355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Пушкин » Русский романс » Текст книги (страница 2)
Русский романс
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:17

Текст книги "Русский романс"


Автор книги: Александр Пушкин


Соавторы: Алексей Толстой,Борис Пастернак,Сергей Есенин,Марина Цветаева,Александр Блок,Валерий Брюсов,Василий Жуковский,Федор Тютчев,Николай Заболоцкий,Афанасий Фет

Жанры:

   

Лирика

,
   

Песни


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)

Это были песни для всех – для дворянской интеллигенции, городского мещанства, крестьян. Потому что пели в этих песнях о счастье и несчастье отдельного человека, о муках и «усладах» любви, об изменах и ревности, о «прежестокой страсти», вполне серьезно воспринимаемой тогда и лишь теперь, может быть, вызывающей снисходительную улыбку.

В жанре «российской песни» преодолевалось противостояние трех художественно-эстетических систем – классицистической, сентименталистской, предромантической на пути к музыкально-поэтическому реализму. Еще одно снятие границ в точке «свершения времен», осуществленного в «российской песне».

В первые десятилетия XIX века «российская песня» трансформируется в так называемую «русскую песню» с ее сентиментально-романтическими переживаниями. Это и было тем, что можно было бы назвать бытовым романсом тех времен.

«Русская песня» обращена к народной поэзии, ассимилирует ее художественный и социальный опыт. Но и тогда, в трудах передовых мыслителей той поры, бережно относившихся к фольклору, были слышны предостережения от архаизации и стилизации. Они настаивали на освоении версификаторского опыта «новейших простонародных песен» в отличие от консервативных деятелей, ориентированных на старину. Сборники «Народных русских песен» И. Рупина и «Русских песен» Д. Кашина (30-е годы XIX века), как отмечают исследователи, были первыми фундаментальными собраниями «русской песни» – особой формы русского романса пушкинско-глинкинского периода[13]13
  См. Гусев В. Е. Указ. соч., с. 22.


[Закрыть]
.

Творческое содружество поэта А. Мерзлякова и композитора Д. Кашина – свидетельство живого развития жанра. О Мерзлякове В. Г. Белинский писал: «Это был талант мощный, энергический: какое глубокое чувство, какая неизмеримая тоска в его песнях!.. это не подделки под народный такт – нет: это живое, естественное излияние чувства…»[14]14
  Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 1. – М.-Л., 1953, с. 63.


[Закрыть]
. «Среди долины ровныя…», «Чернобровый, черноглазый…» – шедевры песенно-романсной лирики Алексея Мерзлякова.

«Не осенний мелкий дождичек…», «Соловей» – образцы песенно-романсного творчества Антона Дельвига, по-своему осмыслившего народные песенные истоки и традиции современного ему «городского романса». Композиторы А. Алябьев, М. Глинка, А. Даргомыжский – его соавторы.

Николай Цыганов и Алексей Кольцов – классики «русской песни». В их произведениях наиболее выразительно выявляются особенности этого жанра. «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…» Цыганова – Варламова стала всемирно известной песней-романсом[15]15
  См. Асафьев Б. В. Избр. труды, т. 2. – М., 1954, с. 83.


[Закрыть]
. То же можно сказать и про «Хуторок» Кольцова.

Изучение жанра в его наиболее характерных образцах позволяет определить существенные его особенности. Это прежде всего сознательные имитации народных песен хореического, или трехстопного (преимущественно дактилического), ритмического рисунка с присущими народным песням параллелизмами, отрицательными сравнениями, повторами, риторическими обращениями к птицам, лесу, реке. Характерны символические иносказания (он – сокол, она – голубка или кукушечка; река – разлука, мост – встреча); традиционная атрибутика (мать сыра земля, поле чистое, ветры буйные, шелкова трава, очи ясные, красна девица, добрый молодец); синонимические пары (буря – непогода, чужая – дальняя сторонушка); флексические вариации (уменьшительно-ласкательные суффиксы, дактилические окончания стихов); напевность, минорный лад…[16]16
  См. Гусев В. Е. Указ. соч., с. 26–27.


