья-то мужская шляпа, – сказал другой, вглядываясь через полуоткрытую дверь, – и не больные вовсе, мужчины словно.
– Русские.
– Русские, русские! – отозвалось в поезде.
Барышня соглашалась: она пойдет в их поезд, только они должны отойти от вагона. Барышня поедет с ними.
– Женщины, – опять сказал кто-то.
Солдаты загоготали, их уж много теперь повыскакивало из вагонов.
Наш вагон затаился, старались не выдать, не дышали, и вот какой-то одурелый – от бессонных ли ночей, либо от голода, – стал подавать голос, что он пить хочет.
Барышня делала знаки, чтобы замолчал, но он не унимался, он тянул свое, что пить хочет.
– Я пить хочу! – сказал он настойчиво.
0 Русские! – закричали у вагона, – там русские! – и двое бросились с другой стороны к закрытой двери, чтобы открыть вагон.
Барышне не верили. Отталкивая, уж лез какой-то. Одна минута – и только воля Божья.
– По вагонам! – раздалась команда.
А наш поезд рванулся и пошел. Куда – все равно уж куда!
Барышня изо всех сил ухватилась за дверь, чтобы задвинуть, и прищемила палец. И в то же время полька в белом бумажном платке, схватившись за голову, закричала:
– Завьяла! Завьяла!
А ее сестра лежала навзничь белая, как белый бумажный платок.
И другая женщина с перекошенными глазами с воем забилась по полу.
Поезд мчался. И стук колес не заглушал воя.
Кто же услышит? – И некого кликать.
4
Уж думали, и рассвета не будет. Перепуганные просидели ночь, ни на малую щелку не отворяя вагона, дышать нечем было, все терпели. И дети перетерпели ночь. Наша барышня только на пальчик дула, во какой стал, почернел.
Утром рано приехали в Щетин-город, и наконец-то из вагона нас высадили.
– Тут нам будет передышка
– Вон там, в свинарне на соломе отдохнете! – показывал солдат дорогу.
И нам, натерпевшимся в телячьем вагоне, свинарня показалась раем небесным. И на самом деле, помещение просторное и соломы вдоволь, и солома чистая, ну, чем не рай, правда, под соломой след свиной липкий, да что поделаешь, не дома, война идет, и еще претерпеть надо. Ведь, мы для них кто же? – сметие, так – сор, не больше. Ну и досталась нам на долю свинарня.
Нас не тридцать, не триста, нас три тысячи душ разместились на соломе в свинарне. Коли хочешь, можешь выйти на площадь, а не хочешь, лежи на соломе.
На площадь перед свинарней мальчики-потешные – молодая Германия, так сами они себя величали – подвозят на автомобилях молоко и какао. Тут же на площади и продают.
Трудно протиснуться, всем хочется поскорее, и я с большим трудом добыл себе чашку какао. Горяченького-то хорошо выпить. Слава Тебе, Господи, насытился! И теперь с легким сердцем пошел бродить по площади, заглядывая, куда можно.
В соседнем помещении, в другой свинарне, лежали гладкие розовые свиньи.
– Пришлось заколоть немало, – объяснил мне солдат, – уж очень народу много, некуда вас поставить!
Еда насыщала, пошли расспросы и разговоры. Все, что от солдат о войне слышно было, все передавалось, как достоверное и несомненное.
Говорили:
– Либава горит. Варшава взята. Революция. Балтийский флот разбит. Петербург осажден. Финляндия вооружается.
Говорили:
– Пятьдесят казаков взято в плен. Япония объявила войну.
И опять:
– Пятьдесят казаков взято в плен.
Слушаю и вдруг вспоминаю, как в последние дни в Берлине наша пансионная горничная Ида, за два дня до мобилизации, сообщившая нам, что ее барин-офицер в субботу на войну едет – на русскую границу, с плачем говорила, какая Россия такая большая, и казаки! И мне ясно, какой это страх пустил слух о сдавшихся в плен казаках.
– А вы слышали, – говорю я легковерным моим спутникам, – французские летчики засыпали бомбами Нюренберг!
Среди шатающихся по площади встретились мне с забинтованной головой, они все озирались и говорили каким-то придушенным голосом, – это из Ростока, где напали на них и избили.
– Если бы не солдаты, живу не быть – говорил один избитый, – спасибо, в тюрьму отвели.
Были среди них и женщины.
И только одного я встретил: длинный, как шест, с необыкновенно добрыми глазами, ободранный, с вырванным карманом, он выехал, как и мы, в Ильинскую ночь, только на другую границу, и гнали его с другой партией и ни в каком телячьем вагоне… правда, и в простом человечьем вагоне не очень-то пришлось ему сладко, а все-таки…
Сам начальник станции нам ведрами воду носил! Но и этот рассказ о начальнике станции никого не умирил: с забинтованной головой ошарашенные лезли в глаза неотступно.
Наслушавшись всяких страхов, я вернулся в нашу свинарню. Там я встретил старых знакомых. Там, прихрамывая, с опухшими ногами, переходила из угла в угол барышня, у которой тогда отнялись ноги, и что-то затаенное, сосредоточенное стояло в ее молодых глазах, и красивый старик военный, почерневший весь, сидел, закутанный пледом, – жалко было смотреть на старика.
И та нянька с безвозрастным лицом, на стороне которой оказалась правда, – повезли, ведь, не кинули! – все с узелком копалась, собирала последние крохи для детей, и в лице ее была какая-то застывшая бесповоротная решимость, как у нашего простого серого солдата, идти хоть на край света, безропотно и молчаливо, пока не свалит. Там с матерью сидела Ира, девочка белокоска, грустенькая с побледневшим личиком, и как-то молчаливо, больше уж не спрашивала, «что сказал офицер?» Да и куда ей было спрашивать: порастеряли дорогой игрушки любимые!
– Мамочка, – вдруг говорит Ира, – мамочка, мне бы только медведюшку… без лапков!
– Достанем, деточка, дай, домой приедем и он прибежит.
– Мамочка, – Ира смотрит и в глазах ее такая глубокая вера, – как прибежит?
– Ножками деточка.
– Ира, – говорю белокоске, – а у меня лягушонка пропал, ой, какой был лягушонок! я его возил с собой в Рим-город.
Ира собирает солому, – это на память. И я взял один колосок – и мне на память.
К вечеру свинарню заперли, пересчитали всех, и погнали на пароход. Толпа озверевала. И было так же, как в Берлине на вокзале в канун Ильина дня; места расхватывали силой. И женщины и дети остались без места на палубе. Или уж на белом свете рыцари все перевелись? Или совести так мало в мире осталось?
Долго нагружали пароход.
– Куда?
– На остров Рюген.
– Высадят на остров и там оставят.
– Картошку копать! – пустил какой-то. И уж в огнях пароход отчалил.
5
Ночь прошла в страхах.
И не то пугало, что высадят на остров и там оставят картошку копать, об этом пока мало думалось. Кто-то сказал, что пароход всякую минуту может наскочить на мину. И одни не спали от страха, другие потому, что угла не находили, где бы прилечь можно, а третьим просто сна не было. Вся палуба и все проходы были заняты.
«Только бы до утра дотянуть, а там будь что будет», – так одна выговаривалась ночная дума.
А ночь была долгая.
Солдаты, обыкновенно, не разговорчивые, если спросить о деле, и разговорчивые о всяких слухах, тут, на пароходе, подобрались совсем, как немые, и особенно один, такой был угрюмый. Утром, когда уж виден был остров, я со своим чемоданом протеснился на палубу, и стал прямо против солдата, и после бессонной ночи показался он мне, бессонный, еще угрюмей. Я смотрел на остров, на священный Рюген, где когда-то в Арконе стоял Световид – наш Перун златоусый, и я думал о далеких седых временах и забытых. И вот случайно перевел глаза и не узнал солдата: это был совсем не тот, ну совсем другой солдат разговаривал с какой-то польской дамой; прислушиваюсь, разговор не немецкий. Дама куда-то скрылась. Я подвинулся еще и уж глазам не верил: солдат держал на руках ребенка.
«Еде пан, капитан…» – напевал солдат, покачивая ребенка.
И до самого острова, как стать нам, лицо у него сияло, и всем, кто б его спросил, он давал ответы. Он говорил по-немецки, но за каждым немецким словом слышалось другое.
«Еде пан капитан…» – напевалось где-то неотвязно.
