Текст книги "Даниил Хармс"
Автор книги: Александр Кобринский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)
«Всякому человеку свойственно стремиться к наслаждению, которое есть всегда либо половое удовлетворение, либо насыщение, либо приобретение. Но только то, что не лежит на пути к наслаждению, ведет к бессмертию. Все системы ведущие к бессмертию в конце концов сводятся к одному правилу: постоянно делай то чего тебе не хочется, потому что всякому человеку постоянно хочется либо есть, либо удовлетворять свои половые чувства, либо что-то приобретать, либо все, более или менее, зараз. Интересно, что бессмертие всегда связано со смертью и трактуется разными религиозными системами либо как вечное наслаждение, либо как вечное страдание, либо как вечное отсутствие наслаждения и страдания». Таким образом, возникает то, что может быть названо словами самого Хармса – «чистота порядка». То есть – порядок, который не зависит ни от каких внешних условий и связей.
Я. С. Друскин писал об этом тексте Хармса, указывая на влияние Канта: «Еще до того, как он написал эту статью, он говорил мне о „совершенном подарке“. Совершенный подарок должен быть бесполезен, говорил он. Пальто нужно мне, потому что защищает меня от холода. Совершенный же подарок практически мне ни для чего не нужен, именно в этом его совершенство: он целесообразен без всякой определенной цели. Это слова Канта из „Критики способности суждения“ ‹…›. Бескорыстный интерес, целесообразность без цели – один из моментов, определяющих прекрасное, т. е. эстетическое (Кант). Этот момент определял и Хармса – его жизнь».
То, насколько иронически Хармс относился к собственным произведениям подобного жанра, доказывает запись, сделанная им, очевидно, через несколько дней после окончания статьи «Чел. Статья глупая».
Девятнадцатого февраля 1939 года Хармс побывал на концерте Эмиля Гилельса в Клубе писателей (на Шпалерной улице, 18). Гилельсу было тогда только 22 года, но он уже был в начале своей грядущей мировой славы пианиста. В 1936 году он занял второе место на Международном конкурсе Венской музыкальной академии, а в 1938 году стал лауреатом – ему была присуждена первая премия Международного конкурса им. Э. Изаи в Брюсселе, что сделало его знаменитым.
Хармс очень тонко понимал музыку. Как тогда было принято, он ходил на концерты с нотами, следя за ними во время исполнения произведений. Результатом посещения концерта Гилельса стала единственная в своем роде музыковедческая статья, написанная Хармсом под названием «Концерт Эмиля Гиллельса (так! – А. К.) в клубе писателей 19-го февраля 1939 года». Хармс чрезвычайно критически отнесся к исполнению Гилельса, о характере его восприятия этой музыки можно судить уже по началу статьи:
«Слушал Гиллельса.
Программа его концерта была плохая, безвкусная и плохо подобранная. Большинство вещей, с нашей точки зрения, Гиллельс исполнял неправильно.
Так, сонату Скарлатти он старался исполнить бесстрастно (что хорошо), но исполнял ее слишком тихо, а потому возникли какие-то чувства (что плохо). Нам думается, что Скарлатти надо исполнять значительно громче и с некоторым блеском, в таком исполнении, думается нам, и чувства будет меньше. Кроме того, Гиллельс, исполняя Скарлатти, часто задевал соседние ноты и потому играл нечисто. Потом Гиллельс сыграл две вещи Брамса. Об этом мы воздержимся сказать что-либо. Потом он исполнил два шубертовских экспромта. Может быть, он сыграл их и хорошо, но как-то тускло.
Потом он исполнил Бетховена-Листа фантазию („Афинские развалины“. – А. К.). Эта вещь совершенно изгажена Листом. Выбор ее для исполнения не говорит в пользу Гиллельса.
Во втором отделении он исполнил две вещи Шопена: Балладу и Полонез. Единственно, чем он отметил Шопена, это задумчивостью своего исполнения».
Однако это начало было лишь вступлением. Свою статью-рецензию Хармс использовал для того, чтобы продемонстрировать свое понимание Шопена, наложив на него свою концепцию трехчастной формы, которую он назвал «накопление», «отсекание» и «вольное дыхание», которые раз за разом повторяются в своем сочетании. По сути, это, конечно, вариант философской триады «тезис – антитезис – синтез», который Хармс сформулировал с помощью собственной терминологии и вдобавок связал с излюбленным своим термином «небольшая погрешность», с помощью которого, по его мнению, происходит переход от одного этапа к другому.
Трудно сказать, для чего писал Хармс эту статью. Если его ранняя статья о Белом еще могла писаться в расчете на публикацию, то в 1939 году ни о чем подобном думать не приходилось. Скорее всего, текст ее читался друзьям и прежде всего – Я. С. Друскину.
Пятнадцатого марта Хармс написал свое последнее «взрослое» – шуточное – стихотворение:
Я долго думал об орлах
И понял многое:
Орлы летают в облаках,
Летают, никого не трогая.
Я понял, что живут орлы на скалах и в горах,
И дружат с водяными духами.
Я долго думал об орлах,
Но спутал, кажется, их с мухами.
Начиная с возвращения из курской ссылки, доля стихов в общем творчестве Хармса сокращалась постоянно. К 1939 году их стало совсем мало, а после 15 марта этого года нам известны только его детские стихи.
Материальное положение Хармса почти не улучшалось. Иногда приходилось даже сидеть дома из-за отсутствия сапог. Долг Литфонду, тянувшийся за ним уже несколько лет, так и не был выплачен. 13 апреля 1939 года вопрос слушался вновь – на заседании правления Ленинградского отделения Литфонда. Хармс вновь просил об отсрочке уплаты долга в размере 200 рублей, и эту отсрочку – до 1 июня 1939 года – ему было решено предоставить. Разумеется, деньги не были выплачены и к этому времени. 22 июля всем должникам (среди которых был не только Хармс, но и Введенский) было предложено погасить задолженность в двухнедельный срок под угрозой описи имущества.
Впрочем, всё это нисколько не влияло на остроту и смелость его мышления. Дантист Григорий Уснер, чьим постоянным пациентом был Л. Липавский, рассказал совершенно невероятную историю, свидетелем которой он был. В конце апреля 1939 года он вместе с Липавским зашел в гости к Хармсу, у которого в то время гостил Юрий Фирганг. Сели пить вино. И вдруг Липавский, совершенно не стесняясь, сообщил, что вчера из окна своей комнаты видел облако, форма которого точь-в-точь воспроизводила профиль Сталина. Хармс улыбнулся, на несколько минут впал в задумчивость, а затем – тихо и внятно – прочитал стихотворный экспромт примерно на две строфы. Уснер запомнил только его первую строчку: «Летает за окном товарищ Сталин» – и последнюю: «Товарищ Сталин за окном летает».
Вот на таком житейском фоне в мае – июне 1939 года Хармс писал самое главное свое произведение – повесть «Старуха».
Глава девятая
ПОВЕСТЬ «СТАРУХА». ФИНАЛ
В литературоведении принято при анализе эволюции писателя особое внимание уделять более крупным формам. По традиции считается, что на фоне лирических стихотворений большая поэма выглядит как предельное воплощение основных тем и мотивов всего поэтического творчества автора, а роман или повесть – как аналогичный центр, к которому как бы стягивается вся совокупность художественных смыслов, прежде разбросанных в произведениях малых форм этого же писателя – рассказах, очерках, новеллах. Это небесспорное по сути восприятие кажется гораздо более обоснованным, когда крупная форма появляется в конце творческого пути – и между ней и предыдущими произведениями художника можно обнаружить несомненную преемственную связь.
Именно так и следует относиться к безусловно главному произведению среди всего наследия Даниила Хармса – повести «Старуха», написанной в первой половине 1939 года.
Нам очень мало известно о том, как писалась «Старуха». В записных книжках Хармса отсутствуют какие бы то ни было записи, относящиеся как к повести, так и к процессу ее создания. Учитывая, что Хармс постоянно вел записи, в которых упоминал события бытового характера, включая свои соображения и размышления по разным поводам, а также фиксировал пришедшие ему в голову фрагменты и материалы для будущих произведений, сам факт отсутствия записей, относящихся к «Старухе», говорит о том, что повесть писалась буквально «на одном дыхании». Датируется она концом мая – началом июня 1939 года.
Я. С. Друскин зафиксировал лишь одно мемуарное свидетельство о повести, относящееся к процессу ее чтения Хармсом друзьям. Судя по всему, чтение проходило у Липавских на Гатчинской улице, причем на нем присутствовал приехавший из Харькова Введенский. Друскин вспоминает, что после окончания чтения он осторожно спросил его, как ему понравилась повесть. Введенский ответил: «Я же не отказался от левого искусства!»
Такое восприятие было не случайным. Действительно, повесть с виду сильно отличается от прозаического творчества Хармса 1920—1930-х годов. В ней нет ни одного события, которое непосредственно воспринималось бы как алогичное или фантастическое (явно нарушающее действующие в реальном мире законы природы). Тональность действия смещается в область загадочного, порой даже мистического, что приближает поэтику «Старухи» скорее к любимым Хармсом австрийским писателям Л. Перуцу и Г. Мейринку, нежели к яркому абсурдизму «Комедии города Петербурга» или «Елизаветы Бам». «Старуха» завершила переход Хармса в прозе к «неоклассическим» формам, в которых авангардные, «левые» эффекты переходили на другие уровни, оказывались скрытыми, реализовывались в многочисленных подтекстах. И, разумеется, Введенский не мог не заметить (и оценить отрицательно) большое количество цитат, которыми насыщена повесть: словесных, сюжетных, культурологических…
Хармс избрал для «Старухи» форму повествования от первого лица, включенного в действие, – чрезвычайно редкую для себя. Если не считать шуточных произведений для «домашнего употребления» и еще нескольких текстов, в которых авторское «я» от действия отстранено и лишь описывает происходящее, последний случай выбора такого типа повествования мы встречаем лишь в его рассказе «Утро», написанном в октябре 1931 года. Как и в «Утре», в «Старухе» герой-повествователь является главным действующим лицом, и сюжетная канва разворачивается как на уровне событий, которые совершаются вокруг него, так и на уровне его собственных мыслей и представлений. При этом мыслимая реальность оказывается не менее важной, чем происходящее «на самом деле».
Повесть начинается с того, что герой-повествователь, выходя из дома, встречает старуху, у которой спрашивает время. Старуха показывает ему часы, на которых нет стрелок, и называет по ним время – без четверти три. Так – с первых же строк – в повесть входят два основных мотива: старухи и времени. Циферблат без стрелок немедленно порождает недвусмысленную символику иррационального мира, в котором знание, основанное на опыте, уступает место знанию тайному и интуитивному. Словно в подтверждение этого старуха через некоторое время неожиданно появляется в комнате вернувшегося домой героя и обретает над ним странную власть: она командует, а он, удивляясь самому себе, немедленно выполняет все ее абсурдные приказания, сначала становясь перед ней на колени, а затем ложась ничком, уткнувшись лицом в пол.
Власть эта заканчивается так же неожиданно, как и началась. Герой на время теряет сознание, а очнувшись, видит, что продолжает лежать на полу. Встав с пола, он видит, что старуха расположилась в его любимом кресле, но при попытке попросить ее это кресло, как и его комнату, покинуть повествователь обнаруживает, что старуха умерла.
С этого момента возникает линия, определяющая фабулу повести. Герой помимо своей воли оказывается наедине с мертвой старухой, которую он не знает, куда деть. Хотя он невиновен в ее смерти, он понимает, что положение его весьма шаткое: следователи не будут особенно разбираться и вполне могут обвинить его в убийстве. Таким образом реализуются сразу два важнейших литературных подтекста повести – отсылки к роману Достоевского «Преступление и наказание» и к повести Пушкина «Пиковая дама».
Первый подтекст поневоле помещает героя «Старухи» в «ситуацию Раскольникова» (термин принадлежит недавно скончавшемуся замечательному сербскому филологу Миливое Йовановичу, который исследовал отголоски этой ситуации в русской литературе XX века). «Ситуация Раскольникова» – это не процесс (герой Хармса не убивал старуху), а результат. И как совершенное преступление накладывает отпечаток на всю последующую жизнь Раскольникова, так и мертвая старуха становится постоянной помехой рассказчику во всех его делах.
Первая помеха – это невозможность творчества. Хармсовский повествователь – очень близкий самому автору персонаж, во многом автобиографический. Как и сам Хармс, он живет в центре города (по некоторым признакам можно понять, что в том же самом доме), бедствует, зарабатывая время от времени, а самое главное – он непечатающийся писатель, который тем не менее видит в творчестве главную цель своей жизни.
