Текст книги "Том 3. Оказион"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 44 страниц)
Пупочек *
Жил я в большой тесноте, снимал комнату от хозяйки. Придешь, бывало, со службы, сидишь так, что-нибудь читаешь. А жил по соседству со мной мальчик с матерью.
Мальчика Юрием звали.
Трудно им было – все тех же денег не было! перебивались так, кое-чем. Подумаешь, подумаешь, бывало, а как помочь, и не знаешь. Место бы ей там какое, занятие достать, чтобы, хоть какое, да жалованье шло. Да откуда его возьмешь, место-то! Я должность занимал маленькую, ну, кто бы меня послушал, сунься я с человеком, да самое лучшее, всякий меня на смех поднял бы, а в худшем случае… впрочем, это совсем не важно. Жалко мне было очень мальчика.
А он, бывало, в дверь постучит ко мне, кулачки такие маленькие. Ну, и пущу его, разговариваем, конфет ему давал. А он всего никогда не съест, матери снесет, Соне, тоже и мать угостит, – Соней звал мальчик мать свою, – и ей перепадет немножко. Мальчик тоненький такой, шейка – ниточка, и ничего-то почти не ел, мать все, бывало, жалуется.
Юрием звали мальчика, а мы его – нас у хозяйки немало жильцов было, мы все его, бывало, Василием Васильичем.
Жил с нами такой учитель Василий Васильич, чудак такой, и этот вот мальчик Юрий чем-то удивительно на этого учителя похож был: юркий, быстрый, носик торчит, а главное, говорил скоро очень. И, как нарочно, с учителем были они большие враги: учитель понять ничего не мог, что тот ему говорил, и сердился, а тот ему набор слов всякий говорил, и так скоро очень, как сам учитель свой не-набор говорил.
Со смеху помрешь, когда между ними этот разговор начинается, ну, ничего-то понять невозможно.
Как-то пришел ко мне мальчик.
Я ему и то, и се, шоколадку ему в серебряной бумажке, – очень любил он, чтобы в бумажке шоколадка была, так и загорятся глазенки, – и винную ягоду ему на палочке, и фиников.
Забрал мальчик все в горстку, а я и говорю:
– Знаешь, Василий Васильич, я у тебя твой пупочек съем!
И что же вы думаете, точно случилось вдруг что, чего и словом никаким не подхватишь: смеется, говорит мальчик что-то скоро и очень вот, так вот и расплачется.
– Не ешь ты пупочка, не ешь моего пупочка, не ешь! – насилу-то я разобрал у него.
– Не дашь? – говорю, смеюсь сам.
– Не ешь, не ешь ты моего пупочка! – только это и повторяет одно, ручонками за рубашечку тянет, чудно.
К матери побежал, и слышно мне, что-то долго говорил ей и скоро очень, и в кроватке опять говорил, и потом долго не засыпал, – много раз вдруг примется говорить и скоро, очень скоро, едва разберешь.
– Да и что разбирать, – все о пупочке, что съесть ею хотят у него, а он его ни за что не отдаст, пупочек-то, ни за что и никому не отдаст, никогда не отдаст.
Ах, ты, Господи, тут только понял я, отчего так забеспокоился мальчик. Ну, и в голову не придет такое.
И на другой, и на третий день не забывается этот самый пупочек, нет-нет, да и вспомнит о нем мальчик, и опять, как тогда, так весь и заходит: и смеется и вот расплачется, смеется и вдруг заговорит, так заговорит по-своему скоро очень, а из всех скорых слов, из набора слов, из всего все одно, все к одному, чтобы его пупочка не ел я.
– Не буду! Василий Васильич, не буду я, не буду есть твоего пупочка.
А он удивительно как смотрит, глазенки горят, тоненький такой, шейка – ниточка, и хоть и верит, а боится, за кончик блузки держится, значит, боится.
