Текст книги "Даниил Хармс"
Автор книги: Александр Кобринский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
В 1936 году продолжалось снижение доли стихотворных текстов в творчестве Хармса. Этим годом датированы всего два стихотворения – «Вариации» и «Сон двух черномазых дам». При этом второе, написанное 19 августа, входит в «антитолстовские» хармсовские произведения:
Две дамы спят, а впрочем нет,
не спят они, а впрочем нет,
конечно спят и видят сон,
как будто в дверь вошел Иван,
а за Иваном управдом,
держа в руках Толстого том
«Война и мир», вторая часть…
А впрочем нет, совсем не то,
вошел Толстой и снял пальто,
калоши снял и сапоги
и крикнул: Ванька, помоги!
Тогда Иван схватил топор
и трах Толстого по башке.
Толстой упал. Какой позор!
И вся литература русская в ночном горшке.
Ночной горшок в связи с образом Л. Толстого Хармс воспроизведет всего через два дня после написания этого стихотворения – в рассказе «Судьба жены профессора», в сне профессорши.
Отец Хармса Иван Павлович Ювачев был очень близок к Толстому и неоднократно бывал у него в Ясной Поляне. В высшей степени благоговейно относилась к Толстому и любимая тетка Хармса Наталья Колюбакина, большой портрет писателя висел у нее над столом. А Хармс терпеть не мог Толстого, точнее его произведения. Судя по всему, наибольшее отвращение вызывал у него учительский и исповедальный пафос Толстого, который он и высмеял в «Судьбе жены профессора».
Примерно в конце лета – начале осени 1936 года Хармс вынужден был расстаться с самым близким своим другом Александром Введенским. История была в высшей степени банальна. Получив командировку от Союза писателей, Введенский отправился на юг, где он должен был выступать.
Дорога на юг проходила через Харьков, где Введенский сделал остановку. Разумеется, он отправился первым делом в Харьковское отделение Союза писателей, где и познакомился с молодой девушкой Галей Викторовой, бывшей там секретарем. Мгновенно покорив ее своим обаянием, Введенский отправился на юг уже вместе с ней.
Его жена Анна Семеновна Ивантер в это время отправилась в Москву, в гости к брату. Там она решила зайти к С. Михалкову, с которым Введенский дружил. Михалков показал ей телеграмму Введенского, присланную с юга: «Долетели, как хотели». Ивантер удивилась: почему «долетели», с чего вдруг взялось множественное число, ведь Введенский отправился один. Михалков только смеялся в ответ.
Однако смешного было мало. Вернувшись в Ленинград, Введенский объявил жене, что он с ней разводится.
Развод прошел быстро – детей у Введенского не было ни от первой жены (Тамары Мейер, вышедшей впоследствии замуж за Липавского), ни от Ивантер. А осенью 1936 года уже стало ясно, что у Гали Викторовой будет ребенок. Сын Введенского Петр родился в Харькове в 1937 году.
Забегая вперед, скажем, что жизнь Введенского в Харькове была очень невеселой – если бы не семья, то ситуация была бы хуже курской ссылки: по крайней мере, в Курске сложился небольшой коллектив ссыльных поэтов и художников, рядом был и Хармс, а в Харькове общаться было совершенно не с кем. Единственный, с кем Введенский мог дружить, был художник Шавыкин.
Филолог Михаил Мейлах, посетивший Галину Викторову уже через несколько десятилетий после смерти Введенского, рассказывает с ее слов:
«Его жизнь в Харькове была замкнута семьей, к которой он был очень привязан, а за ее пределами несколькими знакомыми жены и кругом преферансистов, с которыми он играл по вечерам.
Семья жила в одноэтажном и довольно странном доме против музея на Совнаркомовской улице – в центре его была большая темная, без окон, зала, когда-то, очевидно, освещавшаяся сверху через увенчивающий дом пирамидальный стеклянный купол…
По необычайной для провинции петербургской привычке в течение всех пяти лет жизни в Харькове он продолжал оставаться со всеми на „вы“ и не выносил матерщины. В театр Введенский не выезжал никогда, как никогда не выступал на собраниях в Союзе писателей, а о литературе и стихах не говорил ни с кем и за его пределами. Кроме Шавыкина, никто в Харькове о его поэзии ничего не знал, читал он мало, писал и работал только ночью».
Но для Хармса отъезд Введенского в Харьков тоже изменил многое. От прежней чинарско-обэриутской компании остались только Друскин и Липавский. Вагинова уже не было на свете, отношения с Олейниковым стали гораздо прохладнее, Заболоцкий со своими бывшими друзьями почти не пересекался. Давно отошли от обэриутского круга Бахтерев с Разумовским. Таким образом, круг близких друзей и единомышленников Хармса в Ленинграде сузился до предела.
В конце 1936 года советские газеты и журналы были полны публикаций о Пушкине: приближалось столетие его смерти. Обычно празднуют юбилеи рождения человека, но извращенная логика советской системы превратила столетие смерти Пушкина в настоящий праздник. Именно в это время уже завершалась советская канонизация Пушкина. По всей стране готовились торжественные заседания, концерты, радиопрограммы, подборки в прессе. Разумеется, не могло это не затронуть и Хармса. В декабре 1936 года он пишет два текста о Пушкине.
Восемнадцатого декабря были написаны несколько вариантов рассказа «Пушкин» – для детей. Хармса они не устроили, хотя, судя по всему, они были использованы для написания анонимного очерка о Пушкине, опубликованного в втором номере «Чижа» за 1937 год и писавшегося, видимо, коллективно. Рассказ «Пушкин» построен в форме разговора с мальчиком Кириллом (имя явно взято «домашнее»: в квартире Ювачевых вместе с сестрой Хармса Елизаветой Грицыной жил и ее приемный сын Кирилл). Рассказ ведется от первого лица, и рассказчик терпеливо объясняет Кириллу, кто такой был Пушкин, какая у него была няня, как Пушкин учился в Лицее и как он читал свои стихи Державину. В принципе, рассказ получился скучноватым и с явным поучающим оттенком – и немудрено, что Хармсу он не понравился.
В этой истории не было бы ничего необычного, но всего тремя днями ранее, 15 декабря, Хармс пишет прозаическую миниатюру «О Пушкине», в которой пародийно отыгрывается тема величия Пушкина, не сходившая со страниц газет и журналов:
«Трудно сказать что нибудь о Пушкине тому, кто ничего о нем не знает. Пушкин великий поэт. Наполеон менее велик, чем Пушкин. И Бисмарк по сравнению с Пушкиным ничто. И Александры I и II, и III просто пузыри по сравнению с Пушкиным. Да и все люди по сравнению с Пушкиным пузыри, только по сравнению с Гоголем Пушкин сам пузырь.
А потому вместо того, чтобы писать о Пушкине, я лучше напишу вам о Гоголе.
Хотя Гоголь так велик, что о нем и писать-то ничего нельзя, поэтому я буду все-таки писать о Пушкине.
Но после Гоголя писать о Пушкине как-то обидно. А о Гоголе писать нельзя. Поэтому я уж лучше ни о ком ничего не напишу».
Надо сказать, что Пушкин и Гоголь действительно были любимыми писателями Хармса. 20 октября он записал в дневник маленькую заметку, которую назвал «О гениях»:
«Если отбросить древних, о которых я не могу судить, то истинных гениев наберется только пять, и двое из них русские. Вот эти пять гениев-поэтов: Данте, Шекспир, Гете, Пушкин и Гоголь».
Как видим, Пушкин и Гоголь входили в его представлении в пятерку лучших поэтов мира, по крайней мере, начиная с Возрождения.
Но Хармс совершенно не выносил пафоса с разговорами о величии. Еще в 1934 году он написал сценку «Пушкин и Гоголь», в которой Пушкин и Гоголь, пытаясь сделать хотя бы шаг на сцене, немедленно спотыкались друг о друга и с проклятиями падали. Каждый шаг Пушкина задевал лежащего Гоголя, а когда вставал Гоголь, то уже он спотыкался о лежащего Пушкина и тоже падал. Излюбленная Хармсом тема фиктивности причинно-следственных связей (при их формальном соблюдении) теперь включила и отделившиеся от своих реальных носителей имена писателей. Имя Пушкина у Хармса в этих текстах функционирует примерно так же, как и в устах героя «Мастера и Маргариты», управдома Никанора Ивановича Босого, который не читал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и по нескольку раз в день произносил: «Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?», «Нефть, стало быть, Пушкин покупать будет?»
Глава восьмая
ЦИКЛЫ СЕРЕДИНЫ 1930-х ГОДОВ
В январе 1937 года Хармс начинает формировать так называемую «Голубую тетрадь». Название было дано по внешнему виду. Хармс очень любил всякие красивые тетради, блокноты и записные книжечки (в мемуарах очень часто встречаются упоминания о том, как он поражал окружающих чудными миниатюрными блокнотиками в сафьяновых переплетах, с золотым обрезом). Тетрадь, в которую он начал записывать разные прозаические и стихотворные произведения, была в твердой картонной обложке голубого цвета. Это было очень в духе Хармса: заготовить красивую тетрадь, дождаться нового года – и начать записывать в нее разные мысли, рассказы, стихи, наброски, словно открывая этой тетрадью новую эпоху в своем творчестве.
В тетрадь Хармс записывал всё подряд – то, что считал интересным и достойным такой роскошной тетради. В нее он вложил отдельную страничку с рассказом 23 августа 1936 года «В Альбом», который можно считать своеобразным эпиграфом ко всей тетради:
«Я видел однажды, как подрались муха и клоп. Это было так страшно, что я выбежал на улицу и убежал черт знает куда.
Так и в альбоме: напакостишь, а потом уже поздно будет».
В совершенно анекдотической форме Хармс «обнажает» прием алогической параллели – сопоставление вещей, не сопоставимых в общепринятой логике мышления. Тем самым он акцентирует внимание на алогичности всех текстов, которые он собирает в «Голубой тетради». И эта алогичность начинается уже с принципиального отказа от единых принципов формирования текстов. В тетради в течение всего года (до конца октября) собираются произведения самых разных жанров, причем как связанных единством темы, так и не связанных. Начинается тетрадь с квазифилософских размышлений от первого лица, сконструированных Хармсом так же, как и в других подобных текстах, где «автор», явно в духе Козьмы Пруткова, претендует на некую «глубокомысленность»:
«3. Человеку полезно знать только то, что ему полагается. Могу в пример привести следующий случай: один человек знал немного больше, а другой немного меньше того, что им полагалось знать. И что же? Тот, что знал немного меньше, разбогател, а тот, что знал немного больше – всю жизнь прожил только в достатке.
4. С давних времён люди задумываются о том, что такое ум и глупость. По этому поводу я вспоминаю такой случай: Когда моя тётка подарила мне письменный стол, я сказал себе: „ну вот, сяду за стол и первую мысль сочиню за этим столом особенно умную“. Но особенно умной мысли я сочинить не мог. Тогда я сказал себе: „Хорошо. Не удалось сочинить особенно умную мысль, тогда сочиню особенно глупую“. Но и особенно глупую мысль сочинить тоже не мог.
5. Всё крайнее сделать очень трудно. Средние части делаются легче. Самый центр не требует никаких усилий. Центр – это равновесие. Там нет никакой борьбы.
6. Надо ли выходить из равновесия?
7. Путешествуя, не предавайся мечтам, а фантазируй и обращай внимание на всё, даже мелочи.
8. Сидя на месте, не верти ногами.
9. Всякая мудрость хороша, если её кто-нибудь понял. Непонятая мудрость может запылиться».
Как видим, тексты с третьего по седьмой связаны между собой, но уже следующий, восьмой не имеет к ним никакого отношения. Под десятым номером Хармс вписал сюда свой знаменитый позже рассказ о рыжем человеке, «у которого не было глаз и ушей». Все эти тексты датированы 7 января. На следующий день Хармс вписал в тетрадь четыре стихотворения, написанные свободным стихом, в первом из них, в частности, реализовывался сквозной для творчества Хармса второй половины 1930-х годов мотив абсурдирующей драки:
Некий Пантелей ударил пяткой Ивана.
Некий Иван ударил колесом Наталью.
Некая Наталья ударила намордником Семена.
Некий Семен ударил корытом Селифана.
Некий Селифан ударил поддевкой Никиту.
Некий Никита ударил доской Романа.
Некий Роман ударил лопатой Татьяну.
Некая Татьяна ударила кувшином Елену.
И началась драка.
Елена била Татьяну забором.
Татьяна била Романа матрацем.
Роман бил Никиту чемоданом.
Никита бил Селифана подносом.
Селифан бил Семена руками.
Семен плевал Наталье в уши.
Наталья кусала Ивана за палец.
Иван лягал Пантелея пяткой.
Эх, – думали мы, – дерутся хорошие люди.
Запись от 9 января, гласящая: «Сегодня я ничего не писал. Это неважно», – могла бы вызвать недоумение, ибо носит явно дневниковый характер и совершенно диссонирует с остальными произведениями. Но дело в том, что Хармс явно поставил себе задачу писать каждый день – и таким образом контролировал сам себя. Чуть позже, 11 апреля, мы находим в «Голубой тетради» запись, раскрывающую этот механизм контроля:
«25. Довольно праздности и безделья! Каждый день раскрывай эту тетрадку и вписывай сюда не менее полстраницы. Если нечего записать, то запиши хотя бы по совету Гоголя, что сегодня ничего не пишется. Пиши всегда с интересом и смотри на писание как на праздник».
Все подобные записи, конечно, свидетельствуют об одном – о творческом кризисе, который Хармс испытывал в это время. Стихи в прежней манере писать было уже невозможно, новая, «неоклассическая» манера – «упражнения в классическом размере» – воспринималась не столько как творчество, сколько как стихотворные упражнения. Вовсю создавались проза и драматические миниатюры, но Хармс не чувствовал еще этот вид творчества для себя органичным. В этих условиях даже заставить себя сесть за писание было для него трудным делом – отсюда и упреки самому себе, и попытки убедить самого себя в необходимости работы даже при отсутствии вдохновения.
Тем не менее образцы новой прозы появлялись все чаще. 13 января 1937 года Хармс пишет весьма значимый для себя рассказ про человека по имени Иван Яковлевич, который начинался так:
«Один человек, не желая более питаться сушёным горошком, отправился в большой гастрономический магазин, чтобы высмотреть себе чего-нибудь иное, что-нибудь рыбное, колбасное или даже молочное.
В колбасном отделе было много интересного, самое интересное была конечно ветчина. Но ветчина стоила 18 рублей, а это было слишком дорого. По цене доступна была колбаса, красного цвета, с тёмно-серыми точками. Но колбаса эта пахла почему-то сыром, и даже сам приказчик сказал, что покупать её он не советует.
В рыбном отделе ничего не было, потому что рыбный отдел переехал временно туда, где раньше был винный, а винный отдел переехал в кондитерский, а кондитерский в молочный, а в молочном отделе стоял приказчик с таким огромным носом, что покупатели толпились под аркой и к прилавку ближе подойти боялись».
Уже в начале рассказа на первый план выходит важнейший прием хармсовской прозы 1930-х годов – релятивность сюжета. Вводимый в текст элемент подвергается немедленной дискредитации и объявляется фиктивным. Как и в рассказе из цикла «Случаи» «Голубая тетрадь № 10», слово и его значение существуют отдельно друг от друга, иногда значение может возникать совершенно произвольно. У «рыжего человека» из «Случаев» нет волос, а в процитированном тексте колбаса пахнет сыром, перемещение отделов привело к лишению их названий всякого смысла (а прилавки этих отделов оказываются лишенными товара). В 1938 году Хармс напишет рассказ «Четвероногая Ворона», логически развивающий этот прием:
«Жила-была четвероногая ворона. Собственно говоря, у нее было пять ног, но об этом говорить не стоит.
Вот однажды купила себе четвероногая ворона кофе и думает: „Ну вот, купила я себе кофе, а что с ним делать?“
А тут, как на беду, пробегала мимо лиса. Увидала она ворону и кричит ей: „Эй, – кричит, – ты, ворона!“
А ворона лисе кричит:
„Сама ты ворона!“
А лиса вороне кричит:
„А ты, ворона, свинья!“
Тут ворона от обиды рассыпала кофе. А лиса прочь побежала. А ворона слезла на землю и пошла на своих четырех, или точнее, пяти ногах в свой паршивый дом».
Помимо абсурдирующего переложения крыловской басни «Ворона и Лисица» бросается в глаза последовательная дискредитация вводимых в текст признаков. Слово «ворона» предполагает отнесенность к птицам, а следовательно – наличие двух ног, но в рассказе этот признак оказывается фиктивным, так как ворона объявляется четвероногой. Однако, как выясняется, у «четвероногой вороны» – пять ног, и признак «четвероногая» тут же лишается своего значения. Тем не менее объявляется, что «об этом говорить не стоит» (почти прямая цитата финала рассказа о «рыжем человеке», в котором повествовательные проблемы решаются путем прекращения самого повествования: «Уж лучше мы о нем не будем больше говорить»), и в дальнейшем лишенный значения признак употребляется в тексте совершенно свободно. Осознанность и продуманность приема подтверждает фраза на обратной стороне листа с рассказом «Четвероногая Ворона», которая должна была стать началом так и не написанного текста: «Жил-был четвероногий человек, у которого было три ноги». Как видим, абсурдирующий механизм здесь работает точно так же.
Рассказ об Иване Яковлевиче, безуспешно пытавшемся что-то купить в гастрономе, замечателен еще и тем, что гоголевское влияние проявляется в нем открыто на всех уровнях – от характера авторского повествования до сюжета. Описание внешности персонажа настолько воспроизводит принципы описания внешности Чичикова, что заставляет говорить уже не просто о влиянии, но о сознательной стилизации, использовании готового приема как некоего «целого», встраиваемого в неизменном виде в новую конструкцию (что, собственно, и составляло всегда один из важнейших способов построения авангардного текста):
«Человек, о котором я начал эту повесть, не отличался никакими особенными качествами, достойными отдельного описания. Он был в меру худ, в меру беден и в меру ленив. Я даже не могу вспомнить, как он был одет. Я только помню, что на нем было что-то коричневое, может быть, брюки, может быть пиджак, а может быть только галстук. Звали его кажется Иван Яковлевич».
А вот описание Чичикова в «Мертвых душах»:
«В бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод».
Хармс пытается найти свою новую манеру письма, которую можно было бы определить как «неореалистическую». Она характеризуется неторопливыми и неспешными описаниями в духе классической русской прозы XIX века (прежде всего можно назвать того же Гоголя) со значительным акцентом на процессе рассказывания и активной позицией повествователя, постоянно обнажающего сам прием рассказывания. При этом абсурдирующие элементы теперь переносятся в сильные позиции текста: легко увидеть, например, что в рассказе об Иване Яковлевиче нет ничего абсурдного, алогичного, но зато сам рассказ обрывается как бы на середине:
«Иван Яковлевич свернул папиросу и закурил. В коридоре раздалось три звонка.
– Это ко мне, – сказал Иван Яковлевич, продолжая сидеть на диване и курить».
Появление нового персонажа должно было бы вывести сюжет на новый виток, однако Иван Яковлевич словно отказывается исполнять ту роль, которая отведена ему по законам сюжетосложения. Рассказ на этом месте заканчивается, и его финал превращается в некий повествовательный курсив, резко нарушающий читательские ожидания. Стоит вспомнить, как завершается гоголевский рассказ об Иване Федоровиче Шпоньке и его тетушке из «Вечеров на хуторе близ Диканьки»: читателю объявляется, что о новом замысле тетушки он узнает из следующей главы, тогда как рассказ на этом просто обрывается и никакой следующей главы не возникает.
Жизнь Хармса протекала без особых потрясений до марта 1937 года, когда в третьем номере журнала «Чиж» появилось его стихотворение «Из дома вышел человек…»:
Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел все прямо и вперед
И все вперед глядел.
Не спал, не пил,
Не пил, не спал,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес.
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез.
Но если как-нибудь его
Случится встретить вам,
Тогда скорей,
Тогда скорей,
Скорей скажите нам.
Сознательно или несознательно создавал Хармс текст с такими явными аллюзиями, – сказать сейчас трудно. Думается, что все же вряд ли это был «кукиш в кармане»: слишком уж опасно. Марина Малич считала, что это стихотворение было созвучно тогдашним настроениям Хармса и отражало, скорее, желание уйти из города, спрятаться, отсидеться. Тогда исчезновение героя этого стихотворения нужно понимать не как трагедию, а как спасение от постоянного страха, которым была пронизана в то время жизнь многих и многих людей, в том числе и Хармса. Малич вспоминала, что примерно в это же время он предлагал ей уйти из города:
«Он предчувствовал, что надо бежать. Он хотел, чтобы мы совсем пропали, вместе ушли пешком в лес и там бы жили.
Взяли бы с собой только Библию и русские сказки.
Днем передвигались бы так, чтобы нас не видели. А когда стемнеет, заходили бы в избы и просили, чтобы нам дали поесть, если у хозяев что-то найдется. А в благодарность за еду и приют он будет рассказывать сказки.
В нем жило это чувство, это желание, высказанное в стихотворении „Из дома вышел человек“. Оно было у него как бы внутри, в душе. „Вошел он в темный лес, и с той поры, и с той поры, и с той поры исчез…“
Ему было страшно.
Но я как-то плохо отнеслась к этой идее. И по молодости меня это не привлекало.
Я говорю:
– Во-первых, мне нечего надеть. Валенки уже старые, а другие не достанешь…
И у меня уже не было сил бежать. И я сказала ему, что я не могу, потому что у меня нету сил. В общем, я была против этого.
– Ты уходи, – сказала я, – а я останусь.
– Нет, – сказал он, – я без тебя никуда не уйду. Тогда останемся здесь. Так мы остались».
В любом случае факт остается фактом: в страшном 1937 году, когда люди тысячами исчезали безвестно в застенках и лагерях НКВД, когда пресловутые «десять лет без права переписки», означавшие на самом деле расстрел, стали одним из самых распространенных видов приговора, в открытой советской печати появилось стихотворение о том, как в СССР человек вышел из дома и бесследно исчез. То, что дело происходило именно в СССР, сомневаться не приходилось – ведь в конце было обращение к детям: а к каким же еще детям мог обращаться автор, как не к советским?
Последствия для Хармса могли быть любыми. Обвинения во вредительстве в области литературы, антисоветская клевета, подрыв существующего строя – на выбор. К счастью (если это можно назвать счастьем), ареста не последовало. Судя по всему, было принято решение признать опубликование стихотворения политической ошибкой, но ограничиться при этом отлучением Хармса от печати. Конечно, по сравнению с арестом это было «вегетарианское» наказание, но не надо забывать, что гонорары за детские стихи и рассказы были на тот момент практически единственным источником существования для Хармса и его жены. Поэтому для него происшедшее можно без преувеличения считать подлинной катастрофой. Прекратив печатать Хармса, в Детиздате стали тормозить и выплаты по прежним его публикациям, что, разумеется, лишь усиливало тяжесть ситуации. 1 июня Хармс записывает в дневник о происшедшем (в этой записи видна автоцензура – автор явно не исключал возможности, что она будет прочтена третьими лицами):
«Пришло время еще более ужасное для меня. В Детиздате придрались к каким-то моим стихам и начали меня травить. Меня прекратили печатать. Мне не выплачивают деньги, мотивируя какими-то случайными задержками. Я чувствую, что там происходит что-то тайное, злое. Нам нечего есть. Мы страшно голодаем.
Я знаю, что мне пришел конец. Сейчас иду в Детиздат, чтобы получить отказ в деньгах».
И чуть ниже в этот же день снова: «Сейчас в Детиздате мне откажут в деньгах. Мы погибли».
Если до этого материальное положение Хармса было просто трудным, то теперь оно превратилось в самую настоящую нищету.
Марина Малич позже вспоминала об этом времени:
«Мы жили только на те деньги, на те гонорары, которые получал Даня. Когда он зарабатывал, когда ему платили, тогда мы и ели. Мы всегда жили впроголодь. Но часто бывало, что нечего было есть, совсем нечего. Один раз я не ела три дня и уже не могла встать.
Я лежала на тахте у двери и услышала, как Даня вошел в комнату. И говорит:
– Вот тебе кусочек сахара. Тебе очень плохо…
Я начала сосать этот сахар и была уже такая слабая, что могла ему только сказать:
– Мне немножечко лучше.
Я была совершенно мертвая, без сил».
Все дневниковые записи Хармса 1937-го – начала 1938 года полны ощущения отчаяния и безнадежности. Воедино в его жизни переплелись полное отсутствие денег, творческий кризис, истощение жизненной энергии. Немного выручала его тетка; с 1 августа он живет у нее в Царском Селе, но и там его не оставляло состояние, которое Я. С. Друскин называл ignavia( лат. – инертность, вялость), а сам Хармс – «импотенцией во всех смыслах»:
«Время от времени я записываю сюда о своем состоянии. Сейчас я пал, как никогда. Я ни о чем не могу думать. Совершенно задерган зайчиками. Ощущение полного развала. Тело дряблое, живот торчит. Желудок расстроен, голос хриплый. Страшная рассеянность и неврастения. Ничего меня не интересует, мыслей никаких нет, либо если и промелькнет какая-нибудь мысль, то вялая, грязная или трусливая. Нужно работать, а я ничего не делаю, совершенно ничего. И не могу ничего делать. Иногда только читаю какую-нибудь легкую беллетристику. Я весь в долгах. У меня около 10 тысяч неминуемого долга. А денег нет ни копейки, и при моем падении нет никаких денежных перспектив. Я вижу, как я гибну. И нет энергии бороться с этим. Боже, прошу Твоей помощи».
Как всегда, Хармсу придает силы вера. Он постоянно обращается к Богу за помощью, просит у него поддержки. В момент полной материальной и психологической «ямы» он напоминает себе строчки из 9-го псалма: «Не всегда забыт будет нищий и надежда бедных не до конца погибнет» [30]30
Так в записи Хармса. Канонический русский текст: «Ибо не навсегда забыт будет нищий, и надежда бедных не до конца погибнет».
[Закрыть].
В июле 1937 года он записывает: «Создай себе позу и имей характер выдержать ее. Когда-то у меня была поза индейца, потом Шерлок Холмса, потом йога, а теперь раздражительного неврастеника. Последнюю позу я бы не хотел удерживать за собой. Надо выдумать новую позу».
Эта запись немного приоткрывает игровой характер хармсовского бытового поведения: он всегда моделировал его по избранному образцу. Так, на известных фотографиях Хармса на балконе ленинградского Дома книги («дома Зингера»), где располагался Детиздат, он изображен в «позе Шерлока Холмса»: строгий костюм, характерная английская кепка, в зубах изогнутая трубка, взгляд сосредоточен и напряжен. Любил Хармс изображать и несуществующих людей, так, сохранилась его фотография, где он в образе своего несуществующего брата – напыщенного и самодовольного человека. На другой фотографии Хармс в заломленном котелке пародирует футуристов начала века. Имеются и фотографии с домашних спектаклей, которые Хармс устраивал с друзьями и подругами. Но в 1937 году впервые произошло так, что не он сам выбирал позу, а поза выбрала его… И от этой позы он очень хотел избавиться. Хотел – и не мог.
При этом продолжаются дружеские встречи и вечера, хотя их и становится значительно меньше, чем в прошлые годы. Благодаря записным книжкам Хармса мы знаем об одном таком вечере 23 января. В этот вечер он был на Петроградской стороне – сначала на Большом проспекте у своей знакомой Валентины Ефимовны Гольдиной (имя которой он не раз упоминал в своих шуточных «домашних» рассказах). Затем вместе с ней и Д. Д. Михайловым (с которым после 1934 года общение не прекратилось) он отправился на Гатчинскую улицу к Липавским, у которых были в гостях Слонимские. «Много водки и пива», – констатирует Хармс, вспоминая вечер. Ночевать он остался у Липавских, чтобы не будить жену и ночующую в их комнате ее двоюродную сестру Марину Ржевутскую.
Беда, как известно, не приходит одна. В 1937 году начинается кризис и в семейных отношениях Хармса. Брак с Мариной Малич дал трещину, супруги отдаляются друг от друга, и Хармс всё чаще позволяет себе «параллельные романы». Особую остроту ситуации придавало то, что эти романы у него протекали с весьма близкими его семье людьми. В первой половине 1937 года это была связь с бывшей женой Введенского Анной Семеновной Ивантер, а через год – с кузиной Марины Малич Ольгой Верховской. Недаром Хармс постоянно упоминает в своих записях, что он «погрязает в нищете и в разврате». Оба романа становятся известны Марине, причем если о первом она узнает случайно, то о втором ей рассказал сам Хармс. Вот так она передала через 60 лет этот разговор:
«У нас с Даней были уже отношения скорее дружеские. Мы не могли расстаться, потому что деваться мне было некуда, и я, по правде говоря, смотрела уже на всё иначе.
И как-то он мне говорит:
– Я должен что-то сказать тебе… Только дай мне слово, что ты никогда Ольге не скажешь, что ты знала об этом. Ей будет очень больно…
Я говорю:
– Нет, конечно, не скажу.
– У меня был роман с Ольгой. Я всё это время жил с ней.
Этого я, признаться, никак не ожидала.
– Ради Бога, никогда не проговорись ей! Она очень несчастная… И она никогда мне не простит, если узнает, что я тебе сказал.
Вот как! „Ей будет очень больно“. А мне? Впрочем, мне было уже все равно, поскольку всё шло к концу».
Примерно с мая 1937 года у Хармса с Мариной начинает заходить речь о разводе. В мае она специально едет в Царское Село к Наталье Колюбакиной, которую очень любила и уважала, чтобы обсудить предстоящий развод. Судя по всему, тетка Хармса уговаривает ее этого не делать. Однако известия об изменах мужа сделали совместную жизнь Марины с ним совершенно невыносимой. Весной 1938 года она даже планирует самоубийство, но броситься под поезд в Царском Селе, как было задумано, у нее не хватило духу. Тогда в июне она перебирается на две недели к своей учительнице французского языка – в то время Марина училась на курсах французского, надеясь получить право преподавания языка. Эти две недели сыграли решающую роль. За это время Марина успокоилась, пришла в себя, нежность и любовь к мужу вернулись. А у Хармса, несмотря на все измены, любовь к Марине никогда и не прекращалась. «Я очень люблю ее, но как ужасно быть женатым», – записывает он 26 мая 1938 года.
После того как Детиздат прекратил его печатать, Хармс предпринимает отчаянные усилия по улучшению своего материального положения. 22 мая 1937 года он обращается в Ленинградское отделение Литфонда с просьбой об отсрочке платежа по ссуде в 175 рублей, которую он брал в 1935 году со сроком возврата в декабре того же года. «Отсрочку» предоставили только на пять дней; разумеется, Хармс денег вернуть не смог и 9 июня был вынужден снова обратиться с аналогичной просьбой. На этот раз Литфонд смилостивился и предоставил для погашения платежа месяц. Но несмотря на то, что в июне и июле вышли две книги Хармса, которые уже были в производстве (одна – вольный перевод В. Буша «Плих и Плюх», вторая – «Рассказы в картинках» Н. Э. Радлова, к которой Хармс писал тексты совместно с Н. Гернет и Н. Дилакторской), денег все равно не платили, и отдавать долг было нечем. 13 августа Литфонд принял решение о передаче материала о невозвращенной ссуде Хармса юрисконсульту для взыскания (видимо, через суд). Кроме того, с Хармса было решено взыскать также плату за пользование автомобилем (22 рубля 50 копеек), который члены Литфонда имели право заказывать для своих нужд при почасовой оплате. К счастью, либо юрисконсульт не выполнил поручения, либо было принято общее решение не торопиться со взысканием, и Хармса до осени никто не беспокоил. В конце октября он обратился в Литфонд с просьбой о выдаче новой ссуды в размере 400 рублей сроком на шесть месяцев для покрытия своих долгов. Однако «ввиду отсутствия средств и непогашения старой задолженности» ему в этой просьбе было отказано.