И я подумал:
«Вот оно как, земляк, видно, земляков встретил!»
Рюген священный, славянская Руя, святая Аркона.
Пароход тихо остановился.
Нас, не тридцать, и не триста, нас три тысячи душ высадили на пустынный открытый берег и кинули на ветер. Ветер гулял по берегу широкий и не было от ветра загулы.
– Кто пойдет в город, того расстреляют!
«А если вправду тут оставят?» – и теперь эта мысль всем завладела.
Ветер пронизывал, и не было где схорониться. Раздраженные бродили люди по берегу, другие расположились на земле, как цыгане, и ежились под ветром.
– Кто пойдет в город, того расстреляют!
И только одну нашу странную барышню пропустили в город. Там она накупила нам всякого съедобного, а главное, принесла весть.
– Пароход придет к вечеру и всех повезет в Швецию! – сказал нам наша странная барышня.
И на время поверили и, уплетая съедобное, размечтались. Тут и о багаже своем вспомнили: выдадут ли его или сожгут, как стращали.
– У меня там драгоценные самоцветные камни и жемчуга у меня там, за много лет большими трудами собрал я, – слова, как камни самоцветные и слова, как жемчуги, народа нашего, я хотел венец слить, убрать камнями, обнизать жемчугом – дар народа русского на великую его святыню, на вольное страдание.
Барышня ничего не понимала: какие камни, какие самоцветные?
– У меня там цветки и травки от святынь древних, – память вечного города, им и цены нет, в тетрадке засушены, и образки и крестики…
«А ну, как не придет пароход?» – вдруг схватило сомнение.
Солнце светило, ясный был день, и с полдня стало совсем тепло. Но тревожно и жутко было под солнцем. Помешанные кричали, и Бог знает, чего только не было в их измученном крике.
Какая-то дама все показывала на свою юбку и уверяла, что в карманах она везет бомбы, другая вырывалась, умоляя пропустить ее, и искала все паспорт, который у нее отобрали.
И не помешанные мешались, взгляды были недоверчивые и подозрительные, говорили шепотом, подозревали чуть не всякого: все казались шпионы, и самые добродушнейшие, простые, бесхитростные люди попали в шпионы.
Барышня странная, конечно, сделалась шпионкой. Я не знаю, кто была эта барышня, дурного она нам ничего не сделала, и теперь она прощалась с нами, дальше в Швецию она не поедет, она тут останется. И хоть уверяла она, что пароход непременно придет, как-то уж и ей не верилось.
«А ну, как не придет?» – схватывало сомнение.
Нет, барышня была права, к вечеру пришел пароход.
Голубой шведский флаг с желтым крестом высоко развевался над палубой. Голубой шведский флаг с желтым крестом сулил конец нашему плену, конец терпению, конец пути полонному.
А там за Варяжским морем, там скоро и близко Россия, куда во все дни и ночи устремлялась душа, и без которой не надо и жизни, Россия, великая родина наша.
У Иры глазенки сверкали: и она поняла своим маленьким сердцем. И если будет помнить, будет она вспоминать и болеть за свободу.
– Ира, скоро в Россию!
– В Россию! – повторяла девочка белокоска и глазенки ее сверкали.
И та, что от радости заплакала, когда объявили, что все поедут в Россию, стояла на палубе, гордая и терпеливая, как сама Россия, и гнев в глазах ее, и проклятие, а в сердце святая Русь, завет светоносный милости и пощады.
– В Россию! В дорогую нашу Россию.
1914 г.
Кубики *
Когда я слышу, как жестоко поступали там с теми невоюющими, только попавшими по всяким делам за границу и в большинстве больными, возвращавшимися с теплых вод русскими, когда вспоминаю свой подружейный путь из Берлина через Ольштын в Щетин-город – по-лонное терпение наше и путевые рассказы тех встречных, потерпевших в пути, с проломленной головой, я знаю, многое из бывшего ужасно, и все-таки думаю, взрослые мы и ответить и постоять за себя можем, а главное претерпеть многое можем, но я никогда не мог примириться ни там, в телячьем вагоне, ни там, на соломе в свинарне, что и дети ехали с нами и детей, как и нас, таскали по этим телячьим вагонам и морили на соломе.
Нынче выбрался я на вокзал вещи посмотреть, – писали в газетах, будто все сданное там, а также и покинутое по дороге, в целости до нас доходит. Таких, как я, лишившихся всего достояния своего и уж отчаявшихся получить что-нибудь, набралось душ пять, и мы бродили по вокзалу около сундуков и чемоданов всяких, высматривая, не окажется ли на наше счастье чего нашего? И сколько ни смотрели, а найти своего ничего не нашли. И служащие, к которым мы обратились за справкой, и сам начальник станции мало чем нас утешили.
Ну, на нет и суда нет. Жалко, и мне особенно жалко, что там вместе с вещами носильными и неносильными память осталась…
Душ пять нас бродило по вокзалу, коз лупленных, и ведь, оказался-таки один удачный, он из груды чемоданов вытащил, наконец, свой, – дошел благополучно! И кажется, чего еще, забирай сундук да на извозчика и кати себе домой с Богом, да не тут-то, тот счастливый и не думал за извозчиком бежать, а как и мы, бродил по вокзалу и что-то, как и мы, высматривал безнадежно.
В чем же дело?
А вот в чем – и дело его безнадежно.
Возвращался он из-за границы и ни в каком телячьем вагоне его не катали, ехал он в обыкновенном человечьем, а ехал он не один, а с Костей, и везли они корзиночку с игрушками, так поставили ее в ногах, никому не помеха, стоит себе, одно ухо зайчиное выглядывает: понасажал Костя в корзинку зверей видимо-невидимо, все, ведь, приятели, ни с одним расставаться ему не хотелось, и случилась такая беда, проходил кондуктор по вагону, зацепил ногой за корзинку, да не говоря ни слова, за окно ее, только и видели. Костя в слезы, – ведь, эти игрушки, его, эти зайцы, этот медведь, эти коробочки и бочоночки и кубики всякие для него, я даже и не знаю, что для нас такое может из вещей быть, ведь, для него они живые… мы это забыли и теперь понять не можем, как это так кубики живые! – Костя заплакал: жалко. Тут кондуктср взялся за Костю и так отодрал его за уши, что Костя больше не пикнул. Без корзиночки ехали дальше, вес молчком. А уши за дорогу принялись болеть, во какие вспухли, и как домой вернулись, пришлось уложить мальчика в кроватку.
Скучно Косте лежать в повязке, а еще скучнее оттого, что один он лежит и не с кем ему по-своему поговорить, нет больше приятелей его. Где? Где-нибудь в поле лежат закинуты, папочка, ничего, ухи подживут, папочка дорогой, папочка, принеси мне корзиночку Зайцеву! – стал просить Костя, когда дошло и до него в детскую, большие разговаривали, будто весь багаж из-за границы приходит и на вокзале вся платформа завалена.
А тут с ухами хуже стало, разбередил что ли…
– Папочка, принеси мне, папочка, одного только зайчонка того!
Только одного зайчонка просит.
Вот в воскресенье отец и пошел на вокзал, вот и отыскал свой чемодан – дошел благополучно! – а корзиночки-то, выброшенной за окно, с игрушками Костиными, знать, не найти. И уж вещей этих, чемодана, не надо ему и лучше бы сожгли их, как по дороге грозили. Как он вернется? Как Костя на него посмотрит, как встретит?
Ведь, ждет!
Только одного… одного зайчонка просил.
– Папочка, а зайчонка?
И как горько заплачет, когда узнает, что никакого нет зайчонка. А где же? Да где-нибудь, в поле, закинут.
– Папочка, папочка, за что ж моего зайчонка?
И как больно замучается от обиды немудреное сердечко.
А зайчонок, а медведь, а коробочки и бочоночки и кубики всякие, никому не нужные, только Косте, и живые для Кости, и по правде живые живым чистым сердечком Кости, там на поле заброшенные, там под осенним дождем вместе с хлебами затоптанными на небо вопиют к Богу за первую и горькую обиду.
1914г.
Среди мурья и неурядицы *
«В дни народной страды…» *
В дни народной страды, терпения, надежд и отчаяния, когда Россия, колыбель наша, истерзанная злым бессчастием, родина наша, пришибленная холопством, из века веков помыкавшим народною волей – душою русской, поднявшейся духом до огненных вольных костров, затаилась в последнем ожидании суда Божия, а в кузницах, где подковывали лошадей, из вил и сох уж кует Вольница пики.
В дни тайных, еще не открывшихся решений над жизнью и смертью народов, когда денно и нощно ангелы Божий несут последние молитвы на единое небо к единому Богу со всех концов белой расколотой, раскопанной земли.
В дни веры и жертв, неволи и страха, кощунств и отъявленной подлости – после дневных забот и мелочей житейских, надувательства всякого и обмана, ожиданий напрасных, гнева и горечи, вдруг вижу звезды.
Я еще не видал таких звезд и так никогда не любил!
И в тихий полунощный час, когда в соседних домах погасят огни, я тихонько подхожу к окну и смотрю.
А они горят, любимые, близкие, верные звезды.
1916 г.
Сестра усердная *
I
Всякий день по утрам, когда вы проезжаете на трамвае но Суворовскому, вам встречаются колесницы с белым серебряным балдахином и с электрическими фонарями, а за колесницей кучка провожатых и две-три кареты. То же самое вы встретите и на Загородном и на 17-й линии. Все это покойники настоящие, именные: кого на Охту, кого на Волково, кого на Смоленское домой несут, и уж наверно на их могилах поставят памятник. Но попадаются вам и другие, и таких тоже немало: едет возница, на дрогах – желтый дощатый гроб; возница едет быстрее, чем тянутся те с электрическими фонарями, и за гробом никого не видно. Мне всякий раз хочется остановить возницу, – такой в картузе с усами серый, – приоткрыть крышку, заглянуть в гроб: да кого же, кого это везут, как кладь, был же, несчастный, именинник, и хоть одна душа, хоть раз в году, кто-нибудь приходил же к нему в гости на именины, пили чай, или и в жизни так было ни души! Заглянуть среди бела дня на людях, – где там заглянешь! – не полагается и не позволят. Но я и так дознался, и я расскажу вам про одного такого человека.
* * *
Вам случалось встречать сереньких и незаметных, постоянно хлопочущих барышень, каких-нибудь служащих в конторах и кассах, учительниц городских и домашних, вам случалось заговаривать с ними так, не по делу, вспомните, вас не поражала одна странность, а может, и вызывала улыбку, – неожиданная мечта их о самых невообразимых путешествиях: непременно ехать куда-нибудь за тридевять земель – в Африку, в Австралию, в Индию.
Татьяна Спиридоновна Светлакова, учительница городской школы, мечтала о Индии.
Почему о Индии? Потому ли, что Индия – чудесная, одно слово – Индия? Сама Татьяна Спиридоновна ничего не могла ответить и лишь одно – ехать ей в Индию, вот и все. И однажды после экзаменов, распустив ребятишек, она взяла и поехала. И благополучно добралась до Ташкента и дальше до какой-то конечной станции, путь сухопутный представлялся ей и самым прямым, а главное, самым дешевым, – но тем и кончилось путешествие: с караваном, отправлявшимся в горы, как ни просила, ее не взяли, да и денег у нее, по правде сказать, не было, какая уж Индия!
Об этом путешествии своем индийском стыдливо, – Татьяна Спиридоновна всегда чего-то немного стыдилась, – рассказывала она со всякими и печальными, и веселыми подробностями: и как на конечной станции у порога в Индию, желая добыть себе денег на обратный путь, предлагала она уроки, в которых, к горю ее, не оказалось нуждающихся, – будь портнихой, умей сшить платье по-питерскому, другое бы дело! – и как сарты, что ли, там в чалмах страшные, любопытства ради, за руки ее трогали, и как, наконец, дал ей денег начальник станции, добрый человек, и в четвертом классе, – прощай, Индия! – поехала она домой.
Кроме мечты о Индии, вроде как осуществленной, – говорили же и не в шутку, что Татьяна Спиридоновна в Индию ездила, да и сама она с этим потихоньку свыклась, – была у нее и другая, столь же заветная мечта и совсем несбыточная, мечта о Швейцарии, которую представляла себе Татьяна Спиридоновна чуть что не самим раем земным, где не только сама природа – реки медвяные, берега кисельные, горы сахарные, а и люди – не наши и не здешние, свои – настоящие люди и жить там – все равно, что в рай попасть! И однажды, в начале лета, прослышав о экскурсии в Швейцарию медичек, Татьяна Спиридоновна собрала свои вещи – старенький чемоданишко, с которым обыкновенно перебиралась из комнаты в комнату, – и, недолго думая, поехала на вокзал, и там благополучно в вагон влезла и на полку чемоданишко этот свой поместила, но тем дело и кончилось: заметили незнакомую, поднялся крик и, как ни просила, – одно место свободным оказалось! – не пустили, выпроводили вон. Один был такой случай, и не выгорело, так в Швейцарию и не попала.
Татьяна Спиридоновна ездила в Индию… мечтала о Швейцарии, а уж по России где-где не бывала: побывала она и на холере, и на чуме, и на тифе, и на голоде, и еще на какой-то там напасти нашей, без которой лето не в лето и год не в год: и так, кочуя от беды к беде, по Волге проехала, пробралась на Кавказ. И если не суждено ей было туманный Мон-Блан увидеть, она увидела пустынный, такой весь белый Эльбрус.
А вы знаете, что это значит, после холеры, чумы, тифа и голода, после тех напастей наших, без которых лето не в лето и год не в год, в горячий солнечный день вдруг ясно увидеть белый Эльбрус. По себе скажу, есть в мире Божьем такое… цветы такие полевые, горы такие белые неподступные, недостижимые, слово и звезды, звуки, как звезды, и наши желания, и наши дела, от которых, будь два камня – на груди и за плечами, а на одну минуту станет тихо, и в тишине этой и самое ожесточенное сердце благословит мир Божий, и жизнь земную.
Об этом путешествии своем кавказском стыдливо – Татьяна Спиридоновна всегда чего-то немного стыдилась, – рассказывала она со всякими подробностями: и как ее по дороге чеченцы, что ли, там черные с кинжалами сладким виноградом угощали, и как она Эльбрус увидела.
И оттого ли, что Эльбрус такой недоступный и суровый, пустынный, а она такая маленькая и незаметная и уж какая там суровая, белый Эльбрус повторялся в ее рассказах, как припев, как «Господи, помилуй».
Мечтая о путешествиях самых невообразимых и недоступных, Татьяна Спиридоновна мечтала, как она сделается доктором. После дневных занятий в школе бегала она по всяким лекциям и одно время поступила в Психоневрологический институт и с год вечерами занималась там науками, сдала часть анатомии, но тут ее вычеркнули. Ну, откуда же заплатить ей за лекции? – ее и вычеркнули. Так она в своей комнатенке, где-то на Преображенской* и осталась, да с нею тетка ее, старуха хворая.
Татьяна Спиридоновна ездила в Индию, на Эльбрус лазала… много чего видела, да и простуды всякие – и прострел и ревматизм и еще что-то донимающее – не отпускали: в кофточке-то летней в слякоть нашу и по морозцу попробуй побегай! – а так ничего, все такая же. И откуда только у ней силы брались? Везде поспеет и все устроит. И уж если надо чего, как крот, подземными ходами пройдет, а добьется, – будешь доволен.
Татьяна Спиридоновна птичьего молока достать могла.
II
Вам случалось встречать в театрах и концертах среди нарядной публики таких каких-то переходящих с места на место, таких чего-то встревоженных, пугливо озирающихся, то толкущихся в проходах и у входа, то сидящих в самых первых рядах и с необыкновенной готовностью уступающих вам место, если даже место и не ваше, а вы только по ошибке собрались усесться, наперед знаю, вы ничего дурного не подумали об этих людях, это – зайцы.
Эти зайцы бывают двух родов: платные, которых без билета пускает капельдинер, получая себе мзду заячью, и бесплатные, которым удается перехватить у какого-нибудь незнакомого счастливца, уже вошедшего, входной билет, – вещь головоломная!
Татьяна Спиридоновна проникала в театры и концерты зайцем и притом бесплатным, да и как иначе могла она попасть, ну, на Шаляпина, или посмотреть и послушать, чего все мы добиваемся лишь за большие деньги! Жизнь ее была какая… а, ведь, ей тоже хотелось того праздничного чувства, какое бывает в театрах и концертах.
Товарка Татьяны Спиридоновны, учительница Грачева, признавала, как сама она выражалась, свободную любовь: сойтись и так без особого чувства, лишь развлечения ради, ей ничего не стоило. Что же? – сегодня знаком, а завтра прощай! – так проходила жизнь, и, пожалуй, не надо и театра. Коридорная горничная Аннушка в комнатах на Невском, где жила одно время Татьяна Спиридоновна, скромная и услужливая, не могла и представить себе, как бы она так жила без кавалера, а сменялись они у нее чуть что не всякий праздник. И у Грачевой и у Аннушки такая жизнь проходила и легко и просто: себе в развлечение, другим не в помеху. Жизнь, ведь, их тоже была какая… Другое дело Татьяна Спиридоновна: и те, кто ее знал, и сама она о таком и подумать не могла, и не потому, чтобы уродом была, нет, дело не в этом, Татьяна Спиридоновна совсем была другая, у ней душа была другая, и так, развлечения ради, с ее-то думой, так она ничего не могла делать. И еще скажу, я скажу вам самую тайную тайну ее и единственную: Татьяна Спиридоновна была влюблена и влюбилась она на всю жизнь. А никакого сочувствия ей не было. Она про это знала. И надеяться ей не на что было. У него была своя жизнь. Случалось, что годами она его не видела, но всякое утро, когда бежала она в школу и вечерами на лекции, к сердцу ее приливало то чувство – знаете, это похоже, как в пасмурный летний день, когда вся душа раскрывается – и сердце ее раскрывалось: ведь, только бы встретить! А самое большее удовольствие было для нее, когда говорили о нем.
Оттого ли, что она так любила покорно и кротко – безнадежно, или такой уж зародится человек, на свете – все мы по-разному непохожие приходим на землю – душа ее была раскрыта к той беде нашей первородной, мимо которой проходят столько глаз, ничего не видя.
Когда случалось большое горе, я видел, как она приходила в тот дом, к тому человеку, у которого было горе, она не спрашивала – не всегда надо спрашивать, она сидела около молча, потом начинала плакать и от ее слез молчаливых становилось легче. Есть такие, которым в горе не надо слов или надо бы слово, но о котором кто знает! – и вот молчание и слезы достигали того незнаемого верного слова. Посидит, поплачет… смотришь, тот уж и заговорил, а заговорил, это уж с полгоря, скоро, даст Бог, и улыбнется.
Этим своим молчанием своего раскрытого сердца и слезами своими терпеливыми много она рассеивала горя. Но сама-то, с сердцем несогретым, в своей беде, в чем находила она себе утешение?
Татьяна Спиридоновна в Бога не веровала.
В детстве считалась она богомольной, ее никто не заставлял, это так у нее самой выходило: все, бывало, молится. И вот один пустой случай перевернул все. Как-то в школе задала ей учительница переписать тетрадку, а тетрадь была грязнущая. Другие уроки она все выучила, и только к тетрадке не притронулась, – что-то помешало ей, – время и прошло, не успеть уж. На ночь положила она тетрадку под подушку и долго Богу молилась, просила о тетрадке, просила – верила: встанет поутру, чистая будет тетрадка. И легла и спокойно заснула, а наутро чуть глаза раскрыла и первым делом под подушку, а там тетрадка: как положила, – грязнущая. Никому об этом она не сказала, только стали замечать, не такая уж она богомольная, как раньше: другой раз без молитвы спать ляжет и обедню прогуляет, а тут летом купалась, крест потеряла, да так без креста и осталась.
– Татьяна Спиридоновна, неужели вы не веруете в Бога?
Стыдливо, как всегда чего-то немного стыдясь, Татьяна Спиридоновна качала головою.
Она все исполняла, что ей полагалось: она водила ребятишек ко всенощной и к обедне, на Рождестве устраивала елку и, как ребятишки, радовалась елке – Рождеству; на Великом посту говела и причащалась и, как ребятишки, чего-то боялась, когда за батюшкой повторяла – «Верую, Господи и исповедую» – и уж тоненько, совсем по-детскому, словно и вправду была сущим разбойником, выговаривала – «но яко разбойника приими мя!» – и, причастившись, на Страстях стояла со свечкой, похорошевшая от огонька, с замеревшим сердцем, как ребятишки, ждала в Пасхальную ночь, когда, обойдя вокруг церкви, запоют, «Христос воскресе».