355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 3. Оказион » Текст книги (страница 12)
Том 3. Оказион
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:08

Текст книги "Том 3. Оказион"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)

Матки-Святки *

Павочка *
1

Всякому человеку надо, чтобы кто-нибудь им восхищался.

Переберите вы всех ваших родных и знакомых, осмотрите их жизнь повнимательнее – и уж непременно заметите, что у каждого кто-нибудь да найдется, такой приятель, которого он держится, а держится потому, что тот приятель его в восхищении по пятам за ним ходит. Вот почему. И всякие другие объяснения – ложны, и объяснять такую связанность человеческую перевоплощением нашим, как это вздумал один верующий в перевоплощение знаток, значит – не больше, не меньше, как пальцем попасть в небо. Ну, посудите сами, ну, я, скажем, друживший с Корявкой, – Корявка от нас через дом, департаментский чин архивный, – я будто бы в прошлом воплощении был Баба-Яга, а мой Корявка для меня – лакомым чем-то, вроде петушка, я его, петушка, Корявку лакомую, съел, и вот будто бы по тому-то по самому Корявка за мною и ходит, а я его не только что не гоню, хоть он мне и совсем ни на что, напротив – я его еще и приваживаю. Нет, связанность моя с Корявкой не потому, а как раз по-моему, поэтому – по причине страсти восхитительной.

Последний актер, третьестепенный писатель, завалящий художник – вся эта осла́ бритве и соль земли, всякий развлекающий публику, и будь ты оборыш и подонок, а и для тебя в той же самой публике кто-нибудь да найдется, хоть один, кто на тебя вот так посмотрит, как на меня когда-то смотрел Корявка. Да и всякий и не актер, и не писатель, и не художник, а человек, просто человек живущий – не ломающийся, а глазеющий, не болтающий, а впитывающий болтовню и вздор и нередко сам сообразно поступающий, не мажущий мазню, а приглядывающийся к ней, словом – огромное большинство вовсе не мнящих себя ослой бритве и солью земли, – ваш покорный слуга, ваш сосед, первый встречный, все равно кто, все равно, а не мог бы и дня прожить или, пожалуй, и мог бы, но как! – как тускло, как безрадостно! – не будь при нем хоть кого-нибудь, кто бы изредка, по большим праздникам, что ли, по двунадесятым, а восхищался им, не будь приятеля, ну, хоть не так смотрящего, как на меня Корявка, а почти… почти что так.

И наш Иван Александрович, вовсе никакой художник, Иван Александрович надворный советник и кавалер, Иван Александрович Галузин, муж кроток и молчалив, при всей своей замкнутости и тихих и нетихих секретных привычках, не буяв и не величав, а имел-таки себе поклонника, и таким восхищающимся петушком лакомым был подлец Корявка, променявший меня не за ломаный грош. И Иван Александрович был вполне доволен.

А Павочка… Павочка и представить себе не могла, что бы такое было, если бы не восхищались ею. Стоило только на час какой оставить ее одну – и такая вдруг нападала тоска на нее тоскущая, ей Богу, будто уж в мире на сырой земле ей и места-то не оказывалось, и такой несчастной, такой покинутой становилась она, ей Богу, смотреть жалко! И уж для нее, будь ты хоть Лихом-одноглазым, будь самим бесом Зефеусом, да чем угодно, а только повосхищайся – и будешь хорош, и будет все хорошо.

Павочка такая… – ну, как назвать? – она и не из крупных, малюпуська, курносенькая, знамечко тут на шейке и пустой-препустой лобик, – девчонка. Я лучшего ей названия не могу придумать: девчонка, только заметьте, совсем это не в каком-нибудь таком смысле – девчонка! В животном мире среди кошек, милых наших мурок попадаются ну такие кощенки, – вот подходящее, вы представляете? И, где хотите, ее можете встретить и в трамваях, и на гулянье, и на лекциях, и на вечерах, и в театре – она непременно в каком-нибудь таком платьице необычайном, вся розовенькая, на каблучках и такой пре-пустой-пустой лобик, а вокруг нее франты с лошадиными лицами – зародится же, прости Господи, народ такой, с лошадиными! – а то старичок, старикашка тоже семенит… думаешь, что так, а окажется – му-уж, – вот и поди! Да, где хотите, с кем хотите, где угодно вы ее можете встретить, она вам в глаза первая бросится.