[Закрыть]

«Русская песня» должна быть узнаваемой. Люди разных социальных групп сопереживают в ней чужую судьбу как свою собственную.

Но усиление мелодраматических моментов ломало естественный строй «русской песни», экзальтировало мелодический рисунок. И тогда русская песня-романс становилась цыганской песней-романсом, картинной цыганщиной с ее не столько «красивым», сколько «роскошным» страданьем, удовлетворявшим уже иные запросы и чаяния. Граница внутри поэтики самого жанра.

Вместе с тем «русская песня» – это поэтическая классика 30-х годов XIX века. Назовем лишь «Кольцо души-девицы…» Жуковского, «Девицы-красавицы…» Пушкина, «Страшно воет, завывает…» Баратынского.

Из «русской песни», доведенной до законченного «рокового» сюжета, стремительно развивающегося, диалогически интонированного, орнаментированного зловещей символикой и с трагической, как правило, развязкой, вырастает новая разновидность русского романса – романс-баллада. Музыкальный язык тоже иной: экспрессивный, с речитативно-декламационной вокальной партией, «бурным» аккомпанементом, воссоздающим природный фон драматического действия. Опять-таки выход за пределы исходного жанра в иную его разновидность. «Светлана» Жуковского – Варламова, «Черная шаль» Пушкина – Верстовского, «Воздушный корабль» Лермонтова – Верстовского, «Свадьба» Тимофеева – Даргомыжского, «Песня разбойников» Вельтмана – Варламова – переходная форма внутри романса-баллады. Это «молодецкая», «разбойничья» песня. Кризис поэтики русского романтизма подчеркнуто картинно отразился в мелодраматических перипетиях так называемого «жестокого романса».

Но все это – романс-баллада и его разновидности – есть естественное развитие «русской песни» как романса бытового.

Художественным эпицентром русской музыкально-поэтической культуры становится романс-элегия. Собственно, это и есть романс в его классической характерности.

Ясно, что «чистота жанра» романса-элегии сужала круг исполнителей и круг слушателей, придавала ему, во всяком случае в своем времени, известную элитарность по сравнению с «русской песней» и романсом-балладой. Но будущее оказалось все-таки за ним – романсом-элегией, сложившимся в первой половине XIX века и выросшим из песенной народно-поэтической и народно-мелодической стихии того же времени. Вторая половина нашего столетия слушает романсную классику прошлого не как музыкально-поэтический раритет, а как голос родной и современной культуры. Они, эти живые образцы, не только в памяти, но и на слуху: «Я помню чудное мгновенье…» Пушкина – Глинки, «Мне грустно потому, что весело тебе…» Лермонтова – Даргомыжского; более поздние, второй половины XIX – начала XX века, музыкальные версии – «Для берегов отчизны дальной…» Пушкина – Бородина, «Фонтан» Тютчева – Рахманинова. Стоит лишь назвать, как воспроизводится текст, озвучивается, входит в сознание, событийствует.

Но не менее впечатляющи и не вполне равноценные содружества: «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова – Шашиной, «Однозвучно гремит колокольчик…» Макарова – Гурилева.

Принципиальная неопределенность формально-стилевых признаков романса-элегии отличает его и от «русской песни», и от романса-баллады. Здесь-то и выявляются возможности творческой индивидуальности и поэта, и композитора. Точность психологического рисунка, реалистическим жест лирического героя, содержательный характер аккомпанемента, интенсивность словесного и музыкального выражения, ритмическая и мелодическая размеренность – особенности этого вида романса.

Неподалеку от романса-элегии живут иные песни, близкие к нему, но другие и о другом: романтические опыты на темы чужедальних любовных и героических событий, воспринятых русской песенной музой; вольнолюбивые песни изгоев и заточенных. Здесь же поблизости знаменитый «Пловец» («Нелюдимо наше море…») Языкова – Вильбоа. Прибавим к этому вольные песни, исполнявшиеся в среде ссыльных декабристов в герценовско-огаревском кругу. Многие из них перешли и в более поздние времена, свидетельствуя о живых революционных традициях народа. На другом полюсе песенного вольнолюбия живут застольные, гусарские, студенческие песни.

Так, к середине XIX века сложились основные художественные формы русской романсной культуры, определившие ее историю в последующие времена.

Развитие демократических тенденций в русской литературе потребовало радикального пересмотра понимания народности русского искусства, в том числе и феномена «русской песни» в ее архаически-стилизаторском качестве. Внешние приметы ложно понятой народности более не нужны. Народный характер «книжной» поэзии определяется теперь вовсе не «сарафанной» и «квасной» атрибутикой. Подлинная народность в ином – в глубинном постижении русского характера, способного вывести Россию на новые исторические рубежи для осуществления всенародных чаяний. Переосмысление «русской песни» как некоего антиквариата было необходимо. Без этого развитие вокальной лирики как реалистического и общедемократического рода русской поэзии сделалось бы затруднительным. Расчет с тормозящими влияниями «русской песни», ставшими особо заметными к середине XIX века, произвел критик-демократ В. В. Стасов: «В 30-х годах было у нас, как известно, очень много речи о народности в искусстве… Желали и требовали невозможного: амальгамы старых материалов с искусством новым; забывали, что материалы старые соответствовали своему определенному времени и что искусство новое, успев уже выработать свои формы, нуждается и в новых материалах»[17]17
  Стасов В. В. Избранные произведения в трех томах, т. 1. – М., 1952, с. 425.


[Закрыть]
.

Подлинная народность, не нуждающаяся в псевдонародном антураже, и есть новый материал, отлитый в новые формы. Например, тот же романс-элегия именно из-за его формальной неопределенности оказался особенно восприимчивым ко всем формам. И тогда приметы «народности» «русской песни» – всего лишь средство для новых целей и задач неприемлемое: задачи интернациональноуниверсальные, а средства – национально-этнографические.

Шла многолетняя дискуссия о народности русского искусства, в том числе и вокальной лирики. Критически обсуждались «отцы основатели» «русской песни»: Дельвиг, Цыганов, Кольцов. Скептически воспринималось песенное творчество Сурикова, Дрожжнна, Никитина, Ожегова. Ниспровергались и музыкальные авторитеты (например, Алябьев, в том числе и знаменитый его и Дельвига «Соловей»). Презрительный ярлык «варламовщина» с легкой руки А. Н. Серова надолго отметил «русскую песню» как жанр. В этой критике было много полемического, и потому не вполне справедливого. Но схвачено было главное: «русская песня» мало-помалу уступала место бытовому романсу и новой песне.

Было бы несправедливо не сказать о жизни «русской песни», и в это время ставшей в лучших образцах свидетельством преодоления жанра в пределах жанра («Не брани меня, родная…» А. Разоренова, «Меж крутых берегов…» М. Ожегова). Им, этим действительно всенародным песням, сопутствуют песни, так сказать, группового назначения. Но оттого их народность нг умаляется. Это гимнические, агитационные, сатирические песни, траурные марши. И здесь есть великолепные хоровые образцы («Замучен тяжелой неволей…» Г. Мачтета, «Есть на Волге утес…» А. Навроцкого). Их яркая жизнь в революционно-демократической среде русского общества хорошо известна. Это обязательный хоровой фон, оттеняющий одноголосие городского романса. На границе хора и немоты. Между ними – голос личной судьбы: одинокий, и потому всеслышимый и всеответный на свой лад каждым. Романс и в самом деле живет в его лирической отделенности от всего иного – на один голос, положенный на музыку. Сердце на ладони, а душа на́ люди.

Вторая половина XIX века отмечена еще более резкой отделенностью романса «бытового» и романса «профессионального». Меняется, как считают исследователи[18]18
  См. В. А. Васина-Гроссман. Русский классический романс XIX века. – М.-Л., 1956, с. 140.


[Закрыть]
и их соотношение. Бытовой романс, представленный «непрофессиональными» его создателями, оказывается на периферии культуры, но оттого не становится менее популярным в своей достаточно пестрой и не особенно эстетически взыскательной аудитории. Но подлинные шедевры есть и здесь. Выведем «Пару гнедых» Апухтина за стены домашних аудиторий; но в их стенах все-таки останутся: «Под душистою ветвью сирени…» В. Крестовского и «Это было давно… я не помню, когда это было…» С. Сафонова.

Новые композиторы вновь обращаются к романсной лире первой половины XIX века. Балакирев, например, пишет романс на стихи Лермонтова «Песня Селима». Разночинная молодежь шестидесятых заслушивается им настолько всерьез, что поет ее уже сама не только в живой реальности, но и в реальности художественной. (Вспомните «даму в трауре», поющую эту вещь в романе Чернышевского «Что делать?».)

«Ты скоро меня позабудешь…» Ю. Жадовской – Даргомыжского, «Я пришел к тебе с приветом…» Фета – Балакирева, романсы Чайковского – «Хотел бы в единое слово…» (Л. Мей), «Средь шумного бала…» (А. К. Толстой), «Растворил я окно…» (К. Р.). Подлинные шедевры романсной лирики второго полустолетия золотого девятнадцатого!

Во многих случаях романс в его музыкально-поэтической цельности – надежнейшее хранилище для тех поэтических произведений, которые без музыки так и пропали бы.

Вокально-поэтическая жизнь романсной лирики девятнадцатого века с пометой «классическая» продолжается и в нашем веке в новых музыкальных версиях – Рахманинова, Танеева, Прокофьева, Гречанинова, Глиэра, Ипполитова-Иванова, Мясковского, Свиридова. Еще одна граница – схождение веков: классического девятнадцатого и открытого всем культурным сторонам света двадцатого. Грядет новая поэзия, которая станет спустя десятилетия новой классикой, в том числе и романсной: Бунин, Блок, Есенин, Цветаева, Пастернак, Заболоцкий.

Романсное двадцатое столетие, особенно первая его половина – особой мозаической расцветки. «Вешние воды» Тютчева – Рахманинова соседствуют с «Крысоловом» Брюсова – Рахманинова, «В дымке-невидимке…» Фета – Танеева с романсом «Ночь печальна…» Бунина – Глиэра.

История русского романса – живая история, и потому вправе рассчитывать на будущее. Живость этой истории сродни жанру: история, как и сам романс, живет на границах, в незавершенности становления. Но именно так живет и тот, кто слушает романс как свою-чужую лирическую судьбу.

Настало время обратиться к текстам, способным прояснить коренные особенности жанра, но опять же – в момент выхода его самого за собственные свои пределы.


«КОГДА Б ОН ЗНАЛ…» – «СКАЖИТЕ ЕЙ…»

С чего начинается песня? Можно ли вызнать тайну оглашения слова в романсном пении, воспроизвести эту тайну?

Сравнение известной песни – романса-баллады «Когда я на почте служил ямщиком…» с ее первоисточником (стихотворение польского поэта Владислава Сырокомли в переводе Л. Трефолева) поможет нам понять, как происходит превращение исходного текста в песню.

Обратимся сначала к тому, что поют. Ямщик, может быть, не в первый раз рассказывает свою историю.

Смерть возлюбленной, неожиданно представшей перед ним замерзшей среди снежного поля. Собственно, что еще говорить? Однако последняя строка песни («рассказывать больше нет мочи») предполагает нечто большее. Но может ли быть что-нибудь большее, чем эта страшная жуть посреди поля, ветра и снега? И это большее, оставшееся вне текста, каждый слушающий призван лично домыслить. И тогда то, что произошло с бедным ямщиком, произошло с каждым из слушающих. Конечно, не в точности так, но в переживании возможной прерванной любви рассказчик и слушатели уравнены.

Между тем слушание это – активное слушание. Тайна недосказанного расшифровывается каждым по-своему. Романсно-балладный монолог есть, по сути дела, диалог, где второй голос (вторые голоса) – слушатели и одновременно неспетая партия самого ямщика, оставшаяся за текстом, но мысленно переживаемая каждым как неспетая песня собственной судьбы.

Теперь рассмотрим первоисточник, который в исходном виде романсом-песней не стал. Называется стихотворение «Ямщик». Начало чисто повествовательное. Завсегдатаи трактира допытываются у ямщика почему он такой хмурый и нелюдимый, просят его поведать свое горе, обещая за это хмельную чарку и туго набитую трубку. Ямщик начинает свои рассказ с четвертой строфы. с той самой хрестоматийной строки – «Когда я на почте…». Сначала сюжет развивается как в песенном варианте. Но… дальше!

 
Средь посвистов бури услышал я стон,
И кто-то о помощи просит.
И снежными хлопьями с разных сторон
Кого-то в сугробах заносит.
Коня понукаю, чтоб ехать спасти;
Но, вспомнив смотрителя, трушу,
Мне кто-то шепнул: на обратном пути
Спасешь христианскую душу.
Мне сделалось страшно. Едва я дышал,
Дрожали от ужаса руки.
Я в рог затрубил, чтобы он заглушал
Предсмертные слабые звуки.
 

Здесь и внутренний голос про обратный путь, и рог, заглушающий «предсмертные слабые звуки», и страх перед смотрителем. Мотивирован каждый жест; мотивировано также и будущее поведение. Для домысливания ничего не остается. Рассказ равен самому себе. Голос на голос, погашающий один другой. Предполагаемая развязка заключена в последних строфах:

 
И вот на рассвете я еду назад.
По-прежнему страшно мне стало,
И, как колокольчик разбитый, не в лад
В груди сердце робко стучало.
Мой конь испугался пред третьей верстой
И гриву вскосматил сердито:
Там тело лежало, холстиной простой
Да снежным покровом покрыто…
 

Оказывается, не только смерть возлюбленной поломала жизнь несчастного ямщика, но и по гроб жизни укоры совести. Судьба прописана во всей полноте и без пропусков. Разрыва меж свершенным и возможным нет. Слушатель только слушает случившееся не с ним. Тексту в таком виде романсом-песней не быть, зато можно стать (чем, собственно, он и стал) материалом для чтецов-декламаторов, концертным номером в своей эпической завершенности. Лирическая открытость в тексте не проступает ни в одной строке. Плакать можно, а петь нельзя. Но… хочется петь. В этом убеждает нас последняя строфа:

 
Я снег отряхнул – и невесты моей
Увидел потухшие очи…
Давайте вина мне, давайте скорей,
Рассказывать дальше – нет мочи!
 

Как видим, концовки почти совпадают. Но если в романсном варианте домысливание возможно, то в первоисточнике – лишь риторическая фигура; но такая все-таки риторика, что вынуждает «отредактировать» текст, взять его на песенно-романсный голос – обратить его к каждому в отдельности, и только потому – ко всем. А исходный текст – ко всем, но не к каждому, потому что рассказано всё и потому стало поучительным примером.

И еще одна особенность романсной стилистики. Сравните две односмысловые концовки – стихотворения-источника и романса-баллады:

 
Давайте вина мне, давайте скорей…
 

и

 
Налейте, налейте скорей мне вина…
 

Романсный жест выразительней, хотя здесь он чисто внешний. Куда важней внутренние жесты самой жизни, проживаемые слушателями романса-песни в его интенсивно развивающемся чувстве, с наглядными реалиями. А. Н. Толстой говорил: «Нельзя до конца почувствовать старинную колыбельную песню, не зная, не видя черной избы, крестьянки, сидящей у лучины, вертящей веретено и ногой покачивающей люльку. Вьюга над размётанной крышей, тараканы покусывают младенца. Левая рука прядет волну, правая крутит веретено, и свет жизни только в огоньке лучины, угольками спадающей в корытце. Отсюда – все внутренние жесты колыбельной песни»[19]19
  Цит. по кн.: В. Каверин. Письменный стол. Воспоминания и размышления. – М., 1985, с. 214–215.


[Закрыть]
.

Рассказ ямщика близок сердцу слушателей. Ведь снежное поле, храпящий конь, порывистый ветер, вздыбливающий снег, тайна, притаившаяся за каждым кустом и под каждым сугробом, – это их поле, их конь, ветер их зим и их непогоды, их кусты и сугробы, хранящие тайну их жизней. А в песне могут быть лишь внешние жесты, но непременно указывающие на внутренние жесты обыденной жизни тех, кто, слушая, заново проживает романс.

Рассказать личную судьбу – значит упразднить ее в качестве романсного события, романсной судьбы; пресечь возможности диалога, инициативу второго голоса; рассекретить тайну.

Вновь обратимся к живой стихии русского романса.

Перед нами стихотворение Евдокии Ростопчиной «Когда б он знал!»:

 
Когда б он знал, что пламенной душою
С его душой сливаюсь тайно я!
Когда б он знал, что горькою тоскою
Отравлена младая жизнь моя!
Когда б он знал, как страстно и как нежно
Он, мой кумир, рабой своей любим…
Когда б он знал, что в грусти безнадежной
Увяну я, не понятая им!..
                    Когда б он знал!..
 
 
Когда б он знал… в душе его убитой
Любви бы вновь язык заговорил
И юности восторг полузабытый
Его бы вновь согрел и оживил!
И я тогда, счастливица!.. любима…
Любима им была бы, может быть!
Надежда льстит тоске неутолимой;
Не любит он… а мог бы полюбить!
                    Когда б он знал!
 

Казалось бы, только и петь это удивительно романсное стихотворение! Ан нет…

Первые две строфы (вторая здесь опущена) требуют ответа, обращены к нему, вопрошают, предполагают второй голос, уверены в нем, сами полнятся им. Они являются первым голосом. Они же сами себе являются и… вторым.

Но ответ необходим в сей же миг. И поэтому вот она – последняя – строфа, с вожделенными ответами, по сути дела, с одним исчерпывающим ответом; но ответом, предположенным той, кто вопрошает.

Тайна упразднена. А что без нее романс?! Не поэтому ли сти-хотворение стало романсом без этой упраздняющей тайну строфы?

Но этим не исчерпывается вокальная судьба стихотворения Евдокии Петровны Ростопчиной, к поэзии которой благосклонно относились Жуковский, Пушкин, Лермонтов.

Аффектированное вопрошание ответа, собственно, и вызвало заключительную строфу, отторгнутую в музыкально-вокальном бытовании. Но ответ воспоследовал со стороны – от Н. А. Долгорукова:

 
Скажите ей, что пламенной душою
С ее душой сливаюсь тайно я.
Скажите ей, что горькою тоскою
Отравлена младая жизнь моя.
Скажите ей, как страстно и как нежно
Люблю ее, как бога херувим.
Скажите ей, что в грусти безнадежной
Увяну я, бездушной нелюбим,
                    Скажите ей!..
 

«Когда б он знал» и «Скажите ей!» составили целостную вокально-поэтическую композицию: Ростопчина – Долгоруков. Здесь можно было бы поставить точку в этой «музыкальной истории». Но…

На первый слух все вопросы Ростопчиной погашаются ответами Долгорукова, как будто в точности составленными из слов вопрошательницы. Недосказанное досказано. Первый голос и второй голос слились в один. Романс с его тайной, ждущей сопереживающего отклика, исчез. Вопрос – ответ сделался концертным номером. Но так ли это?

Вчитывание в текст ставит под сомнение все то, что легло на первый слух.

Тот, кто отвечает, считает ее бездушной, своим бездушием и нелюбовью, словно льдом, холодящей его любящую душу; а свое притворство и свою холодность – вынужденными. Ответы, конечно, пародийны, но пародийны с подвохом, с игрой, оставляющей возможность тайны недосказанного. Романс продолжается, живет, приглашая вслушиваться в себя; влечет к сопереживанию.

Ответ-пародия Долгорукова, помимо этой своей прямой задачи, – еще и первая реакция первого слушателя оригинала. Ответный романс не заменяет третьей строфы оригинала, снятой в варианте для исполнения. Это – слушательское домысливание; но домысливание открытое – личное, и потому не для всех. Оно – одно из возможных. Разноречие остается. Романс живет в личных судьбах слушателей как индивидуально-коллективное переживание. Пародия в своей верности природе пародируемого объекта выявляет это с особой выразительностью. Но так ли это? А если так, то в какой мере оно именно так?

Как будто прямой поединок романсных жестов, их диалогическое столкновение. Слово на слово. Речь на речь. Но… вслушаемся: «Когда б он знал…» – «Скажите ей…». Друг о друге – в третьем лице. Апелляция к некоему третьему, который и должен, назначенный ею и им посредником, донести ее вопросы и передать его ответы. В этом третьем две любовные судьбы как бы объективируются, становясь всеобщим достоянием. Личная тайна вырождается в секрет Полишинеля. Отстраняется, делается «вненаходимой». «Избыточность» авторов-героев стирается. Исходные тексты становятся равными самим себе. Но любовная ситуация в этом отстранении через объективированного посредника в полной мере эстетизируется, оформляется в предмет любования. Этическое уходит за текст. Остается «красивое» в своей пародийно-объективной чистоте. А «страданье» пропадает. Романс сыгран действительно как номер в концерте. А романсная субстанция готова к экспонированию. Чудо «красивого страданья» пропадает, зато раскрывает свою природу.

Образцы романсной классики диалогическую природу исповедального лирического монолога выявляют и внутри самих себя. «Сомнение» Кукольника – Глинки – ярчайший пример романсного сопряженного двуголосия, явленного в одном голосе. Приглашение к слушанию и соучастию – в интенсивно значимой паузе меж «коварными обетами» и не менее «коварными наветами». Ни автору, ни слушателю выбрать не дано; зато дано выбирать. И в этом – удовлетворение романсных чаяний для приверженцев жанра, без которого личная их жизнь не только не полна, но вообще едва ли возможна. И тогда альбомные «волнения страсти» отнюдь не покоробят изощренный слух знатоков истинно поэтического слова, если они, эти знатоки, сегодня слушают романс.

Романс влечет слушателя сопереживать не строки, а живое чувство, готовое к развитию. В основе восприятия – устойчивая модальность романсного события, взывающего к соучаствующему сочувствию.

Знаменитая ария Ленского из оперы «Евгений Онегин» Чайковского «Куда, куда вы удалились…», прощальная перед нелепой смертью на дуэли, вряд ли вызовет в памяти любителя оперы способ введения этого лирического отступления в текст пушкинского романа. А способ этот сознательно насмешливый. Послушайте:

 
Стихи на случай сохранились.
Я их имею. Вот они:
«Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни…»
 

Отношение автора к своему герою контекст проясняет моментально. А вот отношение композитора к пушкинскому, теперь уже к своему, герою этот контекст не предполагает. Разрушение структуры строфы в начале арии для вокально-музыкального развития темы несущественно. Переосмысливается текст, а словомузыка сохранна.

Внутритекстовые границы. Голос на голос. Общительные отношения с чужим словом как возможным своим. Все это наглядно выявляет бытие романса в культуре и в истории народа, в его социальной жизни.

А теперь вновь вернемся к народной стихии русского романса.

Голос личной судьбы соседствует с голосом судьбы народной. Эти голоса взаимодействуют, переходят один в другой, делаются почти неразличимыми. Пушкинский «Узник» («Сижу за решеткой в темнице сырой…») как образец чисто словесной, немузыкальной лирики в 70-е годы XIX века становится популярным романсом, поется на известный ныне напев, возникший в песенной традиции революционной народнической интеллигенции.

Лично-лирическое вольнолюбие становится народно-эпическим вольнолюбием. Индивидуальное авторство уходит в историю, но остается томление по воле и стремление к ней угнетенного народа, поющего эту вещь как коллективный автор.

«Узнический», свободолюбивый мотив в романсно-песенном творчестве проходит через всю дореволюционную историю вокально-поэтических жанров.

В иных обличиях иной, уже не пушкинский, «Узник» всплывает как «новая народная песня» в начале XX века – знаменитое «Солнце всходит и заходит…», которое наш современник может услышать на представлениях пьесы М. Горького «На дне». «Босяцкое вольнолюбие» – точная характеристика этого произведения, отражающая его существование в различных социальных средах именно в то время, время назревания русской революции 1905 года.

И вновь почти прямая реминисценция пушкинского текста: «По воле летает орел молодой…». Конечно же, с переделками и вариантами. Но важно здесь вот что: романсно-песенное слово, впервые сказанное поэтом, больше самого себя; оно продолжает жить собственной, не зависимой от первоисточника жизнью, запечатлевая социальный опыт народа, опыт его души, чутко отзываясь на историческое время, время возможных общественных перемен в жизни страны. Таким образом, в лиро-эпическом слове как бы осуществляются потаенные до поры народные, уже не личные, чаяния.

Но, пожалуй, самое удивительное – это лично-социальный дуэт двух солидарных голосов в творчестве одного поэта. Так маршево-революционные «Варшавянка», «Беснуйтесь, тираны» и отмеченная гражданским пафосом, но поразительно личная, «Элегия» принадлежат перу одного человека. Это друг и соратник В. И. Ленина Глеб Максимилианович Кржижановский, по-своему осмысливший и воплотивший в своих произведениях традиции русского романсно-песенного творчества.


«АХ, ЭТО БРАТЦЫ, О ДРУГОМ!»

Теперь уже очевидно: чтобы сказать о романсе, нужно говорить о том, что не есть он, но мог бы им стать при определенных условиях. Такая исследовательская ситуация соответствует природе нашего предмета – внутренне пограничного, структурно противоречивого, живущего как культурная целостность на границах.

Еще раз вспомним эти переклички и перекрестия.

Думали о страдающей душе, а пришлось говорить о красивом слове; пытались проникнуть в эстетику романса, а рассуждали об этике любви; вникали в тайну трепетного слушания романсного слова, а вышли из XIX века в век нынешний; собрались было вслушаться в романсную классику золотого девятнадцатого, а услышали романсы нового дня; говорили о музыкально-поэтических усладах слуха, а прикоснулись едва ли не к самому главному – что дает романс человеку в его жизни, восполняя недостающее, но необходимое.

Посчитали было романс песней особого предназначения и особого художественного качества, как тут же оказалось, что романс – больше самого себя. Им может быть при определенном повороте мысли драма, рассказ.

Углубились в романсное слово, а оно стало музыкой, которая сама по себе – отдельно – только и ждала, чтобы ее словесно рассказали, досказали.

Считали романс поэтической и музыкальной классикой, как вдруг оказалось, что «профессионализм» и «совершенство форм» – дело десятое.

Рассуждая о романсе, жили в России; а оказались в Испании и Персии, на холмах печальной Грузии среди ночной мглы. И только потом, с еще большей силой, вновь внимали светлой печали русского романса.

Заглянули было послушать романсные элегии в изысканные музыкальные салоны и гостиные девятнадцатого, как в те же салоны вдруг влетела простая, общедоступная песня.

Обращение к этимологии обнаружило новые границы – филологического, языкового свойства. А погружение в историю выявило жанровую неопределенность романса как явления музыкально-поэтического.

Анализ конкретных текстов обнаружил внутреннюю диалогичность жанра, необходимость второго голоса, предположенного первым голосом лирического героя лично-всеобщих перипетий любовного события.

Говорили о другом, а сказали все-таки о романсе. Думали о романсе, а прикоснулись к личному, человеческому существованию, которое в безромансном своем бытии неполно, ущербно.

* * *

Романс как общекультурная человеческая ценность, необходимый фрагмент человеческого существования представляет собой естественное сочетание достоверности и мечты. Он – воплощенное чаяние. Даже если тот, кто слушает романс, в преклонном возрасте, то и тогда он возьмет у романса свое: чаяние предстанет как бывшее в молодые годы («Были когда-то и мы рысаками…»). Больше того. Романс дает иллюзию достижимости недостижимого.

Русский романс есть феномен национальной культуры, но феномен особого рода. Он обладает свойством быть в ней и одновременно как бы выходить за ее пределы, являя своеобразное свершение времен отдельной человеческой судьбы – помня о прошлом, зовя в будущее, сполна свидетельствуя об иллюзорно осуществленном «красиво-страдательном» настоящем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю