Текст книги "Даниил Хармс"
Автор книги: Александр Кобринский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
Когда дубов зелёный лист
среди росы,
когда в ушах мы слышим свист
кривой косы,
когда земля трещит в длину
и пополам,
тогда мы смотрим на луну
и страшно нам.
Но лишь в ответ ударит в пень
стальной топор —
умчится ночь, настанет день,
и грянет хор,
тогда во мне, открыв глаза,
проснётся вновь
волна морей, небес гроза,
моя любовь.
В черновике не видно, чтобы Хармс включил эти строки в основной текст. Но уже позже, весной 1933 года, он процитировал в записной книжке строки из Гвидона, в которых, по его мнению, была достигнута подлинная чистота – эти строки как раз входили в куски, приложенные к основному тексту.
Тридцатого декабря Хармсу исполнилось 25 лет – это был первый его юбилей. Отец разбудил его в десять часов утра, назвал юбиляром и подарил ему освященную просфору, вино и книги. К подаркам приложил стихотворное поздравление:
Лет двадцать пять со дня рожденья,
Сегодня, в праздник именин,
Тебе приносим поздравленья,
Семь книг и к ним вина графин.
В январе – феврале 1931 года Хармс активно изучает магию и оккультизм, особенно интересуется картами Таро, пытается изучать иврит. Читает много книг по самым разным областям знаний, включая самые неожиданные (к примеру, по теории атомного ядра). Весна и лето этого года были очень продуктивны в творческом смысле: до нас дошло почти два десятка написанных в это время стихотворений и несколько прозаических текстов. Пожалуй, самой серьезной новацией стало появление в творчестве Хармса любопытного мифопоэтического образа – девушки по имени Хню:
ВОДА И ХНЮ
Хню:
Куда, куда спешишь ты, вода?
Вода:
Налево.
Там, за поворотом
стоит беседка.
В беседке барышня сидит.
Её волос чёрная сетка
окутала нежное тело.
На переносицу к ней ласточка прилетела.
Вот барышня встала и вышла в сад.
Идёт уже к воротам.
Хню:
Где?
Вода:
Там, за поворотом.
Барышня Катя ступает по травам
круглыми пятками.
На левом глазу василёк,
а на правом
сияет лунная горка
и фятками.
Хню:
Чем?
Вода:
Это я сказала по-водяному.
Хню:
Ой, кто-то идёт к нам!
Вода:
Где?
Хню:
Там.
Вода:
Это рыбак Фомка.
Его дочь во мне утонула.
Он идёт побить меня камнем.
Давай лучше громко
говорить о недавнем.
Рыбак:
Один я.
Из меня тянутся ветви.
Грубые руки не могут поднять иголки.
Когда я смотрю в море,
глаза мои быстро слезятся.
Я в лодку сажусь,
но лодка тонет.
Я на берег прыгаю,
берег трясётся.
Я лезу на печь,
где жили мои деды,
но печь осыпается.
Эй, товарищи рыбаки,
что же мне делать?
(Увидя Хню.)
Неужто Хню?
Хню (молча):
Да. Это я.
А вот мой жених Никандр.
Никандр:
Люблю, признаться, вашу дочь.
И в этом вас прошу помочь
мне овладеть её невинностью.
Я сам Бутырлинского края,
девиц насилую, играя
с ними в поддавки.
А вам в награду, рыбачок,
я подарю стальной сачок
и пробочные поплавки.
Рыбак:
Шпасибо, шпасибо!
Никандр:
Лови полтину!
Вода:
Какую мерзкую картину
я наблюдаю.
Старик поймал полтину в рот.
Скорей, скорей за поворот
направлю свои струны звонкие.
Хню:
Прощай, вода.
Ты меня не любишь?
Вода:
Да.
Твои ноги слишком тонкие.
Я ухожу. Где мой посох?
Хню:
Ты любишь чернокосых?
Вода:
Жырк, жырк,
лю-лю-лю.
Журч, журч.
Клюб,
клюб,
клюб.
в с ё
(1931)
Хню – это вариант лесной девы. По рассказам, в комнате Хармса висела картина художника Петра Соколова «Лесная девушка», которая, видимо, и дала толчок к созданию этого образа:
Хню из леса шла пешком.
Ногами месила болота и глины.
Хню питалась корешком
рога ворона малины.
Или Хню рвала побеги
Веселого хмеля, туземца рощ.
Боги ехали в телеге.
Ясно чувствовалась мощь
богов, наполненных соком лиан и столетних нев.
И мысль в черепе высоком лежала, вся окаменев.
Зубами щелкая во мху,
грудь выпятив на стяги,
варили странники уху,
летали голые летяги,
подвешиваясь иными моментами на сучках вниз головой.
Они мгновенно отдыхали, то поднимая страшный вой,
в котел со щами устремляясь,
хватая мясо в красную пасть.
То снегири летели в кучу печиков,
то медведь, сидя на дереве и
запустив когти в кору, чтобы не упасть,
рассуждал о правосудии кузнечиков.
То Бог в кустах нянчил бабочкину куколку,
два волка играли в стуколку —
таков был вид ночного свидригала,
где Хню поспешно пробегала
и думала, считая пни сердечного биения.
(«Хню», апрель 1931)
Тогда же в творчестве Хармса появляется и новый жанр – литературная молитва:
МОЛИТВА ПЕРЕД СНОМ
Господи, среди бела дня
накатила на меня лень.
Разреши мне лечь и заснуть Господи,
и пока я сплю накачай меня Господи
Силою Твоей.
Многое знать хочу,
но не книги и не люди скажут мне это.
Только Ты просвети меня Господи
путем стихов моих.
Разбуди меня сильного к битве со смыслами,
быстрого к управлению слов
и прилежного к восхвалению имени Бога
во веки веков.
Между прочим, несмотря на явную христианскую фразеологию, понимание Хармсом божественной сущности носило, скорее, индивидуальный характер. Хармс обращался к Богу прежде всего как к личному божеству, вел с ним интимный и глубоко личностный диалог. Иногда он давал этому личному божеству придуманное им самим имя – это могло быть число один по-японски («Ити») или название первой буквы еврейского алфавита («Алеф»), писал обращения в письмах и т. п. Вот и в этой молитве Хармс рассматривает свои стихи как способ познания мира и просит о помощи, о просветлении…
Подобные молитвы Хармс рассматривал как один из видов «словесных машин» – то есть способов воздействия словом на реальность. Известно его знаменитое высказывание: «Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьется». Соединение слов представало для Хармса способом освобождения заложенной в словах таинственной и могущественной силы.
«Сила, заложенная в словах, должна быть освобождена, – пишет он в дневнике в апреле 1931 года. – Есть такие сочетания из слов, при которых становится заметней действие силы. Нехорошо думать, что эта сила заставит двигаться предметы. Я уверен, что сила слов может сделать и это. Но самое ценное действие силы почти неопределимо. Грубое представление этой силы мы получаем из ритмов ритмических стихов. Те сложные пути, как помощь метрических стихов при двигании каким-либо членом тела, тоже не должны считаться вымыслом. Эти грубейшие действия этой силы вряд ли доступны нашему рассудительному пониманию. Если можно думать о методе исследования этих сил, то этот метод должен быть совершенно иным, чем методы, применяемые до сих пор в науке. Тут раньше всего доказательством не может служить факт или опыт. Я ХЫ затрудняюсь сказать, чем придется доказывать и проверять сказанное. Пока известно мне четыре вида словесных машин: стихи, молитвы, песни и заговоры. Эти машины построены не путем вычисления или рассуждения, а иным путем, название которого АЛФАВИТ».
Хармс здесь опирается прежде всего на каббалистические концепции, приписывающие особую силу и боговдохновенный смысл буквам еврейского алфавита, проецируя их на русский алфавит. Аналогом каббалистических вычислений для него становится процесс творчества.
Весь 1931 год был для Хармса годом домашних вечеров – никаких других вечеров устраивать было уже невозможно. В его записных книжках мелькают имена друзей, у которых он бывал: преподаватель университета П. П. Калашников, Липавский и Тамара Мейер (впоследствии Липавская), Б. Житков и др. Читали стихи, прозу, разговаривали.
В ноябре Хармс завершает свой роман с Раисой Ильиничной Поляковской, начавшийся летом этого же года. Хармс, как это было ему обычно свойственно, придал своей любви мистический характер: он интерпретировал ее имя как символ спасения и повесил над кроватью надпись «Мысль о Рае». Поняв, что никаких перспектив у их отношений нет, он с середины сентября прекратил с ней встречаться, а 2 ноября написал уже приводившееся ранее большое письмо с объяснением своих чувств, но послать его не решился. Вместо него в тот же день он отправил ей краткое письмо:
«Дорогая Раиса Ильинишна,
я ничего не могу сказать Вам о причине, почему я не видел Вас с 19 сентября.
Ваш голос я, конечно, узнал, когда Вы звонили мне по телефону.
Так как все равно я больше Вас не увижу, то могу Вам сказать: я полюбил и люблю Вас.
Я семь лет любил Эстер, а теперь семь лет буду любить Вас.
Где бы я ни был, меня не покидает мысль о Рае.
Даниил Хаармс».
Чуть раньше, 4 октября, ОБЭРИУ понесло первую потерю. От остропрогрессирующего туберкулеза легких скончался Юрий Владимиров – юный поэт, считавшийся учеником Хармса, заядлый яхтсмен. На его яхте друзья частенько плавали по Финскому заливу. Его похоронили на Смоленском кладбище. Л. Пантелеев вспоминал, как его поразило то, что Хармс не пришел ни на домашнюю литию, ни на кладбище, а потом, встреченный Пантелеевым на Невском, на его недоуменный вопрос ответил: «Я никогда никого не провожаю!»
В печати и на писательских собраниях имя Хармса теперь если и употреблялось, то почти исключительно в негативном контексте: в октябре рапповец М. Чумандрин заявил, что Хармс и Введенский находятся на буржуазных позициях и «отсиживаются» в детской литературе (последнее утверждение, надо отметить, недалеко от истины), в ноябре редактор детского сектора Госиздата А. Серебряников в своей статье, опубликованной в «Смене», назвал обэриутов «литературными хулиганами» и «богемствующими буржуазными последышами». Тучи над обэриутами сгущались – и гром грянул в декабре.
Глава пятая
АРЕСТ И ССЫЛКА
Аресты начались 10 декабря 1931 года. В этот день были «взяты» Хармс, Введенский, Туфанов, Калашников, Воронич и знакомый с ними литературовед Ираклий Андроников. Хармса арестовали на квартире у Калашникова, а в его комнате в квартире на Надеждинской улице был произведен обыск, закончившийся изъятием вещей. В «Постановлении о производстве обыска и задержании подозреваемого» указывалось, что Д. И. Ювачев (Хармс) подозревается в том, что «он является участником антисоветской нелегальной группировки литераторов». В списке изъятого – «мистическая литература, рукописи и разная переписка». Закончив обыск, при котором присутствовали отец Хармса И. П. Ювачев и дворник А. А. Дружина (за последнюю ввиду ее неграмотности в протоколе расписался муж сестры Хармса В. Грицын), агенты ОГПУ опечатали комнату и ушли. Сестра Хармса Елизавета Грицына вспоминала, что арестовывать брата пришли ночью: «…Сделали обыск, многое унесли с собой».
В деле № 4246 имеется также еще один ордер – от 25 декабря, на основании которого комната Хармса – снова в присутствии его отца – была распечатана, из нее вынесли целый ящик с рукописями и снова наложили печать. На этот раз в качестве понятого присутствовал управдом Кильдеев, чьим именем в несколько измененном виде («Калдеев») Хармс снабдил персонажа стихотворения «Фадеев, Калдеев и Пепермалдеев…».
Рукописи, книги и переписка изымались в тот день практически у всех арестованных. 14 декабря по тому же делу был арестован последний его участник – Игорь Бахтерев. Обвинение одновременно с решением об избрании меры пресечения – содержание под стражей – им всем (кроме И. Андроникова) было утверждено лишь 28 декабря, а предъявлено под расписку и того позже – 14 января 1932 года. Обвинение, по сути, повторяло то, что было написано в постановлениях об их арестах и обысках: Хармс, Введенский, Туфанов и Бахтерев назывались в них «членами антисоветской группы писателей», Калашников «вел систематическую антисоветскую агитацию», а кроме того, именно на его квартире проходили собрания упомянутой «антисоветской группы». В обвинительном заключении Воронича эта группа «расширилась» – в ее числе назывались уже не только литераторы, но и художники, поскольку Калашников и Воронич были художниками, а последний даже преподавал изобразительное искусство в 56-й трудовой школе.
Удивление вызывает, конечно, отсутствие в деле такого же документа в отношении Ираклия Андроникова. Более того – уже 29 января подписывается постановление о его освобождении из-под стражи, а в итоге его дело – единственного из всех – оказывается прекращенным «за недоказанностью» (это в ОГПУ-то «не смогли доказать» обвинение!). Впоследствии это дало повод подозревать Андроникова как провокатора, хотя, разумеется, никаких доказательств этого найти невозможно. Впрочем, совесть у Андроникова и впрямь была нечиста. Замечательный современный филолог и архивист М. О. Чудакова рассказала в одной из своих статей о том, как она на одном выступлении 1970-х годов посетовала на то, что современный человек имеет очень мало представлений о механизмах перетекания фактов реальной жизни в архивные хранилища. Может быть, добавила она, жизненное поведение многих было бы несколько иным, если бы они помнили о том, что любое слово, сказанное публично, не улетит в бесконечность небытия и не растворится в воздухе, а ляжет в архив, зафиксированное в письмах, дневниках, мемуарах современников – а затем станет предметом оценки потомков.
Присутствовавший на этом выступлении Чудаковой Андроников налился кровью так, что она даже в какой-то момент испугалась за его здоровье. К счастью, всё обошлось, а уже на следующий день Андроников обзванивал людей, призывая их разделить его волнение и возмущение словами Чудаковой: «Что такое она говорила? К чему призывала?»
Несколько дней Мариэтта Омаровна пребывала в полном недоумении о причинах столь, казалось бы, неадекватной реакции, пока ее коллега, давно и хорошо знавшая Андроникова, не открыла ей глаза: «Ну как же вы не понимаете! Он привык, что он – субъектИстории! А тут вы показываете, что он также – и ее объект! Он-то сам помнит, что выступал на писательском собрании против Пастернака! Чтоб его за Нобелевскую премию из Союза писателей исключили!..»
Думается, что не одно это темное пятно было на совести Андроникова, что и заставляло его нервничать при намеке на то, что впоследствии всё может стать «достояньем доцента». Вполне возможно, что его неоднозначная репутация вкупе с неожиданным снятием обвинений и породили впоследствии версию о его причастности к аресту и репрессиям против обэриутов и их друзей.
Разумеется, и сами арестованные пытались и во время отсидки в ДПЗ, и позже, уже в ссылке, «вычислить» виновника своих бед. По воспоминаниям Соломона Гершова, арестованного по тому же делу, все они часто до ареста бывали у художницы Елены Васильевны Сафоновой, которая жила в большой коммунальной квартире на Литейном проспекте, ранее принадлежавшей профессору-химику Алексею Лихачеву. У этого профессора был сын Иван, позже ставший известным переводчиком. Он очень часто приходил в комнату к Сафоновой, брал книжку и ложился на диван – читать. А в это время пришедшие к Сафоновой друзья вели свои жаркие и, увы, не вполне осторожные разговоры. Уже во время допросов Гершов с Сафоновой услышали из уст следователя множество собственных фраз, которые почти все были сказаны именно тогда, в комнате Сафоновой, когда Иван Лихачев мирно лежал на диване…
Гершов даже рассказывал позже, что Иван Лихачев якобы явился к Сафоновой в Курске, но она немедленно выгнала его, назвав подлецом. Эта история сомнительна, так как Лихачев не арестовывался в 1931 году и в Курск не высылался, а о его добровольном визите туда мы ничего не знаем. Скорее всего, речь тут идет об ошибке памяти – думается, что столкновение Сафоновой с Лихачевым произошло уже позже, после ссылки.
Если о роли Андроникова в аресте Хармса и его друзей можно только догадываться, то в случае с Лихачевым подозрения были вполне обоснованны. Более того, уже в послевоенное время Лихачев, отсидевший не один год в сталинских лагерях, не стесняясь, называл себя «Жан-ажан» (от французского agent —агент, это слово также имеет значение «полицейский»), намекая на то, что он был осведомителем известных учреждений.
И еще одной вполне вероятной причиной привлечения внимания ОГПУ к обэриутам стали показания Игоря Терентьева, данные им после ареста в Днепропетровске 24 января 1931 года. На допросе 13 марта Терентьев рассказал, в частности, что в 1923 году К. Малевич, якобы возглавлявший контрреволюционную организацию, прислал к нему «поэта Введенского и композитора Друзкина (так! – А. К.)», с которыми он должен был развивать «контрреволюционную работу», которую ранее вел в группе «41°». Далее Терентьев сообщал, что он соответствующим образом «обрабатывал» этих лиц, из которых впоследствии возникла отдельная, с ним никак не связанная группа «обореуты» (так! – А. К.), «в составе Введенского, Хармса, Цымбала и с ними еще несколько лиц, которых я не помню». При всей абсурдности этих показаний информация о том, что Терентьева с Введенским и Друскиным, которым в 1923 году было соответственно 19 и 21 год, познакомил Малевич, представляется чрезвычайно интересной.
С первых же допросов Хармсу стало ясно, что вовсе не обэриутские поэтические выступления и не злобная реакция на них советской прессы стали причиной ареста. Ленинградское ГПУ создавало дело детского сектора Госиздата – поэтому на допросах речь шла прежде всего о работе Хармса, Введенского и других в детской литературе, а их «взрослое» творчество, которое постоянно именовалось «заумным», оказалось для следователей лишним удобным поводом для «доказательства» антисоветского образа мышления арестованных. Судя по всему, изначально планировалось не только разгромить весь детский сектор издательства, но и добраться до Маршака, который, видимо, и был главной целью сфабрикованного дела. Почему ГПУ не удалось добиться своего, понять трудно, но факт остается фактом: окончательный разгром детища Маршака был отложен до 1937 года, и до того же года отложилось его фактическое бегство в Москву.
Сейчас все протоколы допросов опубликованы, но читать их весьма тяжело. Мы знаем, какие пытки применялись к подследственным во второй половине 1930-х годов, знаем также, что процесс введения в следствие «специальных методов» вовсю пошел после убийства Кирова. Но в конце 1931-го – начале 1932 года подследственных еще не били, не применяли «стойки», не лишали сутками сна и даже не заставляли спать по очереди в битком набитой камере. Впоследствии Хармс неоднократно шокировал своих знакомых, называя время, проведенное в тюрьме, «прекрасным» и «замечательным» и заявляя, что предпочитает ДПЗ городу Курску, куда он в скором времени попал в ссылку. Разумеется, имелся в виду некий парадокс, о котором он напишет в дневнике в декабре 1936 года: «Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, НЕ ХОЧУ». Но сама возможность подобного парадокса, конечно, косвенно доказывает относительно сносный характер существования арестованных в ДПЗ во время предварительного следствия в декабре 1931-го – январе 1932 года – по сравнению с тем, что творилось уже четырьмя-пятью годами позже.
В связи с этим следует задаться вопросом – что же заставляло допрашиваемых в отсутствие пыток так откровенно оговаривать и себя, и своих знакомых? Посмотрим на допросы Хармса. Он был допрошен 11 декабря – на следующий день после ареста и первым среди всех арестованных. Сначала ему были заданы обычные вопросы анкетного характера: фамилия, имя, отчество, возраст, происхождение, род занятий, семейное положение и т. п. На вопрос об имущественном положении до и после революции Хармс ответил кратко: «неимущий», заявил, что никакой общественной работы не ведет, а свое образование охарактеризовал как «среднее и незаконченное высшее», очевидно, имея в виду неоконченный техникум. «По существу дела» Хармс на первом допросе показал следующее (текст записан рукой следователя):
«Я работаю в области литературы. Я человек политически не мыслящий, но по вопросу близкому мне, вопросу о литературе, заявляю, что я не согласен с политикой Советской власти в области литературы и ‹нрзб› желаю, в противовес существующим на сей счет правительственным мероприятиям, свободы печати, как для своего творчества, так и для литературного творчества близких мне по духу литераторов, составляющих вместе со мной единую литературную группу».
Судя по всему, политика следователя была простой. Сначала нужно было «зацепить» допрашиваемого, начав, казалось бы, с самого незначительного. Хармс прекрасно понимал, что в изъятых письмах и процитированных в доносах его высказываниях вполне достаточно материала для политического обвинения. Скорее всего, и сам арест вовсе не был для него неожиданностью (заметим, как и для Введенского, который свой первый допрос начал со слов о том же: «Арест мой органами ГПУ, происшедший на ст. Любань по пути моего следования в Новый Афон, не явился для меня неожиданностью…»). Этой «зацепкой» стал вопрос о свободе: Хармс прекрасно понимал, что с чем-то из обвинений соглашаться надо, а несогласие с политикой партии в области свободы печати было одним из самых «безобидных» обвинений, сулящим незначительное наказание. Однако следователю А. Бузникову этого конечно же оказалось мало. До 18 декабря он оставляет Хармса в покое и принимается за Введенского, стремясь получить от того как можно больше имен и фактов.
Протоколы допросов Введенского (а именно его допрашивали больше всех) дают пищу к размышлениям на одну и ту же тему: что из того, что говорил Введенский, уже было известно следователям, а что становилось дополнением к обвинительным материалам? Следим: вот Введенский подробно перечисляет участников «систематических сборищ, сопровождаемых развратными оргиями» на квартире Калашникова и «антисоветских сборищ на квартире художницы Сафоновой». Все эти имена, конечно, были известны. Но вот, называя художниц Порет и Глебову, Введенский определяет их как «приспособленцев в художественном творчестве», а это уже – явное подтверждение версии следствия. Антисоветские анекдоты и монархические высказывания собиравшихся, упоминаемые Введенским, без сомнения, также были аккуратно зафиксированы доносчиками. Однако Введенский подробно развивает эту тему в отношении себя и Хармса, рассказывая о том, как они надеялись на восстановление монархического строя, причем не только для получения свободы выступлений и публикации своих произведений («Самые отъявленные футуристы имели возможность (при царе. – А. К.) выступать перед широкими аудиториями, пользовались успехом, печатались…»), но и в плане мистическом – как возвращение царя-помазанника. При этом особенно интересным кажется сопоставление Введенским внешней бессмысленности для страны деятельности бездарного царя с их собственным творчеством: «В наших заумных, бессмысленных произведениях мы ведь тоже искали высший, мистический смысл, складывающийся из кажущегося внешне бессмысленного сочетания слов».
Нигде – ни в сохранившихся письмах и дневниках обэриутов, ни в мемуарах знавших их людей – нет свидетельств такого странного сравнения. Представляется, что авторство его принадлежит совместно Введенскому и следователю Бузникову, поскольку последний, как видно из протоколов, стремился ухватиться за любое знакомое ему слово, чтобы сделать его основой для очередного обвинения. Так, например, явно под его диктовку Введенский «признается» в употреблении в своих произведениях «старорежимных» слов («генерал», «полковник», «монастырь», «князь», «Бог», «казаки», «рай»). Совершенно фантастично выглядят интерпретации Введенским (также явно под диктовку следователя) своих заумных стихов, в которых неожиданно обнаруживается «контрреволюционный» смысл. Но в некоторых случаях Введенский явно идет навстречу пожеланиям следователя, подтверждая то, что Бузников от него хотел. Острие удара Ленинградского ГПУ было направлено против детского сектора – и вот Введенский подробно рассказывает о том, как С. Маршак поддерживал и направлял их антисоветское творчество, отвращая от насущных дел социалистического строительства, как Олейников издевался над сталинской философией и (что хуже всего) интересовался работами Троцкого.
Нам известно из воспоминаний лишь, что Введенский незадолго до ареста действительно произнес тост за покойного императора Николая II. На недоуменный вопрос одного из присутствующих Введенский объяснил, что он сторонник монархии потому, что при наследственной смене власти во главе государства хотя бы случайно может оказаться порядочный человек, поскольку процесс не зависит от воли людей. Там же, где руководителя выбирает народ, порядочному человеку оказаться на вершине просто невозможно. Разумеется, такой монархизм носил весьма своеобразный характер и уж совсем никак не вписывался в нарисованный Введенским в показаниях следователю мистический образ самодержца-помазанника.
Что же касается интерпретаций художественных произведений арестованных, то следователь Бузников не ограничивался только Хармсом и Введенским. Пожалуй, венцом его «литературоведческих штудий» стала интерпретация поэмы Александра Туфанова «Ушкуйники» о борьбе Великого Новгорода с Москвой в XV веке. Заумную функцию в поэме выполняют разбросанные по ней древнерусские, церковнославянские и диалектные слова, значение которых остается темным для современного читателя. Вот как «переводит» Туфанов свой текст по указанию следователя:
«В этой своей поэме я пишу: „Погляжу с коня на паздерник, как пазгает в поздыбице Русь“. В точном смысловом содержании это значит, что „я, враг Советской власти, наблюдаю и радуюсь, как полыхает в подполье пожарище контрреволюции“» [10]10
Туфанов использует в данном случае северные русские диалектизмы. « Пазгать» – здесь, видимо, «быстро расти», « поздерник» (у Туфанова – неправильно «паздерник») – солома, оставшаяся на ниве.
[Закрыть].
Настоящий филологический шедевр! Куда до него примитивной интерпретации рассказа про Кольку Панкина, в котором Хармс якобы призывал советских детей к эмиграции…
Допросы Введенского продолжались дольше всего: с 12 декабря по 17 января. К 18 декабря – дате второго допроса Хармса – состоялось уже три допроса Введенского, и следователь получил достаточное количество материала. «Дожать» Хармса теперь оставалось делом техники. Можно было, например, показать ему протоколы допросов Введенского с его собственноручной подписью. Кроме того, следователи вели определенную игру: так, например, Лазарь Коган охотно вел с Хармсом беседы на литературные и философские темы. Судя по дневнику, Хармс, видимо, даже проникся некоторой симпатией к следователю и беседовал с ним уже в конце 1932 года, вернувшись из ссылки, Коган же давал ему советы, какие нужно предпринять шаги, чтобы восстановиться в прежних правах. Что же касается Алексея Бузникова, который и вел дело Хармса (его подписи стоят на всех протоколах допросов арестованных по делу детского сектора Госиздата), то остается лишь предположить, что необходимых признательных показаний он добился еще и с помощью «торговли», убедив (как это часто бывало в то время) подследственного, что, лишь подписав всё, что от него требуется, тот сможет добиться смягчения участи как для себя, так и для своих товарищей, тогда как в противном случае их ждет самая тяжелая участь. Забегая вперед, можно сказать, что, судя по относительной мягкости приговора, который был впоследствии еще более смягчен, такая сделка со следствием действительно имела место.
Восемнадцатого декабря состоялся второй допрос Хармса. Если в протоколе первого мы не видим даже намека на какие-то «признательные показания» – причем Хармс соглашается говорить только о себе, – то теперь он подробно рассказывает в «нужном» ключе и о своих товарищах. Впрочем, стоит заметить, что даже при таком повороте он называет себя «идеологом антисоветской группы литераторов», то есть фактически ее идейным руководителем. За этой формулировкой стояло явное стремление взять основную вину на себя, а даже по тем временам это сулило весьма серьезное наказание:
«Становясь на путь искреннего признания, показываю, что являлся идеологом антисоветской группы литераторов, в основном работающих в области детской литературы, куда, помимо меня, входили А. Введенский, Бахтерев, Разумовский, Владимиров (умер), а несколько ранее Заболоцкий и К. Вагинов. Творчество нашей группы распадалось на две части. Это, во-первых, были заумные, по существу, контрреволюционные стихи, предназначенные нами для взрослых, которые, в силу своих содержания и направленности, не могли быть отпечатаны в современных советских условиях и которые мы распространяли в антисоветски настроенной интеллигенции, с которой мы были связаны общностью политических убеждений. Распространение этой, вышеотмеченной части нашего творчества шло путем размножения наших литературных произведений на машинке, раздачи этих произведений в списках, через громкое чтение их в различных антисоветских салонах, в частности, на квартире у П. П. Калашникова, человека монархически настроенного, к которому собирались систематически антисоветски настроенные лица. Кроме того мы выступали с нашими произведениями для взрослых и перед широкими аудиториями, напр. в Доме печати и в университете, где в последний раз аудитория, состоящая из студентов, реагировала на наше выступление чрезвычайно бурно, требуя отправки нас в Соловки и называя нас контрреволюционерами. Вторая часть нашего творчества относится к области детской литературы. Свои детские произведения мы считали, в отличие от вещей, предназначаемых для взрослых, не настоящими, работа над которыми преследует задачу получения материальных средств к существованию. В силу своих политических убеждений и литературной платформы мы сознательно привносили в область детской литературы политически враждебные современности идеи, вредили делу советского воспитания подрастающего поколения. Наша заумь, противопоставленная материалистическим установкам советской художественной литературы, целиком базирующаяся на мистико-идеалистической философии, является контрреволюционной в современных условиях.
Признаю, что, находясь во главе упомянутой выше группы детских литераторов, я творил антисоветское дело. В дальнейших своих показаниях я детализирую и расширю данный протокол».
Об обстановке допросов и о характере взаимоотношений Хармса со следователями у нас имеются воспоминания художника Василия Власова, записанные в середине 1970-х годов. Власов был вызван к одному из следователей в конце 1931-го – начале 1932 года в качестве свидетеля по какому-то делу, о котором он ничего не знал. Когда это выяснилось, следователь, зная, что Власов был в то время знаком с Хармсом, стал рассказывать ему, как совсем недавно ему пришлось вести допросы Хармса. Смысл этих рассказов сводился к тому, что ему никогда еще не приходилось иметь дела с таким удивительным подследственным, да и вообще он даже предполагать не мог, что встречаются такие люди.