– Экая, – скажете, – девчонка! – и рот до ушей пойдет.

Тоже и там бывают, я намедни встретил и не ночью, а среди бела дня… на Суворовском у нас, как-то в будний день иду и вижу, идет, зимой было, ничего, все, как следует, по-зимнему: ротонда на ней – коза ангорская такая пушистая белая… да не идет, это мы с вами идем, а она – экая! – она знай себе по морозцу-то приплясывает.

– Экая шельма девчонка! – не удержался, сказал кто-то, и не очень тихо, а весело, за всех.

– Злая она?

– Нет.

– Добрая?

– Ну, как когда.

– Какая же?

– А думаю я так и скажу вам словом Корявки, сколь разумею от моего безумия и ума забвенного, случилось важное какое мировое открытие, ну, нашли бы верное средство, предупреждающее нечаянности – несчастия с людьми, там где-нибудь на Пулковской обсерватории по звездам вычислили бы, и все до точности, и само собой до точности дознались бы, при каких таких житейских условиях средство это действовать будет, нечаянности предупреждать, и, скажем, так, что по условиям этим потребуется пост всемирный – должны будут люди в известные сроки и одновременно налагать на себя пост, или еще что внешнее потребуется, например, какой-нибудь танец глупейший или просто ломаться и кривляться, как дети, и опять же в определенный час, и чтобы все без исключения, как один, и, стало быть, как видите, все дело, суть всех условии сведется к некоторому непременному и неукоснительному исполнению какого-то там обязательного для всех постановления, и думаю я, что, ввиду важности открытия, любой и самый крысиный из самого крысьего подполья лишил бы себя удовольствия чаю попить с баранками (баранки, конечно, бублики с маком; что с маком, что без мака, цена одна, мак – даром!), да и самый поперечный наложил бы на себя пост всемирный, подчинился бы этому всеобщему обязательному для всех постановлению во имя такого громадного или, как говорят нынче, золотя дутые всякие пустяки, такого колоссального всеобщего блага (не забывайте, нечаянности несчастные будут устранены!), но вы не дождетесь и будьте уверены, что вот такая… девчонка такая это обязательное постановление ваше обязательно нарушит, и просто так и совсем не со зла нарушит и совсем не от своей отделенности милой и веселой, не говорю уж от крысинности – никакой крысиной подпольности ни личной поперечности в ней и помину нет: она вся открытая, и в этом смысле чиста, как чисто серебро разженное, нет, нарушить так, просто так себе. И ты ей хоть лобик ее пустой прошиби, что возьмешь? – толку не добьешься, она только горько заплачет… впрочем, на такую и рука не подымется: ведь будь на ее месте какой с лошадиным лицом, в таком роде что-нибудь, тогда, может, вгорячах, в злости, из ревности к благу общему и за свою шкуру, да и от досады просто, и не удержишься, не совладаешься с собой да по виску его и кокнешь, но Павочку – не-ет, я не могу, да и вы не можете, конечно!

Иван Александрович, такой молчаливый – муж смирен и кроток! – потупляющийся при встречах, так что и глаз-то его путно никто не видел, какие они, а вот оказывается, лунатические, вот какие! Иван Александрович с некоторых пор, а вы, конечно, догадываетесь с каких, эти загадочные лунатические свои глаза перестроил на восхищающиеся. И в то же самое время от Павочки только и слышно стало, что об Иване Александровиче.

– Иван Александрович – Иван Александрович – Иван Александрович!

Иван Александрович исполнял все, чего только ни пожелает Павочка: он доставлял ей всякие билеты на всевозможные развлечения, ну, куда только она хотела, он делал все, лишь бы угодить Павочке.

И это у всех на глазах и в живой памяти, и началось без году неделя, и началось при обстоятельствах весьма странных.

2

У Ерыгиных только и говорили, что о шагах таинственных.

Из ночи в ночь слышались шаги в коридоре: кто-то с большой осторожностью проходил по ковру в коридоре от гардероба к окну и обратно. Кто ходил и зачем в такой полуночный час и жуткий – терялись в догадках. А в сущности-то говоря, некому и незачем ходить было, и вот кто-то ходил, кому-то надобилось, и Бог знает, для чего в такой жуткий полуночный час.

Слышал шаги Миша, слышала Веточка, слышала сама Миропия Алексеевна.

– Воры?

– Какие же воры! Все было цело-целехонько, и хоть бы шпилька с пола пропала.

– Прислуга?

– И опять нет, – ну, зачем прислуге таскаться в такой час и в таком непоказанном месте? – прислуге ночью не до гулянок! И притом всех спрашивали, и даже не один раз, и никто, конечно, ничего не знает, и не ходил, и не слыхал, – спят крепко.

– Может, у вас в коридоре?.. – пытались сочувствующие деликатно разрешить ерыгинское недоумение и уже сразу покончить со всякой таинственностью.

– Ничего подобного! – даже обижалась Миропия Алексеевна: ее хоть и больше всех беспокоили эти шаги, нарушавшие долголетний мир ее ладной мирной дачи, но такое чересчур житейское объяснение ведь не оставляло ровно ничего от всей таинственности, как-никак, а события знаменательного.

Иван Александрович, гостивший на даче у Ерыгиных, спервоначалу-то ничего не слышал, никаких таинственных, ни нетаинственных шагов, не слышала и Павочка, двоюродная сестра Ерыгиных, тоже гостившая в Павловске. Но и Иван Александрович и Павочка так же мало были к шагам причастны, как и сама Миропия Алексеевна.

– Кто же?

– Кто ходил ночью по коридору?

– Это ты, Миша? – решилась-таки из последнего своего отчаяния бедная Миропия Алексеевна спросить сына: может, Миша подтрунивает над ею и над всеми?

Миша непременно бы обиделся, будь с его стороны и вправду хоть что-нибудь нечисто, но тут и по правде все было начистоту: он и не думал ходить по ночам пугать дом, он себе сам ломал голову не меньше самой Миропии Алексеевны, и не меньше Миропии Алексеевны ему самому хотелось дознаться, разрешить наконец эту ничем необъяснимую таинственность: а ведь быть того не может, чтобы не было виноватого! Миша – правовед, нынче перешел в первый класс, и таинственность ему не по положению.

– Да позвольте, – нашлась Веточка, – Веточка за зиму начиталась всяких книжек о всяких таинственностях, и ответ у нее был готов: – да все это очень просто: это астральное тело ходит!

– Астральное?

– Конечно, астральное, а больше некому, – Веточка была права.

И все с Веточкой согласились, и на некоторое время о шагах как будто и забылось. Но это не так: чем ближе подходил вечер, а за вечером белая ночь, тем вспоминались шаги больше, и уж никакой и самый из всех правдоподобный ответ не мог успокоить.

И пусть ходило тело астральное, но чье? Кому оно принадлежало? Кто ходил?

– Чьи же шаги? – спрашивала Миропия Алексеевна и от своего вопроса впадала в еще большее беспокойство, и какими невозвратно-счастливыми, какими невозможно-приятными представлялись ей все те прошлые дни начало Павловского лета, и она, избеспокоившись, уж решалась просто сняться с насиженного летнего своего гнездышка и по-осеннему вернуться в Петербург на свою зимнюю Французскую набережную, – она не могла больше слышать из ночи в ночь повторяющихся, ничем необъяснимых, полуночных шагов.

А Миша свое думает.

«Вот подкараулю, – думал Миша: – Внезапно настигну, хвать – и поймаю с поличным!»

С тем Миша и ложился в кровать с этой хватальной мыслью, и когда подходил час шагов астральных, эта хватальная ночная мысль не покидала его, но он не вставал, а с замиравшим сердцем прислушивался, потом, овладев собой, закуривал папироску и курил, пока не затихало.

Услышал наконец шаги и Иван Александрович, услышала наконец шаги и Павочка.

Павочке было очень страшно, но любопытство в ней загорелось сильнее страха. А Иван Александрович сперва проверил; слышит он или так ему кажется? – и для этого, хоть и белая ночь, зажег свечку, и оказалось, точно слышит, кто-то ходил по коридору, слышит, слух его не обманывал. Конечно, никакое астральное, а самое настоящее осязаемое тело о двух человеческих ногах, и не мертвое; таинственные явления допускал Иван Александрович исключительно и только в крещенские вечера, а кроме того, держался того убеждения, что вообще мертвое тело ходить и говорить не может.

После завтрака, когда Иван Александрович по обыкновению вышел прогуляться в парк, а Ерыгины остались одни, и само собой и Миропию Алексеевну, и Мишу, и Веточку, и Павочку – всех занимал единственный теперь вопрос о шагах.

– А я знаю, – сказала Павочка, – кто ходит!

В другое бы время никто на Павочку и не обратил внимания, но тут ловили всякую разгадку, и все, как один, отозвались:

– Ну, кто же?

– Да Иван Александрович! – улыбалась Павочка своим алым ротиком.

– Что за вздор! Иван Александрович…

– Да ведь он же лунатик!

– Лунатик?

– Конечно, – улыбалась Павочка, – и глаза у него лунатические.

А перед обедом к Миропии Алексеевне заходила экономка Оня, женщина хоть и под пятьдесят, а с большой игрою, и шепталась с барыней не о пьющем поваре, а о проклятых шагах полуночных – их уж все нынче слышат, вся прислуга и даже сам пьющий Семен-повар, – и думает она на барина, что чужой это барин, никому другому.

– Очень они молчаливы, – шептала Оня, – и говорят тихо!

И за обедом все особенное обратили внимание на Ивана Александровича, на его глаза особенно, и хотя глаза Ивана Александровича, если уж по правде сказать, ничем особенным и не выдавались – ни выпуклостью своей, ни ресницами – сомнения ни у кого не было, что глаза лунатические. А вместе с глазами поставлены ему были на вид и молчаливость его и его необыкновенно тихий голос. Конечно, Иван Александрович – лунатик, и, конечно, это он ходит ночью, – тут и говорить нечего, и спору нет. И уж как последнее и самое веское доказательство, принято было во внимание то обстоятельство, что ведь только один Иван Александрович шагов не слышал, когда весь дом, все слышали, и даже пьющий Семен-повар, а потому не слышал, ну, потому, что сам и ходил. И, надо сказать правду, тут Иван Александрович сам в грех ввел: и почему ни словом не обмолвиться хотя бы о своих ночных проверках? И когда заходила речь о догадках, небось, сидел, словно воды в рот набрал! А раз так – пеняй на себя.

С этих пор отношение к Ивану Александровичу естественно изменилось, при нем держались как-то навытяжку, неестественно, стали к нему необыкновенно внимательны, а посматривали очень не без тревоги: лунатик ведь не только может ходить по коридору в часы непоказанные, лунатик может и не по коридору, а по всяким местам прохаживаться опасным, по карнизам; но это еще с полбеды, главное же то, что лунатик может такую штуку выкинуть самую неожиданную, какое угодно преступление и самое зверское совершить может в своем лунатическом виде, и совсем безнаказанно.

Что говорить, положение Ерыгиных, пригласивших к себе на дачу погостить такого странного страшного гостя, было не из завидных.

– А разве раньше-то за Иваном Александровичем никто-таки ничего такого не замечал?

– Никто ничего, даже и думать-то не думали.

– Как же так?

– Да так, видно, случая не было.

Больше всех упрекала себя Миропия Алексеевна за оплошность свою – она и пригласила Ивана Александровича, и она первая всем и каждому его расхваливала, его скромную молчаливость и особенный, действующий благоприятно на нервы, успокаивающий его голос! – и встревоженные глаза ее выдавали.

Не отличавшийся особо выдающимся чутьем и проникновением, Иван Александрович понять хоть и ничего не понял, однако забеспокоился. И еще больше забеспокоился, когда заметил, что с некоторых пор при его появлении как-то загадочно примолкали и уж очень усиленно справлялись о здоровье, и притом у всех было в глазах что-то и участливое, а вместе и тревожное.