Ах, ты, Господи, западет же такое в душу и уж все мыслишки, какие есть, все мысли у него к одному, к этому стянулись, а это одно, это все – пупочек, и важное такое, все, главное самое, лишиться чего он просто и представить себе не может, что бы такое было, если бы вдруг да лишился: вот я взял бы да и съел его!
И все перевернулось в таком маленьком милом мирке, малом и неправдышнем… Василий Васильич был, например, уверен, что они очень богатые, и в подтверждение, должно быть, этой уверенности показывал мне как-то копейки новенькие – богатство свое.
Что-то, видно, плохо пришлось его матери, на другое место пришлось перебираться, к другой хозяйке, подешевле.
Трудно им было, очень трудно.
Собрались они уезжать, уложились. Все готово, и извозчик ждет, только вещи снести.
Мальчик ко мне, стучит, прощаться со мной.
Ну, я ему на прощанье целую коробку, и всяких там, во всяких бумажках конфет разных. Привык я к нему очень и жалко.
– Прощай, – говорю, – Василий Васильич, вспоминай когда!
А он как-то застеснялся, отступил, отступил к столу да вдруг ручонками, лапочки свои ко мне… да на ухо скоро мне так, понять едва можно:
– Бери, ешь мой пупочек!
Ах, ты, Василий Васильич… «Бери, ешь мой пупочек!» и так это сказал он, и смех тебя берет и заплачешь. Да знала ли душа твоя, знаешь ли ты, на что тебя твое сердце толкнуло, да ведь ты мне все, все отдать готов был: ведь пупочек-то все, – так ведь? Сердечко колотится, слышу, крохотное, нет, какое! – огромное, не наше! Что же смеяться мне?
– Ну, будь счастлив, когда и вспомни, я-то вспомню, как ты прощался… расти большой, здоровеньким будь, да смотри, не хворай, и кушать надо, не шоколадку одну кушать, а как следует, котлетку, суп, яичко…
Ах, ты, Василий Васильевич… Если бы только Бог послал вам, да Бог пошлет, я верю, – ты ведь готов был мне все отдать, – и придет вам, все у вас и будет, все и должно быть у вас, я верю. Ведь ты знаешь, словом-то твоим, сердцем-то твоим мир весь перевернуть можно! Последнее, единственное и все, все хотел ты отдать… Уж не заплакать ли мне?
1912 г.
Перчатки *
По случаю войны закон Божий отменили…
– Теперь война, уроков закона Божьего не бывает: батюшка больше не ходит!
Так ответила Тоня, когда мать ей замечание сделала, почему закон Божий не учит, и книжка по полу валяется,
Родители Тони держали мастерскую: делали они искусственные ноги и руки. Отец, занятый своей мастерской, за недосугом мало обращал внимания, мать же следила за девочкой и, как женщина набожная, немало была смущена неподобным ответом, но возразить ничего не могла, как не возражала соседу лавочнику, который за все брал втридорога, ссылаясь на военное время.
По случаю войны закон Божий отменили!
Живая и понятливая, черненькая, любила Тоня погулять, для чего и пускалась на всякие выдумки. Летом нынче ей исполнилось десять, и второй год, как училась она в городской школе, и шла хорошо, – понятливая.
Как-то в морозы, о которых у питерцев надолго останется самая баснословная память, Тоня прибежала домой такая оживленная, веселая и в новеньких теплых перчатках.
– Откуда это у тебя, Тонечка?
– На Разъезжей нашла! – отвечала Тоня, и весь вечер ничего не делала, примеряла перчатки.
Мать поверила: редко, конечно, а бывает, находят и деньги, и золото, вон тот же сосед лавочник Пряхин, как-то будучи по делам в Пензе, на базарной площади ночью большущий ящик нашел и с документами, едва до дому дотащил!
Дела в мастерской шли прекрасно, заказов прибывало и хорошо платили, словом, во всем была удача. И с войной они вздохнули, или говоря по-другому, все то, что в обычное время вызывает гадливость и ужас шпионство, калеченье, убийство и разорение – явилось для них благодеянием.
И Тонина мать благодарила Бога.
А как раз в ту же пору, как раз в морозы пропали перчатки у Тониной подруги Сони: пришла Соня в училище в перчатках, а как уходить домой, хватилась, нет нигде перчаток.
И за это дома досталось Соне.
Соня жила с матерью, отца не было, мать напульсники и набрюшники вязала, этим и жили, и хоть с войной заработок был больше, да все на провизию уходило. По теперешнему времени, знаете, бедному люду хоть волком вой, и этого никогда не поймут имущие и за непонятливость свою – придет срок! – горько попеняют на себя.
Сонина мать этих самых проклятущих перчаток, ведь, новенькие, сама вязала! – никак не могла забыть Соне.
Прошли морозы и не так уж надобились перчатки ребятишек кровка живая, не мы, безлёдья, холода они не очень боятся, сам Холод Холодович их беготни боится! – и с голыми руками проходила бы до весны Соня, а как она обрадовалась, когда случайно увидела свои перчатки.
– Это мои! Мои! – от радости кричала Соня и тормошила Тоню.
– И не твои, а мои! – отбивалась Тоня.
И как ни уверяла Соня, что перчатки ее, не Тонины, Тоня стояла на своем. Ни уверить, ни доказать Соня не могла, да и невозможно: мало ли перчаток одинаковых, не на одну руку вяжутся, а на тысячи, и фасон один!
Дома рассказала Соня матери.
Ну, мать узнает, та не ошибется, еще бы: своя работа!
И на другой же день, захватив с собой всяких напульсников, связанных из той же самой шерсти и такими же рядами, как и перчатки, отправилась Сонина мать в училище. Там, в раздевальной, вытащила она у Тони из кармана перчатки, сличила – они самые! – и с доказательством в руках прямо к учительнице.
Учительница велела перчатки положить на место. И вызвала к себе Тоню.
– У тебя есть перчатки?
– Есть, – Тоня вдруг покраснела.
– Где ты их взяла?
– Нашла на Разъезжей.
И сколько учительница Тоню ни уговаривала, сколько ни убеждала во всем сознаться, Тоня одно твердила:
– Нашла на Разъезжей.
– Не сознаешься, я скажу твоей матери!
Тоня молчала.
– Я скажу перед всем классом, что ты украла!
И Тоня созналась, – только такая угроза и последняя подействовала, – Тоня созналась: она взяла перчатки Сони.
– Зачем же ты взяла?
– Понравились.
Перчатки были отобраны у Тони и переданы Соне.
Грустная пошла домой Тоня: уж нет у нее больше ее любимых перчаток!
А вскоре после судилища праведного учительница вызвала к себе Тонину мать и ей все рассказала о Тоне, как взяла Тоня чужие перчатки, и что за девочкой надо присматривать.
Тонина мать не хотела верить, – у Тони свои есть хорошие и еще одни есть, и незачем ей было у других брать! – потом поверила.
Учительнице она ничего не сказала, и отцу не сказала, и Тоню не попрекнула: она вспомнила, что ей еще в начале осени говорила Тоня о законе-то Божьем, и, как женщина набожная, она все поняла и покорилась.
1916 г.
Свет нерукотворенный *
I
Шел я от Спаса Колтовского с тесных Колтовских, напоминающих Париж. Думал по дороге себе хлеба купить, да куда ни сунусь в булочную, нипочем не проткнешься: и час был такой, да еще и суббота, а нынче проучены и про запас берут.
Шел я и с пустыми руками, да очень снежно было и скользко, и когда вышел на Каменноостровский, совсем уморился.
Уморились и ребятишки, – тащились ребятишки, как загнанные коньки, врассыпную, плечом ранец поддергивали: видно, не ближний конец и еще до дому – язык высунешь. У остановки трамвая против аптеки перебежали они с тротуара к трамваю, но, сколько ни тянули свои тоненькие руки, трамвай битком набитый ушел. А, должно быть, по пути им немало было таких остановок и все вот так, – нынче, ведь, и большому-то, не всякий воткнется.
Тащились ребятишки куда-то в Новую Деревню, поддергивали плечом ранец. И я за ними. А тут, как Силин мост перешли, за Карповкой вижу сразу перемена: словно бы по уговору бросились они с тротуара.
Неужто опять к остановке?
Порожним, стоя на санях, шагом ехал ломовой, покручивал возжами.
– Подвези, подвези! – кричали ребятишки.
И самый из всех маленький впереди всех уж пригнулся, протягивая к саням тоненькую руку.
Я следил: гадал за них.
«Подвезет? Нет, конечно, нет, хуже: вот возьмет, да возжей… да как возжей хлестнет!» – и от одной мысли мне стало жарко.
Так и есть: назад, как попало, уж бегут ребятишки, и тот, самый маленький, сзади, весь в снегу.
В Новую Деревню поехал ломовой, – попутчик: ну, чтобы подсадить, не велика кладь! Да вы посмотрите едва плетутся, и лица нет, а у других и не от мороза горит лицо.
Не дошли до Песочной – на углу Песочной остановка трамвая – и опять перемена.
– Подвези, подвези! – сорвались ребятишки, бегут за коляской.
Коляска-ландо, пожилая дама с девочкой, а у лакея медали.
«Или не подвезет? – гадаю, – нет, мест в коляске довольно: усядутся».
– Подвези, подвези! – кричали ребятишки.
Дама что-то говорит лакею. Кучер остановил лошадей. И как там, у трамвая, потянулись к коляске тоненькие руки. И я остановился. И опять мне стало жарко: ну, слава Богу! А как они были рады, и девочка в коляске смеется…
Нет, не так, все это не так было: ломовик на этот раз вовсе не хлестнул ребятишек, он только погрозил и погнал лошадь, а дама в коляске, как ни просили, приказала лакею подогнать лошадей, и кучер приостановился, и вот погнал, как ломовик.
Скучные и запаренные плелись ребятишки, – тоненькие руки, как плетки.
В Иоанновском монастыре московским звоном ударили к вечерне.
И я вспомнил про о. Иоанна, – потому ли, что звонили с его могилы, потому ли, что ребятишек он очень любил, и глаза его, как и детей, светили, – я вспомнил, что из детства на всю мою жизнь осталось, и молитву его.
«Пресвятая Богородица, спаси нас!» – просит.
А все то же.
«Пресвятая Богородица, спаси нас!» – и просит и молит.
А и того хуже, хоть пропадай.
«Пресвятая Богородица, спаси нас!» – не просит, не молит, а как требует: ведь, если и Она не услышит, никто не услышит, и конец.
II
Я иду в час гулянья по Каменноостровскому, и из головы не выходит кем-то когда-то сказанное не о нас, не о наших судных днях и такое отчаянное. Громыхает, свистит, шарахает – я слышу в автомобилях, в грузовиках, в трамвае, в дешевой ухарской музыке с катка:
– Тать и паутина!
Я иду по одной стороне и не смею перейти от автомобилей, грузовиков, трамвая. Смотрю – какие! какие лица! – а в ушах визжит:
– Тать и паутина!
И мне представляется и так отчетливо вся эта сутолока суматошная жизнь насыщенного кровью Петрограда, громыхающего от Лопухинских воздушных мачт завывающей Искровки до голубых минаретов и Троицкого пожарища, и всем существом я чую закон этой правдошной, без сказок и сочинений, человеческой жизни.
Так вот оно, вот эта несчастная капля человечества, высокомерно отгораживающегося от зверя, зверье с человеческими громкими псевдонимами, – именами крестными!
Я спрашиваю:
– Какое же отличие этих человеков от зверей?
– Да одна отлика, – отвечает кто-то тихонько, ко всему претерпевшийся, – они все небритые, а люди, сам видишь!
И вижу, как сквозь сон, – или мне снилось когда-то, есть в мире среди зверей звери, достигшие человека, – как жуть, какое проклятие человеку во зверях среди братьев зверей и сестер звериц и зверного брата летающего и книжного разумного человечества!
– Тать и паутина!
– Тать и паутина!
Громыхает, свистит, шарахает.
А что же потом? Лопух?? Послушайте, не в лоно же Авраамово, покоище душ, пойдет душа, осмердившая и не себя только, а вот это все, – или представьте человеческий крестный псевдоним и с ним самое откровенное и самое страшное в мире глухое бессовестье рядом ну, с Василием Блаженным, перемучившимся от совести перед бессчастием и бедой всего мира, замучившимся совестью, вольно принявшим все унижения мира от своей совестливости.
– Тать и патина!
III
– Пресвятая Богородица, спаси нас!
– Пресвятая Богородица, спаси нас!
– Пресвятая Богородица, спаси нас, – в Иоанновском монастыре отзванивали к вечерне.
Я перешел на ту сторону и повернул на толкучий Большой проспект.
Иду, всем сторонюсь, – все равно. И вижу, впереди меня какой-то и с ним девочка, за руку ее ведет, И стал я всматриваться, и что-то знакомое показалось мне.
Одет он был плоховато, – сгорбленный, и еще горбился, кашляя, а кашлял так, привычно, – хронический бронхит, подумал я. Но где же это я видел его? И все припоминаю и не могу вспомнить. Служит он? Или грех какой вышел, ведь, таких уличить дело очень простое. А может, и ничего не было, мало ли, и без такого на улице очутишься… Одно скажу, когда бедность задавит, сколько тебе соблазнов, и не понять никогда имущим и только они одни не простят никогда. А куда он идет? И девочка с ним? Мать захворала? Матери что-нибудь купить надо? Может, попросила она, знаете, как в болезни бывает, лимона хочется, вот и пошли…
Он нагнулся, что-то говорит девочке.
– Послушайте! – кто-то окликнул.
Я обернулся: какая-то женщина не молодая уж, просто одетая, так семейные ходят, у которых заботы и много всякого домашнего, а лицо открытое – русское.
– Послушайте! – она помахала рукой.
И тот, знакомый, тоже обернулся.
– Послушайте, что я вам хочу сказать, – это она к нему, не мне, – я вашей девочке пальто дам.
Тут только я заметил, в чем была эта девочка: пальтецо на ней плюшевое лоснилось, словно под утюгом, выжженное, и лишь по краям лысины чуть-чуть еще лиловое.
– Я тут близко на Полозовой живу, – сказала та женщина.
Знакомый мой поклонился: он готов сейчас же идти на Полозову.
И я увидел в глазах у той женщины, – ее глаза были полны слез.
И мы стояли вчетвером и не двигались с места.
Я хотел ей сказать, ну что-нибудь такое за всех, за все… да так и пошел… Назад – домой, на Каменоостровский.
Смеркалось, фонари зажигались редкие между темных пустых фонарей.
И я не шел, а будто летел в густом воздухе, не попирая земли.
И в сумерках видел я, никого не пропуская, каждого в отдельности от первого до последнего, я отличал каждого, и во всяком, свое и разное, свое горе, свою беду, свое несчастие, от первого до последнего, я видел, чего раньше никак не мог заметить, и вот открылось в сумерках, в свете, наливавшемся в густом воздухе, в свете, поднявшем меня от земли.
1916 г.
Днесь весна *
I
Первые – гришки, как закурещат, бородатые, и на раките, в зиму серые, побурели ветви. А девятого марта летит черногуз. И хоть что хочешь: мороз, снег… девятого марта черногуз обязан прилететь!
Бурые, маслятся ветви, краснеют.
Тополь не тронь, запачкаешься о почки: смола пошла.
Вот пойдет под землей крот преткновенный, загорбит луг. Ярким золотом зацветет в лесу орешня – золотыми свечами. И кустится над пашнею пар.
Хорошо, когда поздняя Пасха, когда сыру землю коврит мурава, и шумит на пасеке Божий зверек. Кончится вечерня – раз она в гору такая, – не такая, можжевеловая. Зайдут на кладбище к бабушке – «Бабушка Ермиония, Христос воскресе!» – бабушка услышит, обрадуется и засинеет ее могилка.
Наигралось, заходит солнце.
В распускных белых платках по мураве с пением возвращаются сестры домой. Изникает закат – темь заряная, изникает красный пасхальный светилен. А глаза – Днесь весна! – голубиные, а губы – Днесь весна! – крестные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Какая-то вертихвостка на углу Литейного пересекла дорогу Андрею Павловичу.
И вот широкая белая косынка ее, она и припомнила ему распускной белый платок сестер, мураву, вечерню пасхальную, бабушку Ермионию, и цветной светилен старинного распева. Раз Андрей Павлович слышал на майской обедне в Париже, ну, точь-в-точь такой же напев, только слова другие, не весну, величали Божию Матерь, и тогда, как и сию минуту, глаза его вдруг расширились, видя давно ушедшее безвозвратно.
Андрей Павлович шел по Невскому.
Куда же идти ему, бездомному, в Светлый день, – куда нам всем идти за вечерню пасхальную в первый Светлый день?
В Невскую Лавру шел он на большую русскую могилу.
Было тепло и сухо, чуть подпыливало – невский покручивал ветерок. Но это не мешало ни нарядности, ни наряженности: и без того животворящая рядит и красит весна, а тут еще, по военному времени точно взбесились все, и только трамваи, и исфлаженные – красное, синее, белое, а не могли они скрыть своей замуслеванности и изношенности и безнадежия какого-то.
И сам Андрей Павлович страшный, небритый – пошел было в парикмахерскую, ждал, ждал, да так и ушел – щетинистый и он, как трамвай некузовый, буднил праздник.
Вызванное к жизни безвозвратно ушедшее проходило в его памяти своим чередом.
Еще озеро не совсем открылось и широкое плесо льдом покрыто и разве в ночи не разомкнет ли ветром. Еще не пахано, только для пробы немного гороху посеяли. И корму для скота нигде не видать. Ждут травки с нетерпением.
– Ждем травки с нетерпением! – промычал Андрей Павлович.
Какой травки?
– «Городской лазарет № 106».
Андрей Павлович вынул папироску, закурил.
Бабушка Ермиония – Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия. Последняя Русь – бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь, с сестрами-то на твою могилу… страшный, небритый, в картузишке в автомобильном, с папироской идет он, как нечистый, над головами прохожих дым пускает.
А луга поняты водой и в лесу от корней мох пополз… Андрей Павлович остановился и стоял раздувая широченными ноздрями, овеянный запахом цветов знакомых.
Ну! На тротуаре стоять не полагается. Вспомни скорее и дальше. Вспомнил?
«Господи, а как же по отчеству, как же это, неужто я и забыл! Мать – Мамельфа, на Бабу-Ягу похожа, а как старика-то Федотова? Лида, Лидия…» – и чуть не крикнул, – Ильинишна! Лидия Ильинишна!
И ему стало вдруг до того ясно, до того отчетливо, и уж больше не замечал он на своей шумной дороге: ни голубых бесшумных автомобилей, ни шуршащих калошей в два ряда колокольчиков, ни паутинок, ни лазаретов.
II
Вечер на третий день Пасхи. Старый Федотовский дом, темный, с переходами и чуланчиками, ь зале пасхальный стол. Отужинали. Все большие, старики, дяди и тетки, и только он, да Ильюша Федотов и то потому, что они гимназисты шестиклассники. А Лиду спать отправили Лида на год моложе брата, гимназистка.
Что-то скучно показалось, вот и задумал, пройтись ему наверх, в Ильюшину комнату, так посидеть, одному. Вышел и запутался по темным переходам, наскочил на зеленую черничку – в чуланчике по лестовке молилась, это за душу старика, должно быть, грехи его замаливала. Ощупью пошел дальше, – уж все равно было, куда ни приведет. Толкнул дверь. Переступил. И очутился в низенькой комнате.
Чуть светик от лампадки – Лида. Ну, как во сне: Лида в голубой кофточке и волосы распущены овсяные. И точно ждет его.
– Лида!
И тихо, как веточки, легкие руки положила она ему на плечи.
И они стояли так.
А глаза – Днесь весна! – голубиные, а губы – Днесь весна! – крестные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Пели внизу, подымался из залы цветной светилен. Сердце стучало – в ночь! под звезды! к звездам! сердце стучало – так и шел бы и шел… на костер.
Лида вдруг отвела руки.
И он остался один.
Чуть светик от лампадки, ну, как во сне. И на всю-то жизнь помнит, какая горечь охватила тогда его душу.
– Ли-да! – покликал кто-то: в коридоре черничка, должно быть, за душу-то в чуланчике которая зеленая молилась.
И ровно стена стала, вот замурует.
– Лида!
Лида вздрагивала вся – или испугалась?
– Тише! Веренея ходит… – и глаза ее, чего они молили? и о чем горьковали? – Днесь весна! – голубиные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Пели внизу цветной светилен старинным распевом огненной Последней Руси и римских катакомб Севастьяна-мученика.
* * *
Он несколько раз мельком видел ее в Моленной. Потом как-то встретил на улице: шла она из бани с Веренеей. Думал он о ней? Нет. А она, вспоминала ли? И не вспоминала. И только, когда начинали петь третью славу третьей кафизмы: «Боже, Боже мой, вонми ми, векую остави мя далече…» – та горечь неутолимая впивалась ему в сердце, и так бы сжег все и ушел, куда глаза глядят.
Уж в восьмом классе, как-то на Масленой, попал он к Федотовым. Много было своей молодежи – и гимназистов и гимназисток. Большие не мешали – отец уехал в гости, а мать – Баба-Яга – побыла немного и ушла на свою половину, и только одна Веренея-черничка с лестовкой, как истукан, сидела за самоваром, зеленая.
Затеяли игру в Оракула. И почему-то Оракул должен был предсказывать судьбу не на людях, а в соседней заставленной комнатенке, и к нему по очереди входили, как на исповедь.
А была Оракулом Лида.
И когда пришел черед идти ему к ней, вдруг запрыгало сердце, а ведь ничего он не чувствовал, не думал, не вспоминал. И, что странно, Веренея куда-то скрылась.
Лида сидела, покрытая платком: он должен дотронуться до ее головы, и она ему судьбу его скажет – такая игра. И лишь только он коснулся ее, она узнала, сбросила с себя платок, поднялась – и смотрела в глаза ему и так, точно прощалась – теперь уж на всю жизнь! – и тосковала – но это так, как ты родился, и так, как умрешь, бесповоротно.
– Ли-да! – окрикнул кто-то за дверью.
Она проворно закрылась и опять села, и видно было и через платок, как вздрагивала вся.
– Что вы так долго? – стучали в дверь.
– Лида! – и голос его звучал, как с того света: она его слышала и не верила, слышала и плакала неутолимо.
– Вы были сорок пять минут! – сказал ему в дверях какой-то дожидавшийся очереди гимназист.
Но ему все равно – как замурованный! – и только сердце, только немудрое сердце, рвущееся в неутолимой тоске:
«Боже, Боже мой, вонми ми, векую остави мя далече…»
Больше он никогда ее не видел. Слышал, что гимназию не кончила, вышла замуж, дети пошли, живет богато.
Так и кончилось, наступила жизнь житейская.
III
Андрей Павлович человек мудреный.
Говорил он мало и редко, но всегда что-нибудь такое, сразу и не сообразишь. Каким-то двум дамам, пристававшим сказать им особенное, предсказал смерть: сказал, громом убьет, – и убило, обе в один год померли.
А помните, заграничную знаменитость чествовали, еще в газетах тогда писали? Это Андрея Павловича изобретение.
Заехала в Питер знаменитость, и надо было так ее принять, чтобы во-веки восчувствовала. А все, что предлагали, – обед, венки, сервизы – было слишком незначительно и совсем не отвечало ни чувству, ни лицу. Вот тут-то Андрей Павлович и присоветовал: без всяких венков, без всего выступить всем дружно и замереть – дух, мол, захватило, ни слов, ничего нет. Понравилось, да так и сделали, охотников нашлось сколько хочешь. И вы представляете, что это было? Знаменитость мало того, что обиделась, а насмерть перепугалась – один Андрей Павлович чего стоит с замеревшим-то духом!
Андрей Павлович Бураков, действительно, мудреный.
Андрей Павлович свой собственный маленький язычок проглотил.
Дружил он с одной египтянкой – и ведь надо же такое придумать, из самого Египта фараонова в цирке тут наездницей служила. Как-то после представления повез он эту египтянку свою в ресторан ужинать, выпил холодного пива и простудил себе горло. Першит и першит и ровно куда там бумажка прилипла и никак не отлипает а глотать ничего, и не обратил внимания, ну, после уж, посоветовали, смазал йодом, и больше не беспокоило. А в один прекрасный день, сидим с ним за самоваром летнее время, пить хочется – налил я ему стакан, а он чтобы подождать, нет, как горячего-то глотнет, да с чаем видно, и проглотил: туда-сюда – нет язычка, к зеркалу нет его нигде. Взял я лупу – чисто. Ну, был язычок и нет, Бог с ним, только вот беда – голос пропал. Первое-то время очень ему тяжело было, потом попривык.
И женился Андрей Павлович по-чудному.
И оттого ли, что в калошах венчался или еще почему всего, ведь, не высмотришь – только год-два была еще настоящая жизнь: жил он с женой тихо-смирно, советно, один без другого ни на шаг. И какое совпадение, ну, совсем другая была, а тоже Лидией звали, Лида! А уж на третий год стали друг на друга раздражаться, постоянно ссорятся: она фыркает, он молчит, да так, лучше бы уж кулаком. И только на людях будто по-старому – изолгались перед людьми, измучили друг друга. И больше не одни в доме, как прежде, а и сестра ее с ними, и еще другая сестра приехала, а потом и мать, – всю квартиру заняли. А был в доме такой загончик вроде чуланчика Федотова, где Веренея-черничка по лестовке за душу молилась зеленая, тут он и ютился, впрочем, домой возвращался он поздно и прямо спать.
А как-то тоже в один прекрасный день, проснулся он утром, хвать, а в доме пусто – никого: ни жены, ни тещи, ни сестер. И голо: все, что было, все с собой забрали и зачем-то какие были сорочки, все белье его увезли. Так, в чем был, в том и остался.
Вот она, жизнь-то житейская!
* * *
«И у всякой птицы есть свое горе!» – почему-то подумалось, и эта словами сказавшаяся мысль словно пробудила его.
Он перешел Золотоношскую, еще немного и Невская лавра.
В лавре звонили к пасхальной вечерне.
Бабушка Ермиония – Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия, Последняя Русь – бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь с сестрами-то на твою могилу…
В лавре звонили к пасхальной вечерне, отзванивали по-пасхальному – Днесь весна! – по-весеннему.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
С народом, с ребятишками вошел Андрей Павлович в лаврские ворота и сейчас, как из арки выйдешь, по правую руку, увидел памятник – и, как когда-то с сестрами могилы бабушки Ермионии, остановился – памятник огненной скорби – Достоевского.
– Федор Михайлович, Христос воскрес!
1916г.