В начале повести он задумывает рассказ, который, как он надеется, станет главным произведением в его жизни:
«Я чувствую в себе страшную силу. Я все обдумал еще вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть пальцем и квартира останется за ним, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда».
Нетрудно в этой сюжетной канве, представляющей собой на самом деле текст в тексте, относящийся к столь любимому Хармсом во второй половине 1930-х годов жанру сюжетной «разработки», увидеть главную тему, над которой он думал всю жизнь и особенно в это время: вопрос, есть ли чудо, и, если есть, то что оно собой представляет. Из представленного плана рассказа мы видим, что герой «Старухи» понимает чудо так же, как и сам Хармс, – это ни в коем случае не волшебное вмешательство в жизнь, а сама жизнь – в ее течении. Если для чудотворца возможность творить чудеса – легка и обыденна, то для него чудом будет как раз отказ от чудес. В этом плане мир, из которого пришел этот чудотворец, вполне можно считать в терминологии Липавского – Друскина «параллельным миром», а его самого – «вестником», существом из этого мира. Мы знаем, что Хармс постоянно примерял на себя этот образ, представляя себя таким вестником, поэтому рассказ о чудотворце оказывается для него способом «авторизации»: он создает в своей повести автобиографического персонажа, который тоже пишет произведение о герое, в котором автобиографические элементы реализованы на уровне общности представлений о мире.
Однако этот рассказ остается ненаписанным. Герою удается написать только первую фразу: «Чудотворец был высокого роста». Продолжить он уже не сможет: вместо того чтобы писать, ему придется заниматься старухой, которая и после смерти сохранила над ним власть.
Дважды мертвая старуха оказывается препятствием и в его любовных отношениях. Придя в булочную, герой повести знакомится в очереди с «милой дамочкой», как он ее про себя называет, к которой проникается искренней симпатией. В разговоре они выясняют, что оба любят водку (еще один хармсовский автобиографический мотив), и он предлагает ей пойти к нему домой, чтобы вместе выпить. Он заходит с ней в магазин и покупает водку, но в этот момент вспоминает, что дома на полу у него лежит мертвая старуха. Это разрушает все его планы. Поскольку объяснить дамочке что-либо не представлялось возможным, ему остается только одно – воспользовавшись тем, что она отвлеклась, незаметно сбежать из магазина. Интересно, что этот эпизод словно удваивается в повести: уже в конце герой, завернув труп старухи в простыню и положив его в чемодан, отправляется на вокзал, чтобы за городом утопить этот чемодан в болоте. По дороге к трамваю он неожиданно видит впереди себя ту самую «милую дамочку», найти которую он мечтает всё это время. Он устремляется за ней, но она идет быстро, а тяжелый чемодан мешает ему. В конце концов дамочка сворачивает в переулок, а когда в нем появляется герой с чемоданом, ее уже нигде не видно.
Нетрудно заметить эту мистическую связь: мертвая старуха фактически становится alter ego«милой дамочки», во всех случаях замещая ее и препятствуя герою обрести счастье.
Эта связь заставляет вспомнить еще одно классическое произведение русской литературы XIX века, ставшее зримым подтекстом для «Старухи», – пушкинскую «Пиковую даму», в которой так же оказываются перемешанными мотивы, связанные со старой графиней и юной девушкой Лизой, с любовью и деньгами. Перемешиваются они для Германна, который, изображая интерес к Лизе, на самом деле стремится к графине, чтобы узнать у нее тайну трех карт и обогатиться. Он проникает в дом графини по схеме, опробованной в любовных романах, но происходит сюжетная подмена: вместо Лизы он обретает старуху, которая неожиданно умирает у него на глазах. В финале повести именно эта старуха в образе пиковой дамы разрушает его счастье, от которого его, кажется, отделяли секунды.
С пушкинской повестью «Старуху» объединяет неявный иррационализм – мистическое присутствует в тексте, нарушая законы природы, но это не лежит на поверхности: для того чтобы увидеть следы вторжения в реальность явлений иррационального плана, необходимо очень внимательно вчитываться в текст, тщательно анализируя его. Германн оставляет мертвую графиню, «лежащую ничком», а когда на обратном пути он вновь входит к ней в комнату, то видит, что она «сидела, окаменев». Разумеется, приведенный пример не является пушкинским недосмотром, он призван продемонстрировать постоянное присутствие необъяснимого в мире, в котором существуют герои «Пиковой дамы». Ведь весь сюжет повести построен на пересечении ментального и материального миров, при котором фантастическая область ментального постоянно совершает прорывы в реальность, активно на него влияя. «Спрятанное» Пушкиным передвижение мертвой графини внутри своей комнаты становится своеобразной параллелью к материализации легенды о трех картах в виде пиковой дамы, появляющейся в финале у Германна по ошибке. Поразительное сходство изображенной на карте фигуры с графиней также является полем пересечения пространств разных типов, свидетельством вторжения фантастического в реальное. Это вторжение в итоге и губит Германна.
Хармс настолько явно воспроизводит пушкинский парадокс из «Пиковой дамы», что это заставляет нас говорить о сознательном сюжетном цитировании. Когда герой-повествователь возвращается в свою комнату, он приоткрывает дверь и с ужасом захлопывает ее, потому что ему кажется, что старуха на четвереньках ползет ему навстречу. Он долго стоит в коридоре, пытаясь убедить себя все-таки войти в комнату, и когда это ему наконец удается, он с облегчением видит, что покойница вовсе не ожила: «Старуха лежала у порога, уткнувшись лицом в пол» (выделено мной. – А. К.).
Однако достаточно вернуться на несколько страниц назад, чтобы увидеть, что, уходя из дома, герой оставляет старуху в совершенно ином месте и положении: «Я ‹…› вдруг увидел мертвую старуху, лежащую на полу за столом возле кресла(выделено мной. – А. К.). Она лежала лицом вверх, и вставная челюсть, выскочив изо рта, впилась одним зубом старухе в ноздрю». То, что старуха перед уходом героя лежала лицом вверх, подчеркивается в повести специально: он, наклонившись, вглядывается в ее лицо, не осталось ли на нем следов от удара сапогом, который он нанес ей, уже мертвой, от досады.
Вывод можно сделать только один: получается, что мертвая старуха перевернулась со спины на живот, а затем доползла от кресла до двери. Насколько был далек этот путь, мы тоже легко устанавливаем: в самом начале повести нам сообщалось, что кресло стоит у окна, то есть ровно на противоположном конце комнаты. Вот так Хармс цитирует Пушкина.
Есть ли где-нибудь в повести «Старуха» указания на то, что читателю следует обращать особое внимание на цитаты – скрытые и явные? Такое указание в тексте имеется – и оно находится в одной из самых его сильных позиций – в эпиграфе. Для него Хармс избрал строку из своего любимого романа Кнута Гамсуна «Мистерии» (известно также, что он говорил о Нагеле, персонаже этого романа, как о своем любимом литературном герое вообще): «…И между ними происходит следующий разговор».
Эта установка на глобальную диалогичность реализуется на всех уровнях повести «Старуха»: тут и цитатность текста, и разговоры между персонажами, и даже мысленные разговоры главного героя с самим собой. В уже упомянутом эпизоде при попытке войти в комнату с мертвой старухой разворачивается поистине феерическая дискуссия героя со своими собственными мыслями, при которой его сознание раздваивается настолько, что «мысли» фактически превращаются в отдельного персонажа, с которым повествователь ведет дискуссию, убеждая их, что «покойники неподвижны». В ответ «его собственные мысли» спонтанно рассказывают ему целую историю о покойнике, выползшем из мертвецкой. Но в самом центре повествования находятся два ключевых диалога главного героя – с «милой дамочкой» в булочной и со своим другом Сакердоном Михайловичем у него в гостях.
Разговор с «милой дамочкой» выделен автором дважды. Во-первых, его предваряет чуть измененный эпиграф: «И между нами происходит следующий разговор», что указывает на особое положение этого диалога в структуре повести. Его содержание внешне крайне незначительно – речь идет о том, как герой обычно обедает, и о том, как говорящие любят водку. Однако, как известно, назначение эпиграфа – концентрировать в себе в сжатом виде основную проблематику текста. Следовательно, воспроизведение эпиграфа перед диалогом указывает на его центральное место в повести. Действительно – диалог, по сути, должен решить судьбу главного героя, разрывающегося между старухой и «милой дамочкой».
Во-вторых, выделен этот диалог и по-иному: он представлен как диалог драматический, с ремарками, обозначающими действующих лиц. А это – своего рода повествовательный курсив, особенно заметный на фоне рассказывания, в форме которого построена вся повесть.
Повествовательным курсивом – правда, несколько иного типа – оказался выделен в повести и другой эпизод – финал дружеского «пира» героя-повествователя с Сакердоном Михайловичем. Их общение построено по принципу древнегреческого философского пира-симпосиона: они сидят за столом, пьют водку, закусывая ее вареным мясом и сырыми сардельками, обсуждая при этом вопросы, самые важные для самого Хармса: вера в Бога и в бессмертие, возможность веры и неверия. В 1937 году он уже записывал в записную книжку чуть измененные слова Кириллова из «Бесов», показавшиеся ему важными – о том, что на самом деле человек не находится в состоянии веры или неверия, а только стремится к одному из них. Теперь эту же мысль высказывает в диалоге с Сакердоном Михайловичем и герой «Старухи»:
«– Видите ли, – сказал я, – по-моему, нет верующих или неверующих людей. Есть только желающие верить и желающие не верить.
– Значит, те, что желают не верить, уже во что-то верят? – сказал Сакердон Михайлович. – А те, что желают верить, уже заранее не верят ни во что?»
Диалог их заканчивается, когда становится ясно, что он зашел в тупик. Выясняется, что вопросы веры и неверия не могут быть предметом философского диалога, поскольку затрагивают сами основы личности собеседников. На это и указывает повествователю «Старухи» Сакердон Михайлович, объясняя ему, почему он отказывается отвечать на вопрос, верит ли он в Бога:
«– Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа – это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: „веруете ли вы в Бога“ – тоже поступок бестактный и неприличный».
Ответ Сакердона Михайловича диссонирует с ответом «милой дамочки»: на тот же вопрос героя «Вы верите в Бога?» – она удивленно отвечает: «В Бога? Да, конечно».
И как знак окончания философского пира возникает уже упомянутый повествовательный курсив:
«Спасибо вам, – сказал я. – До свидания.
И я ушел.
Оставшись один, Сакердон Михайлович убрал со стола, закинул на шкап пустую водочную бутылку, надел опять на голову свою меховую с наушниками шапку и сел под окном на пол. Руки Сакердон Михайлович заложил за спину, и их не было видно. А из-под задравшегося халата торчали голые костлявые ноги, обутые в русские сапоги с отрезанными голенищами».
В чем особенность данного отрывка?
Она становится понятной, если вспомнить о том типе повествования, который избрал Хармс для повести. Повествование от первого лица ведет герой, являющийся активным участником событий, всё, что происходит в настоящем времени, он видит непосредственно, это подчеркивается и формой глаголов актуального настоящего времени, которые повествователь явно предпочитает прошедшему: «я иду», «я прихожу», «я открываю», «я лежу»…
Но если обратить внимание на последний абзац цитированного отрывка, то легко убедиться, что в нем рассказывается о том, что происходило у Сакердона Михайловича уже после того, как он ушел. Всего этого рассказчик видеть не мог. Это означает, что тип повествователя здесь меняется. На смену герою-рассказчику, который является одновременно действующим лицом, приходит всезнающий повествователь, не участвующий в действии, но с гораздо более широкой компетенцией. Соответственно, и тип повествования во фрагменте отличен от всей повести – тут используется третье лицо.
Все указанные новации распространяются только на один абзац. Уже со следующего абзаца прежний способ повествования восстанавливается и уже больше не изменяется до самого конца повести.
Любые курсивы применяются с целью обратить внимание читателя на особое положение отрывка в тексте и на его особое значение для общей смысловой структуры произведения. Для чего Хармс обращает наше внимание на действия Сакердона Михайловича после расставания с главным героем, становится ясно, если сопоставить процитированный фрагмент с описанием мертвой старухи, лежащей в его комнате:
«Я ‹…› вдруг увидел мертвую старуху, лежащую на полу за столом, возле кресла. Она лежала лицом вверх ‹…›. Руки подвернулись под туловище и их не было видно,а из-под задравшейся юбки торчали костлявые ногив белых грязных шерстяных чулках».
Курсивом выделены те места, которые наглядно демонстрируют, что внешний вид Сакердона Михайловича, проводившего гостя, словесно во многом воспроизводит внешний вид мертвой старухи. Таким образом, Сакердон Михайлович становится еще одним мистическим ее воплощением в повести.
Интересно, что мотив человека с заложенными за спину руками возникнет в «Старухе» еще раз. Герой-повествователь кладет труп старухи в чемодан и едет на вокзал, чтобы выбросить его за городом в болото. Уже сидя в вагоне электрички, он видит, как «по платформе два милиционера ведут какого-то гражданина в пикет. Он идет, заложив руки за спину и опустив голову».
Скорее всего, Хармс таким образом закодировал в тексте намек на судьбу Николая Олейникова – который, по свидетельству Я. С. Друскина, был прототипом Сакердона Михайловича и которого арестовали за полтора года до написания «Старухи».
Хотя действие повести происходит в советском Ленинграде, «Старуха» может быть с полным правом названа петербургским текстом, традиции которого создавались Пушкиным, Гоголем и Достоевским. Петербургский текст – это не просто текст о Петербурге, это текст, который построен в традициях петербургского мифа. Поэтому мало того что действие происходит в городе Петра, что узнаваемы улицы, по которым ходят герои, – вплоть до дороги повествователя со старухой, уложенной в чемодан, до Финляндского вокзала, а оттуда до Лисьего Носа. Гораздо важнее «встроенность» повести в миф о городе, который воздвигнут на костях (отсюда – постоянное появление мертвецов, бросающих вызов живым) и который был построен в болотистой местности (отсюда – стремление героя утопить мертвую старуху в болоте, тем самым как бы вернув ее в ту нечистую стихию, из которой она появилась). Главный элемент петербургского мифа – образ его строителя Петра I – в повести не возникает (как это происходит, скажем, в «Комедии города Петербурга»), но сам главный герой «Старухи» – это фактически всё тот же «маленький человек», становящийся жертвой Петербурга, который уже неоднократно представал в русской классической литературе от пушкинского Евгения и гоголевского Акакия Акакиевича до ремизовского Маракулина. В «Старухе» герою угрожает не Медный всадник, а сама атмосфера созданного им города, в которой происходят чудеса, отрицательно влияющие на его судьбу. Что он может противопоставить им? Веру в Бога, в бессмертие и в настоящее чудо.
Повесть завершается трагикомически. Сардельки, которыми герой «Старухи» закусывает водку во время диалога с Сакердоном Михайловичем, оказываются плохого качества. Это сказывается уже в вагоне электрички, в процессе движения, когда повествователь начинает ощущать сильное расстройство желудка. После Новой Деревни он, забыв всё, бежит в уборную и выходит из нее только после того, как поезд проезжает Ольгино. Тут-то его и подстерегает главная неожиданность. Два человека, бывшие с ним в вагоне, судя по всему, вышли на одной из остановок, вагон оказывается совершенно пустым, но и чемодана с мертвой старухой в нем уже не было.
«Да разве можно тут сомневаться? – понимает герой. – Конечно, пока я был в уборной, чемодан украли. Это можно было предвидеть!»
Теперь перед ним рисуются самые грустные картины. Если укравший чемодан, увидев в нем труп старухи, обратится в милицию, то неизбежен арест. И тогда уже точно никто не поверит, что настоящий хозяин чемодана не убивал старухи.
Он выходит из электрички на станции Лисий Нос, до которой и был взят билет. Герой идет в лес, как и планировал, но теперь у него нет чемодана со старухой и ему нет надобности искать в лесу болото, чтобы утопить там его. Он заходит за кусты можжевельника, убеждается, что его никто не видит, встает на колени и, склонив голову, начинает молиться:
«Во имя Отца и Сына и Святого Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь».
«Неужели чудес не бывает?» – задает себе вопрос рассказчик в середине повести, когда, возвращаясь домой, он надеется на то, что старуха волшебным образом из его комнаты исчезла. Но оказывается, что эта молитва в самом конце – и есть то единственное, что является настоящим чудом в повести. Она ничего не изменяет в пространстве и его вещном наполнении, она не приносит герою немедленного избавления от его напастей. Но она логически завершает основную тему, начатую вопросами о вере в Бога и в бессмертие, и оказывается, что всё, происходящее в повести, – непрерывный путь к утверждению в человеке этой веры.