И все это в конце концов приписал Иван Александрович угнетающим ночным шагам, о которых, само собой, продолжал из деликатности отмалчиваться.

«Конечно, перед ним, как гостем, Ерыгиным было неловко, вот они и старались как-нибудь да загладить эту свою неловкость!» – так соображал Иван Александрович.

Но соображение это мало в чем примирило его: он беспокоился, он, как и все в доме, ночь спал плохо, он все прислушивался, его, как и всех, шаги изводили, и как всех, заполняла одна хватальная мысль: подкараулить виновника, если таковой действительно имел образ человеческий, т. е. пару ног, пару рук обязательно, и венец-голову, да, подкараулив, и поймать.

А в то же самое время Ерыгины и с ними Павочка свое твердое и неизменное положили решение, уж во что бы то ни стало, а подкараулить… Ивана Александровича.

И в дом вошло что-то заговорщицкое, подозрительное, какое-то наступило осадное положение: что-то очень уж все молчаливы стали, рано стали расходиться по своим комнатам и затихать как-то особенно, подозрительно, и хоть спать и ложились, но и бесчувственный почувствовал бы, что никто и не собирался спать.

Если бы только знал Иван Александрович, что дело все в нем, что его подозревают, да уж не подозревают, а уверены в хождении его ночном, да он вопреки всей своей молчаливости и замиравшему, действующему благоприятно на нервы, успокаивающему голосу, нашел бы в себе и вопиющий глас и разговорность щечи́лы. Но откуда ему что знать? И, улегшись в постель и на минуту замечтав о тихом летнем сне, он вдруг поднялся и притаился у двери.

И в то же самое время соседи его, тоже бесполезно провалявшись на кроватях с отчаянной мыслью о сне приятном, поднялись к своим дверям на караул.

И вот около полуночи послышались шаги… и не одно сердце упало от нетерпения.

Иван Александрович, по собственному его наблюдению, раньше других услышал шаги: он услышал их еще издалека от окна, широкие медвежьи, и тотчас выскочил в коридор – и никакое астральное, никакое тело мертвое – здоровенный парнюга, новый ерыгинский садовник Григорий пробирался по коридору к комнате экономки Они, вот кто! И быть бы бычку на веревочке, уж готов был Иван Александрович сцапать Григория и вдруг, как вкопанный, стал: прямо против него в таком же ночном, как и он, виде, стояла у своей двери Павочка, раскрыв свой алый ротик.

Никаких таинственных историй Иван Александрович за собой не знал, если не считать единственного случая, оставшегося памятным ему и через много лет. Однажды вечером – это было в Малороссии летом – Иван Александрович попал на ярмарку и, переходя от одной палатки к другой и рассматривая всякие ярмарочные диковинки, дошел до цыган. У шатров чадили костры, видно было, уж готовились на ночлег, и он пожалел, что поздно: песен ему не послушать и на цыган не поглазеть, и вдруг увидел перед собой цыганку, она перед ним точно из-под земли выросла:

– Дай твою руку!

И так это неожиданно, что Иван Александрович готов был не одну, а обе свои руки отдать в темную цыганскую руку. Что-то приговаривая, чего и не поймешь никак, цыганка потянула его руку к себе – к груди, увешанной золотом, и выше, к подбородку. А лицо ее – лицо ее чем-то жуткое, словно выточенное – и ничем не возьмешь и ничем не покоришь, как восковой, мертвый лоб, а глаза ее непреклонные, она глядела в упор, не на руку – она его и руку взяла, чтобы только мучить в своей руке, довести до губ и отпустить. Измученный, стоял он… или так всю жизнь и стоять бы ему, или уж вырваться, затеряться в подвыпившей ярмарочной толпе?

– Позолоти ручку! Позолоти ручку! – настойчиво повторяла она и безусловно, и отпускала руку его, и опять подводила к губам, и чуть-чуть касалась губами.

И никуда он не убежал, а полез в карман за кошельком. И когда звякнуло серебро, – цыганята, цыганки, и молодые и старые, почуя добычу, повыскакали из шатров и, галдя и такая, наваливались на него, и чьи-то крепкие руки и теплые обняли его сзади.

– Хочешь, я тебе на двенадцать жил пропляшу, хочешь? – дула в ухо цыганка, но он не видел ее, он только ту видел, свою, неподступную и непокоримую, свою Машу.

Вот единственный случай таинственный: цыганка Маша.

И теперь, когда в доме всякие шаги утихли, а от тех изводящих и следа не осталось, Иван Александрович, засыпая, почему-то вспомнил этот таинственный свой случай, свою цыганку Машу, ее глаза непреклонные, и она такая одна, ни на кого не похожая, Маша слилась в воображении его с Павочкой, розовенькой и курносенькой, с своим милым знамечком и алым ротиком, – и Бог знает о чем замечталось Ивану Александровичу. Ему хотелось, чтобы и опять шаги услышать полуночные и опять встретить Павочку, как стояла она в коридоре у своей двери с раскрытым алым ротиком! И только под утро, совсем размечтавшись, заснул сладко наш Иван Александрович, а снилась ему канитель и чепуха всякая – снился экзамен по математике: вынимает он из кучки билеты, а билеты будто все листы ветчинные.

Не листы ветчинные-билеты, свое снилось Павочке такое леньливое: ей снился мохнатый бок, серый, светящийся – спрячется и покажется, а ни головы, ни передка, ни задних ног, один этот бок, серый, светящийся – спрячется и покажется. И проснулась Павочка, день уж стал, а ей хотелось и еще поваляться, потянуться, помечтать о чем-то, и вспомнила об Иване Александровиче. Вот интересно! Вот и ей пришлось увидеть: лунатик настоящий, может прохаживаться по всяким местам опасным, по карнизам, и вовсе не страшно! Вот будет интересно! И она скоренько поднялась.

А еще с утра, когда все спали, Миропия Алексеевна творила суд и расправу. Повинилась экономка Оня: она и сама не знает, что у нее в голове! И садовник повинился Григорий: погубила его Анисья Семеновна! Так все было выведено на чистую воду. Миропия Алексеевна осталась очень довольна и всем простила.

И хотя теперь все было ясно, и о таинственности не могло быть и речи, а стало быть, и подозрения всякие о лунатическом хождении Ивана Александровича сами собой пали, – убедить Павочку, что это так, а не этак, было невозможно, и для Павочки навсегда остался лунатик – Иван Александрович – лунатик!

3

Павловская дача к концу лета осиротела. Ерыгины уехали в Карлсбад и с ними Павочка, а Иван Александрович в Петербург переехал к себе на Пушкинскую.

Иван Александрович служил в комиссии по реформе обмундирования, – место благополучное, служба спокойная. В подчинении сидели у него писцы всякие, а начальником над ним был совет из генералов, генералы собирались не очень часто, командой не докучали. Летом бывало и совсем тихо: летом, как известно, отдыхать полагается, сил на зиму набираться – дело не убежит! Летом разъезжались генералы кто на дачу, кто в имение, кто на воды лечиться, и один оставался Иван Александрович.

В будний день после занятий Иван Александрович обедал, потом, отдохнув, шел гулять и, нагулявшись, заходил куда-нибудь в кофейню и там в кофейне просиживал до глубокого вечера. В воскресенье и в праздник он ходил по гостям: знакомых домов ему хватало на месяц.

Ивана Александровича вообще любили и за его тихость и за его действующий благоприятно на нервы успокаивающий голос: когда он говорил, он словно умирал – чего ж успокоительней! – кто-кто, а помирающий ни взволновать, ни раздражить не может, это живой – смутьян, пила и досада! И внешность у Ивана Александровича внушала доверие: это не какой-нибудь бритый, не поймешь, кто, – носил Иван Александрович бороду, а борода – кому ж не знать! – есть священное украшение мужчины.

В известные сроки Иван Александрович отдавался своим нетихим секретным привычкам: вечером из кофейной шел он не прямо по Невскому на свою Пушкинскую, и обходной дорогой – по Садовой, потом выходил на

Вознесенский… И Бог знает почему вспоминалась ему всякий раз Маша-цыганка, и уж на следующий день после гульной ночи бывал он необыкновенно в добром духе, и от этой доброты, что ли, его наполнявшей, или еще от чего, он тихонечко пел.

Нетихие секретные привычки были теперь от него далеки, он даже и представить себе не мог, как бы это гак вышел он на Вознесенский, и Маша ему не вспомнилась, – одна единственная была в его мыслях Павочка, – Павочка не выходила из головы, и он повторял ее имя:

– Павочка, любилочка моя!

Подымался он, как пьяный, хотя пить и ничего не пил, курить – курил, был грех, и курил больше, чем всегда, но не от курева же пьянел? – от чувств, от любви, видно.

– Павочка, любилочка моя!

Ляжет, возьмет книгу на сон грядущий, – прежде, бывало, с книжкой как засыпал он дружно, и чем интереснее была книга, тем дружнее сон нагоняла, а вот и книга не помогает, да и не до книги ему, и лежит ночь без сна с открытыми глазами.

– Павочка, любилочка моя!

И это чувство знойным голосом Маши томило его.

Чего он хотел? Да чтобы осень скорее, чтобы зима пришла и снег, – будет он часто бывать у Ерыгиных, снова увидит Павочку, он только и хочет видеть Павочку.

Чувство его было так полно, до самых краев.

И при всей своей молчаливости Иван Александрович рвался кому-нибудь открыться, ну, хоть намеком намекнуть, хоть полусловом сказать, имя повторить любимое Павочки.

А таким другом сердечным и попался ему Корявка.

Корявка служил в департаментском архиве и был там единственным чиновником, и службы у него собственно никакой не было: архивных дел не спрашивали, и только с учреждением комиссии один из начальников Ивана Александровича, старичок-генерал, любитель отечественной истории, стал требовать старые дела. Правда, деятельность эта длилась не очень долго – надоело ли старичку, или время не позволяло, но еще весной поручил генерал всю подготовку дел Ивану Александровичу. С единственным Иваном Александровичем Корявка и входил в деловое общение: для него и дела заготовлял, от него же и обратно их принимал в архив и, скажу уж, частенько неприкосновенные.

Службу свою Корявка считал безнадежной: повышения он себе не мог ждать – повышать и некуда было, да и прибавки ему никакой не полагалось – оклад раз навсегда утвержден. И, сидя за пустым столом, в одиночку, без всякого дела и безнадежно, Корявка предавался мудрованию. И, конечно, лучшего собеседника Иван Александрович и не мог найти.

Была та изводящая скука, без которой немыслимо себе представить прославленного курорта. Миропия Алексеевна, проходившая курс карлсбадского лечения, целый день занята была всякими источниками, ваннами и лежанием с грязевым мешком, но Павочка, которой волей-неволей пришлось подчиниться общему режиму и даже ни свет ни заря подыматься, первое время очень приуныла. И ее нисколько не занимали чудесные рассказы о чудодейственных источниках – пьющие целебную воду будто бы теряли в весе чуть ли не по пуду ежедневно! – и не менее чудесная повесть о Петре, как наш царь– градарьвысиживал в огненной шпруделевой ванне ни много, ни мало круглые сутки, тем и лечился; ее не удивлял и старый еврей – карлсбадское чудо – вот уже пятнадцать лет выпивавший этого самого шпруделя по шестьдесят стаканов в день и без всякого стеснения; она скучала от пуповской музыки, симфонических концертов и гранатных магазинов. Все, кроме нее, дрожали над своим кружками, и в этих кружках было все.

Но и для Павочки, хоть и в последнюю неделю, а нашлось развлечение: появились родственники и знакомые, и притом такие, как и Павочка, приехавшие не совсем для лечения, и уж восхищающихся оказалось столько, сколько и не мечталось, а ведь для Павочки в этом была своя кружка, и большего развлечения ей не понадобилось.

А что же Иван Александрович, так-таки она его и забыла?

Ну, зачем забывать? – ничуть: все-таки поклонники ос были самыми обыкновенными поклонниками, а Иван Александрович – лунатик, она этого не могла забыть, она его не забыла, ну и не вспоминала.

Когда Павочка была гимназисткой, она водила за собой целую стаю… и кто только в нее ни влюблялся, да и невозможно было пройти равнодушно – одно ее личико в таком нежном, тонком пушку, а вздернутый носик такой задорный, и знамечко тут на шейке, и коса до колен, и такая она вся румяная, летом от солнца, зимой от мороза, и такая радостная своей юной радостью и оттого, что хвост за нею влюбленный, и она во всех влюблена, и притом на все надо так выхитриться, чтобы не заметили ни классная дама, ни начальница. Но это не все, помните, как Павочка умела ходить? – она как-то особенно, по-своему переставляла ноги, думала, очень изящно, – возможно, и было изящно, только совсем это из другого. Когда ей пришла в голову мысль ходить так особенно, так по-своему переступая, случилось на первых порах несчастье – она поскользнулась перед окнами своей симпатии – гимназиста и упала в лужу; еще слава Богу, что отделалась слезами, а могло бы кончиться чем и похуже. Теперь-то, будьте покойны, не поскользнется, а иначе и ходить не может, как только так, так переступая по-своему. И от этой рискованной ее походки поклонников у нее еще прибыло. Каждый гимназист обязан был дать ей свой серебряный герб, и с какой радостью показывала она полную шкатулку, и, кажется, не было герба, который не считал бы своим счастьем попасть в Павочкину шкатулку!

Подруги Павочку любили: Павочка и веселая, Павочка и певунья, Павочка и проказница – рассмешит и чем угодно представится! Всякий день перед уроками собираются гимназистки в большую залу на молитву, Павочка с камертоном, она дает тон и управляет хором: она ударит камертоном себе по пальцу, поднесет к уху, пропоет тихонько: до-ля-фа! – и начинают «Отче наш», и опять ударит камертоном себе по руке, поднесет к уху и уж пропоет тихонько: рэ-си-соль! – и хор поет «Преблагий Господи!» Павочка управляет и в то же время строит самые такие рожи и подсмеивается, смешит хор – ей-то ничего, она спиной стоит к начальнице, это хор у всех на глазах! – и она знай смешит, и тогда смешит, когда и управлять не надо в конце молитвы; затем, обернувшись к иконе, истово крестится и кланяется низко, а зато и считает ее начальница благочестивой. И всякое воскресенье по тому же благочестию своему Павочка ходила в гимназическую церковь – ей было весело переглядываться и перемигиваться с гимназистами, а как приятно видеть столько, столько восхищенных глаз!

Павочка любила кружить и кружила, но трагических происшествий от этих кружений никаких не бывало: под поезд никто не ложился. С Павочкой бывало весело, с Павочкой не соскучишься, а надоест – уходи, твое место пустовать не будет, и тебя не вспомнят…

Если бы только знал Иван Александрович! Но куда ему что́ знать, – он был полон самых радужных надежд. С Корявкой, теперь неразлучным, он строил счастливые планы, как женится, конечно, на Павочке, и как наступит у них райская семейная жизнь. Он присмотрел квартиру и не по газетному объявлению и не через контору, а по своему глазу и на свой вкус вместе с Корявкой, присмотрел очень подходящую в новом достраивающемся доме на Каменноостровском: тут им будет и к островам поближе и к Ботаническому саду, а мостов ни он, ни Павочка не боятся, это Корявка боится; ну, ничего, Корявка перебоится, – и все обойдется; притом же Корявка не всякий день, а лишь по праздникам будет приходить к ним на Каменноостровский обедать. Присмотрел и обстановку было бы благоразумней загодя теперь же все и купить, а то осенью цены подымутся, осенью всякому нужно, и цена кусается, да так и хотел сделать, но Корявка отсоветовал: будто бы где-то на углу Симеоновской и лучшую и дешевле можно будет купить впоследствии. Этот Корявка! Выбрал обручальные кольца и заказал себе перстень: будет фамильным – натрое колот, начетверо строган и золотом наливан, – вот какой! А Корявке посулил часы с кукушкой – заветная мечта Корявки!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю