Текст книги "Даниил Хармс"
Автор книги: Александр Кобринский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
После молитвы следует последнее предложение повести, представляющее собой актуализацию процесса письма:
«На этом я временно заканчиваю свою рукопись, считая, что она и так уже достаточно затянулась».
Такой финал, конечно, очень напоминает финалы хармсовских миниатюр 1930-х годов: «Вот, собственно, и все», «Уж лучше мы о нем не будем больше говорить» и т. п., представляющие собой выход за пределы повествования и заставляющие читателя вспомнить, что перед ним не «живой» рассказ, разворачивающийся непосредственно и синхронно перед ним, а письменный текст, создаваемый автором, который он вправе прервать в любой момент. В «Старухе» последнее предложение изменяет постфактум статус текста и его героя-повествователя: оказывается, что последний является автором не только создаваемого (и так и не написанного) текста о чудотворце (внутри повести), но и текста о самом себе и о всех происходивших в связи с появлением старухи событиях, который не рассказывается, а пишется непосредственно на глазах читателя – и на его же глазах прерывается. Компетенция авторского «я» в финале снова расширяется.
«Старуха» была закончена и прочитана в кругу друзей. Как это часто бывает, после завершения большой вещи наступил некий творческий кризис, и Хармс почти ничего не писал несколько месяцев. А осенью 1939 года вообще на некоторое время стало не до творчества: 1 сентября вторжением Гитлера в Польшу началась Вторая мировая война. По воинственной газетной риторике люди догадывались, что Советский Союз в стороне от военных действий не останется.
Для Хармса это было сильным психологическим ударом. Он был человеком, абсолютно чуждым армии, совершенно неприспособленным к военной сфере. Еще в 1937 году он записал: «Если государство уподобить человеческому организму, то в случае войны я хотел бы жить в пятке». Яснее и четче выразить свое отношение было бы трудно. Друживший с Хармсом в его последние годы жизни художник В. Н. Петров писал о его отношении к армии так:
«Военная служба казалась ему хуже и страшнее тюрьмы.
– В тюрьме можно остаться самим собой, а в казарме нельзя, невозможно! – говорил он мне».
Всё было уже запрограммировано. Недаром Хармс записал в конце 1939 года: «Сейчас в мировых событиях проходит и осуществляется всегда самый скучный и неинтересный вариант».
Неизбежность мирового пожара стала ясна для него уже сразу после того, как Германия напала на Польшу. Ему также стало ясно, что Советский Союз не останется в стороне от начинающейся войны, а это значит, что понадобятся солдаты, начнутся мобилизационные мероприятия… И не было никакой гарантии, что билет члена Союза советских писателей окажется своего рода бронью для его владельца.
И Хармс начинает принимать меры. В свое время Александр Башилов, «естественный мыслитель» из тех, которых Хармс «коллекционировал», предлагал ему лечь в психиатрическую больницу вместе с ним. Башилов оказывался там практически каждый год. На предложение Башилова Хармс выразил сомнение: все-таки необходимы какие-то симптомы психического заболевания. «Ничего, это очень просто, – уверил его Башилов. – Нужно только прийти к психиатру и сказать ему: „Ты врач, а я – грач“. И дальше все произойдет само собой». Теперь пришла пора реализовать совет Башилова – только значительно более обстоятельно, чем это предлагал «естественный мыслитель».
В начале сентября 1939 года Хармс подошел к проблеме значительно серьезнее. Он изучает и частично конспектирует несколько серьезных медицинских книг о психических заболеваниях (интересно, что наряду с ними в список для прочтения попала и повесть К. Случевского «Голубой платок»). Подробно он выписывает виды и формы душевных расстройств, основные заболевания и их симптомы. Способ, с помощью которого Хармс решил спастись от грядущего призыва в армию, был, конечно, не нов, он, к примеру, описан в «Золотом теленке» И. Ильфа и Е. Петрова, где бухгалтер Берлага вместе с другими советскими служащими пытался отсидеться в сумасшедшем доме во время чистки. И Хармс изучал психиатрическую литературу точно так же, как товарищи Берлаги по несчастью изучали книгу профессора Блейлера «Аутистическое мышление» и немецкий журнал «Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик».
Хармс подает заявление в Литфонд с просьбой о помощи в связи с психическим заболеванием. 22 сентября правление Ленинградского отделения Литфонда рассматривает это заявление и удовлетворяет его. Было принято решение об устройстве писателя в стационар, а также о выдаче ему в качестве «пособия по нуждаемости» 500 рублей. Нет необходимости объяснять, насколько важны были эти деньги для Хармса и его жены, ведших полуголодную жизнь.
Двадцать девятого сентября Хармс ложится в нервно-психиатрический диспансер Василеостровского района, располагавшийся по адресу 12-я линия Васильевского острова, 39. Ирония судьбы: совсем недалеко от этого места, в частной лечебнице доктора Бари (5-я линия Васильевского острова, 58), в 1902 году находился один из родоначальников русского декаданса и символизма Александр Добролюбов, которого мать столь нехитрым способом спасала от уголовной ответственности за кощунство (будучи в то время убежденным иконоборцем, он разбивает иконы и проповедует отказ от них). Хармсу был нужен документ, который охранял бы его от возможной мобилизации в армию.
В отличие от уже упомянутого несчастного бухгалтера Берлаги, которого профессор Титанушкин, вернувшись из командировки, признал симулянтом и выкинул из психиатрической больницы, Хармс получил всё, что хотел. Ему был поставлен спасительный диагноз «шизофрения». «За время пребывания отмечено: бредовые идеи изобретательства, отношения и преследования, считает свои мысли „открытыми и наружными“, если не носит вокруг головы повязки или ленты, – записывали врачи в заключении при выписке. – Проявлял страх перед людьми, имел навязчивые движения и повторял услышанное. Выписан был без перемен».
Пятого октября 1939 года Хармс выписывается из диспансера. Теперь он обеспечил себе прекрасную защиту от самых разных невзгод и опасностей.
Полученная тогда справка неоднократно помогала ему: он носил ее всегда с собой, понимая, что это «палочка-выручалочка» для самых разных ситуаций: от ареста до мобилизации в армию. Чуть позже, когда уже началась Великая Отечественная война, Хармса снова направили на психиатрическое освидетельствование для решения вопроса о его годности к военной службе. Думается, что рассказ Марины Малич, которая видела, как он себя вел во время этой процедуры, и слышала, что он ей перед этим говорил, однозначно снимает всякие сомнения в том, что со стороны Хармса это была талантливейшая симуляция:
«Я очень испугалась, когда он мне сказал, что он пойдет в сумасшедший дом.
Это было в начале войны. Его могли мобилизовать. Но он вышел оттуда в очень хорошем настроении, как будто ничего и не было.
Очень трудно объяснить людям, как он, например, притворялся, когда он лег в клинику, чтобы его признали негодным к военной службе. Он боялся только одной вещи: что его заберут в армию. Панически боялся. Он и представить себе не мог, как он возьмет в руки ружье и пойдет убивать.
Ему надо было идти на фронт. Молодой еще и, так сказать, военнообязанный.
Он мне сказал:
– Я совершенно здоров, и ничего со мной нет. Но я никогдана эту войну не пойду.
Он ужасно боялся войны.
Даню вызвали в военкомат, и он должен был пройти медицинскую комиссию.
Мы пошли вдвоем.
Женщина-врач осматривала его весьма тщательно, сверху донизу. Даня говорил с ней очень почтительно, чрезвычайно серьезно.
Она смотрела его и приговаривала:
– Вот – молодой человек еще, защитник родины, будете хорошим бойцом…
Он кивал:
– Да, да, конечно, совершенно верно.
Но что-то в его поведении ее все же насторожило, и она послала его в психиатрическую больницу на обследование. В такой легкий сумасшедший дом.
Даня попал в палату на двоих. В палате было две койки и письменный стол. На второй койке – действительно сумасшедший.
Цель этого обследования была в том, чтобы доказать, что если раньше и были у него какие-то психические нарушения, то теперь всё уже прошло, он здоров, годен к воинской службе и может идти защищать родину.
Перед тем как лечь в больницу он сказал мне: „Всё, что ты увидишь, это только между нами. Никому – ни Ольге, ни друзьям ни слова!.. И ничему не удивляйся…“
Один раз его разрешалось там навестить. Давалось короткое свидание, – может быть, минут пятнадцать или чуть больше. Я была уже очень напряжена, вся на нервах. Мы говорили вслух – одно, а глазами – другое.
Ему еще оставалось дней пять до выписки.
Я помню, пришла его забирать из этой больницы. А перед выпиской ему надо было обойти несколько врачей, чтобы получить их заключение, что он совершенно здоров.
Он входил в кабинет к врачу, а я ждала его за дверью.
И вот он обходит кабинеты, один, другой, третий, врачи подтверждают, что всё у него в порядке. И остается последний врач, женщина-психиатр, которая его раньше наблюдала.
Дверь кабинета не закрыта плотно, и я слышу весь их разговор.
„Как вы себя чувствуете?“ – „Прекрасно, прекрасно“. – „Ну, всё в порядке“.
Она уже что-то пишет в историю болезни.
Иногда, правда, я слышу, как он откашливается: „Гм, гм… гм, гм…“ Врач спрашивает: „Что, вам нехорошо?“ – „Нет, нет. Прекрасно, прекрасно!..“
Она сама распахнула перед ним дверь, он вышел из кабинета и, когда мы встретились глазами, дал мне понять, что он и у этого врача проходит.
Она стояла в дверях и провожала его:
– Я очень рада, товарищ, что вы здоровы и что все теперь у вас хорошо.
Даня отвечал ей:
– Это очень мило с вашей стороны, большое спасибо. Я тоже совершенно уверен, что всё в порядке.
И пошел по коридору.
Тут вдруг он как-то споткнулся, поднял правую ногу, согнутую в колене, мотнул головой: „Э-э, гм, гм!..“
– Товарищ, товарищ! Погодите, – сказала женщина. – Вам плохо?
Он посмотрел на нее и улыбнулся:
– Нет, нет, ничего.
Она уже с испугом:
– Пожалуйста, вернитесь. Я хочу себя проверить, не ошиблась ли я. Почему вы так дернулись?
– Видите ли, – сказал Даня, – там эта белая птичка, она, бывает, – бывает! – что вспархивает – пр-р-р! – и улетает. Но это ничего, ничего…
– Откуда же там эта птичка? и почему она вдруг улетела?
– Просто, – сказал Даня, – пришло время ей лететь – и она вспорхнула, – при этом лицо у него было сияющее.
Женщина вернулась в свой кабинет и подписала ему освобождение. Когда мы вышли на улицу, меня всю трясло и прошибал пот».
Имеются и косвенные свидетельства – Сусанна Георгиевская, знакомая Липавского, вспоминала, что, по его словам, «когда над головой Хармса собирались тучи, он тотчас же садился в сумасшедший дом и, на всякий случай, числился на учете как шизофреник». При всей заостренной гротескности этого изложения, суть понятна: от своих близких друзей Хармс не скрывал своей стратегии симулянта, с помощью которой он пытался обеспечить себе относительную безопасность.
Полученное в октябре 1939 года свидетельство о психическом заболевании неожиданно помогло Хармсу и в его денежных делах. 4 ноября Литфонд принял решение оплатить ему бюллетень за время пребывания в больнице, а 26 декабря был списан («в пособие») тянувшийся за ним уже несколько лет долг (на тот момент он составлял 199 рублей 50 копеек).
Параллельно Хармс начал оформлять документы для получения так называемого «белого билета», дававшего освобождение от призыва в армию по состоянию здоровья. И так получилось, что это свидетельство было вручено ему 3 декабря 1939 года – всего лишь через четыре дня после начала войны с Финляндией.
Если начало Второй мировой было лишь поводом для серьезного беспокойства, то начало «незнаменитой», по словам Твардовского, финской войны делало призыв в армию военнослужащих, числящихся в запасе (а именно такой статус был у Хармса после прохождения учебных сборов в 1920-е годы), вопросом нескольких дней. Так что своевременность получения освобождения от призыва трудно переоценить.
Было ли это просто предчувствие? Думается, что нет.
О том, что Хармс предчувствовал войну, вспоминал позже В. Н. Петров:
«Шла осень унылого тридцать девятого года. Теперь, в исторической перспективе, стало более очевидным, что год был таким же зловещим, как и два предшествующих года – страшный тридцать седьмой и безнадежный тридцать восьмой. Стало также вполне очевидным теперь, что в эти годы готовились и назревали огромные события, вскоре охватившие весь мир. Но мы, жившие тогда, не умели понять и увидеть это. Мы видели только, что время наше – мрачное и беспросветное, но мы не различали за ним никаких очертаний будущего.
Даниил Иванович был одним из тех немногих, кто уже тогда предвидел и предчувствовал войну.
Горькие предвидения Хармса облекались в неожиданную и даже несколько странную форму, столь характерную для его мышления.
– По-моему, осталось только два выхода, – говорил он мне. – Либо будет война, либо мы все умрем от парши.
– Почему от парши? – спросил я с недоумением.
– Ну, от нашей унылой и беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрем от этого, – ответил Даниил Иванович.
Ирония и шутка были для него средством хотя бы слегка заслониться от надвигающейся гибели. Он думал о войне с ужасом и отчаянием и знал наперед, что она принесет ему смерть».
Интересно, что Хармс даже в столь трагическом контексте использует язык как своих произведений, так и произведений Введенского. Петров, не знавший тогда «взрослое» творчество Хармса 1930-х годов, не воспринял этого, а ведь «парша» была почти таким же обэриутским «иероглифом», как, скажем, «шкап» или «колпак», которые постоянно возникали то в текстах обэриутов, то – в овеществленном виде – в их быту и на сцене во время выступлений. У Хармса парша отсылает к миниатюре «Случаи» из одноименного цикла («А Михайлов перестал причесываться и заболел паршой»), а Введенский был автором раннего (ориентировочно – 1924 года) стихотворения «Парша на отмели», в тексте которого, правда, не упоминалось никакой парши…
Нина Гернет вспоминала позже свою последнюю встречу с Хармсом и его предвидение:
«Последний раз я видела Даниила Ивановича в 1941 году, за два-три дня до войны. Мы сидели на крыше у окна моей мансарды. Он был как никогда серьезен и углублен в себя. „Уезжайте скорее. Уезжайте! – говорил он. – Война будет. Ленинград ждет судьба Ковентри“».
Двадцать третьего августа 1939 года СССР заключил Пакт о ненападении с Германией, к которому были приложены секретные протоколы о разграничении сфер влияния этих стран. В Прибалтике эти сферы должна была разделять северная граница Литвы, а чуть позже нацисты согласились перенести линию раздела к южной границе. Таким образом, у СССР оказались развязаны руки для предстоящего захвата Латвии, Литвы и Эстонии и предъявления территориальных претензий к Финляндии.
Прибалтийские республики были вскоре захвачены и присоединены к СССР, так же как и Западная Украина и Западная Белоруссия. Что касается Финляндии, то ей был предъявлен фактический ультиматум. СССР потребовал отодвинуть на 20–25 километров границу на Карельском перешейке, передать ему пять финских островов и т. д. Взамен Финляндии предлагалась почти вдвое бо́льшая территория в Карелии. Однако это был очень невыгодный обмен: вместо плодородных и хорошо культивированных земель Карельского перешейка финны получили бы местность, полную болот и огромных валунов, которая не могла иметь никакого хозяйственного значения. Кроме того, Сталин потребовал, чтобы в Финляндии (как и в других прибалтийских странах) были размещены советские гарнизоны. Переговоры об этом с перерывами шли еще с весны 1939 года, причем периодически они сопровождались взрывами негодования в советских газетах по адресу «финской военщины». Так что кризис, наступивший в октябре, когда отвергшая главные требования СССР финская делегация покинула Москву, не был неожиданным для тех, кто внимательно следил за политической ситуацией. А Хармс периодически читал газеты, постоянно слушал радио и обладал хорошими аналитическими способностями. То, что он интересовался политическими новостями, доказывают и его записные книжки. Так, например, уже в первый день войны Хармс записывает: «1939 год 1 дек. Ноч. вып. посл, известия: 11 ч. 30 м. из Москвы. Ото Кукеннен». Что означает эта запись? Имя погибшего младшего сержанта финской армии Матти Кукконена тогда прошло по всем средствам массовой информации СССР – это был летчик первого сбитого советскими средствами ПВО финского самолета. Возможно, Хармс подсознательно соединил его с Отто Куусиненом – главой марионеточного правительства «Финляндской демократической республики», созданного на советской территории в тот же день, 1 декабря. Писатель остро чувствовал, что происходит со страной, и постоянно стремился к информации, пусть даже из советских источников, чья «правдивость» была слишком хорошо известна.
Ноябрь – декабрь 1939 года подтвердили худшие опасения Хармса. Известие о начале финской войны привело к тому, что люди бросились в сберкассы и магазины. Очень быстро из сберкасс вкладчики изъяли практически все деньги, хранившиеся у них на счетах, в результате чего в городе возник избыток денежной наличности, цены на рынках резко подскочили. Одновременно из магазинов исчезли мука, сахар, соль, спички, мыло, крупы – словом, все товары, которые подлежали длительному хранению. Ажиотаж с их скупкой сильно напоминал ситуацию в сельском магазине через час после известия о войне, описанную В. Войновичем в романе про Ивана Чонкина.
Первая половина 1940 года прошла под знаком продолжающегося серьезнейшего творческого кризиса. Весной были написаны еще два «трактата» («1. Мир, которого нет…» и «I. О Существовании»), развивающие онтологические представления Хармса, основывающиеся на троичности: «это» – «препятствие» – «то». В первом случае Хармс накладывает эту троичность на пространственно-временные отношения и делает вывод:
«54….существование вселенной, образованное пространством, временем и их препятствием, выражается материей. 55. Материя свидетельствует нам о времени. 56. Материя же свидетельствует нам о пространстве». Во втором «трактате» онтологическая троичность накладывается на фигуру креста, где левая часть горизонтального отрезка символизирует один тип существования («это» в терминологии Я. С. Друскина, которой и пользуется Хармс), правая – другой («то»), а разделяющий их вертикальный отрезок символизирует собой разделяющее их препятствие или «черту раздела». В терминах Друскина – «не „это“ и не „то“».
Думается, что и сам Хармс воспринимал подобные «философские» упражнения исключительно как своего рода интеллектуальную тренировку. Главным для него, конечно, по-прежнему было художественное творчество, а не подобные статьи и «трактаты». А ничего не получалось.
Одиннадцатого марта 1940 года Хармс в полном расстройстве записал в дневнике:
«В псалмах Давида есть много утешений на разные случаи, но человек, обнаруживший в себе полное отсутствие таланта, утешений не найдет, даже в псалмах Давида».
Единственное, что хоть относительно могло порадовать Хармса, – это продолжение публикаций детских произведений. В журнале «Чиж» в 1940 году было опубликовано шесть его вещей. Оставалось только внушать самому себе. «Бога ради, не обращай ни на кого внимания и иди себе спокойно своим путем.
Полное отсутствие советов – вот тебе твой девиз.
Всем не угодишь.
Угоди себе – и ты угодишь всем», – пишет он 12 апреля.
В начале мая состоялось личное знакомство Хармса с Анной Ахматовой. О нем мы знаем по рассказу самой Ахматовой Лидии Чуковской 9 мая, который последняя записала на следующий день:
«…очень мило рассказала о нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.
– Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему „Путем всея земли“. Он сказал: да, властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало».
Из всех упомянутых качеств, судя по воспоминаниям В. Петрова, Хармс важнейшим считал именно властность, так что можно сделать вывод, что его отзыв об Ахматовой был в высшей степени комплиментарным. Властность, со слов Петрова, он понимал так:
«Писатель, по его убеждению, должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой „Семейство Тальниковых“. Там по ходу действия автору потребовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек приходит на званый вечер. Гости давно уже в сборе. Человек остается в пустой прихожей, снимает с вешалки все шубы, пальто и салопы, несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет одну только свою шинель. Она висит одиноко и отчужденно. Сумасшествие показано, таким образом, при помощи неброской, но вместе с тем неожиданной детали, которая обретает ряд различных, часто параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она – как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе».
Конечно, интерес Хармса к данной сцене должен быть оценен в контексте его штудий в области изображений сумасшествия в литературе. А если предположить, что Петров действительно опирался на реальные слова Хармса, описывая смысловую структуру романа А. Панаевой, то нельзя не заметить, насколько близко это объяснение концепции «столкновения смыслов», о котором писалось еще в обэриутской декларации 1928 года.
Надо сказать, что Ахматова долгое время была убеждена в том, что обэриуты негативно относятся к ней и к ее поэзии. На самом же деле это было вовсе не так. Пожалуй, только к Заболоцкому это относилось в полной мере; впрочем, и Ахматова, по свидетельству той же Л. К. Чуковской, испытывала к поэзии Заболоцкого негативные чувства. Дело в том, что в поэзии Заболоцкого Ахматова инстинктивно чувствовала «мужской шовинизм», что приводило ее в ярость. Чуковская вспоминала, как она реагировала на стихотворение Заболоцкого «Старая актриса», написанное в 1956 году (запись в дневнике от 27 января 1957 года):
«Она (Ахматова. – А. К.) вычитала в этом стихотворении нечто такое, чего, на мой взгляд, там и в помине нет:
– Над кем он смеется? Над старухой, у которой известь в мозгу? Над болезнью? Он убежден, что женщин нельзя подпускать к искусству – вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи – десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль, – он неизбежно провирается в изображении быта.
Она не давала отвечать, она была в бешенстве. Другого слова я не подберу».
Разумеется, ничего подобного в стихотворении «Старая актриса» нет. Это – произведение о том, что делает с человеком время, о том, как порой трагично не совпадают самоощущение старого человека, думающего, что время как бы застыло, и взгляд на него со стороны… Правда, впоследствии Чуковская цитирует слова Слуцкого, который говорил ей о Заболоцком: «Николай Алексеевич полагал, что искусство – не бабье дело». Однако у самого Заболоцкого ничего подобного мы не находим, и к подобным словам следует относиться с осторожностью.
Что же касается Хармса, то он, составляя еще в 1925 году список «стихи наизустные мною», включил туда два стихотворения Ахматовой: «Цветов и неживых вещей…» и «Двадцать первое…». А Ахматова ценила его прозу: «Он был очень талантливый. Ему удавалось то, что почти никому не удается, – так называемая проза двадцатого века: когда описывают, скажем, как герой вышел на улицу и вдруг полетел по воздуху. Ни у кого он не летит, а у Хармса летит».
И Введенский относился к Ахматовой далеко не негативно. Известно, в частности, по свидетельству художницы Е. В. Сафоновой, переданном М. Мейлахом, что Введенский цитировал строки из фрагмента «Реквиема» Ахматовой «И упало каменное слово…», опубликованного в 1940 году в сборнике «Из шести книг», разумеется, без заглавия «Приговор», причем это цитирование доказывало, что он прекрасно понимал, какой именно сюжет стоит за этим текстом. «У меня сегодня много дел, – говорил Введенский. – Сходить в прокуратуру, отнести передачу…»
Отзыв Хармса на поэму «Путем всея земли» был созвучен тогдашним представлениям писателя о гениальности. Властность – это почти то же самое, что он в свое время выразил словами: «Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьется». Ясновидение – это тайное знание, открытое только гению, его он несет в мир в своих произведениях. А вот представление о «толковости» появилось лишь во второй половине 1930-х годов – оно явно было связано с переломом в поэтике самого Хармса, когда он стал уходить от поэтики чистого абсурда.
Семнадцатого мая 1940 года от заражения крови скончался отец Хармса Иван Павлович Ювачев. Похоронили его на Никольском кладбище Александро-Невской лавры. Это было большим ударом для Хармса: отец очень много значил для него, несмотря на то, что он скептически относился к творчеству сына. Марина Малич вспоминала, что Иван Павлович всегда весьма тактично вел себя по отношению к Даниилу, а тот испытывал к отцу величайшее уважение, которое проявлялось и в поведении:
«Иногда Иван Павлович в коридоре предупреждал меня или Даню, что сейчас к нам зайдет.
Это был очень высокий, скелетообразный старик с бородой и всегда бледным лицом.
Заходил он к нам очень редко, на несколько слов.
Даня моментально вскакивал и при нем никогда не сидел. Стоял навытяжку как солдат.
– Пожалуйста, – говорил отец Дане, – ты можешь сидеть. Садись.
Но Даня не садился. Я тоже стояла.
И я не помню, чтобы и отец сидел у нас в комнате.
Приходил он, чтобы что-то спросить Даню или ему что-то не понравилось, и он зашел, чтобы сказать об этом Дане.
Говорил Иван Павлович негромко, вполголоса.
А курить не разрешал, и Даня в его присутствии не курил.
Со мной он был мил, и, по-моему, хорошо ко мне относился, но я его боялась и не стремилась сблизиться.
Он был чрезвычайно аскетичен. Буквально ничего не ел.
У него была мисочка. И ложка. Эта ложка потом досталась мне, но куда-то пропала. Он наливал в эту мисочку горячей воды и в нее вливал ложку подсолнечного масла. И крошил в воду черный хлеб. Это была вся его еда. Никаких каш, супов – ничего, кроме этой тюри.
Был совершенный аскет. И его все побаивались. Даже считали, что он повредился в уме.
В его комнате была очень скромная обстановка: ничего, кроме стола, стула и кровати. Даже книжный шкаф не помню, – наверное, был.
И он все время писал. Я, к сожалению, ничего из написанного им не читала. Но мне говорили, что это замечательные вещи.
После его смерти – а может быть, я ошибаюсь, это случилось раньше – нет, все-таки, наверное, после его смерти, – все его рукописи забрали и свезли в Казанский собор. Весь его архив».
Память Марину Малич не подвела: действительно весь архив Ювачева-старшего, включая не только рукописи, но и собрание буддийских икон, был вывезен в Музей истории религии и атеизма в Казанском соборе.
Жена литературоведа Ильи Фейнберга вспоминала, как Хармс однажды (дело было примерно в 1930 году) заговорил о своем отце. Ее муж спросил: «А кем он был, ваш отец?
– Он не был, а жив, – ответил Хармс. – Мой отец сначала был революционером, потом – сумасшедшим, потом – богословом».
Говорил он это совершенно серьезно, так что «быть сумасшедшим» в его исполнении звучало как такое же полноценное и серьезное занятие, как революционер и богослов.
Хармс нечасто просил у отца совета, но сам факт его существования рядом, в одной квартире, придавал ему дополнительные душевные силы и уверенность. Теперь его не стало.
Сороковой год стал для Хармса годом прозы. Эта проза уже существенно отличалась от того, что создавалось в 1930-е годы. Не было больше персонажей-знаков, похожих на куклы-марионетки, не было ярко выраженного перенесения акцентов с сюжета на принципы сюжетного построения. Да и событийный ряд уже не был столь явно алогичен. В рассказах, писавшихся в этом году, уже создавались характеры (видимо, сказался опыт написания «Старухи»), иногда обнаруживаются отсылки к бытовым или политическим реалиям своего времени, носящие порой даже сатирический оттенок. Особенно «урожайным» выдалось лето.
Двадцать первого июня был написан рассказ «Рыцари» – о доме, «наполненном старухами». Конечно, этот текст должен рассматриваться как снижающая параллель к той стоической философии, которая была явлена год назад в повести «Старуха». В центре сюжета – «лечение» старухи Звякиной, которая, упав, сломала себе обе челюсти:
«Пришлось вызвать доктора. Тот пришел, надел халат и, осмотрев Звякину, сказал, что она слишком стара, чтобы можно было рассчитывать на исправление ее челюстей. Затем доктор попросил дать ему молоток, стамеску, клещи и веревку. Старухи долго носились по дому, не зная, как выглядят клещи и стамеска, приносили доктору все, что казалось им похожим на инструменты. Доктор долго ругался, но наконец, получив все требуемые предметы, попросил всех удалиться. Старухи, сгорая от любопытства, удалились с большим неудовольствием. „Ну-с“, – сказал доктор и, схватив Звякину, крепко связал ее веревкой. Потом доктор, не обращая внимания на громкие крики и вой Звякиной, приставил к ее челюсти стамеску и сильно ударил по стамеске молотком. Звякина завыла хриплым басом. Раздробив стамеской челюсти Звякиной, доктор схватил клещи и, зацепив ими звякинские челюсти, вырвал их. Звякина выла, кричала и хрипела, обливаясь кровью. А доктор бросил клещи и вырванные звякинские челюсти на пол, снял халат, вытер об него свои руки и, подойдя к двери, открыл ее».
На абажуре стоявшей на столе у Хармса лампы им был нарисован «дом для уничтожения детей». Теперь в этом рассказе, похоже, создается «дом для уничтожения старух». Свою ненависть к старухам Хармс выражал в дневнике и записных книжках неоднократно (например, «старух, которые носят в себе благоразумные мысли, хорошо бы ловить арканом»). В «Случаях» он заставляет старух, связанных фиктивной причинно-следственной цепочкой, вываливаться из окна, причем этот процесс, раз начавшись, не может остановиться. Но физиологически подробное описание расправы мы встречаем в прозе Хармса впервые.
Конечно, акцентированное внимание на челюсти Звякиной перешло в рассказ из повести 1939 года: мы помним, что в «Старухе» после удара раздосадованного повествователя ногой по голове лежащей мертвой старухи ее вставная челюсть отлетает в угол, а затем и вовсе пропадает (герой больше не может ее обнаружить). Но сцена раздробления челюстей с помощью молотка и стамески знаменует собой нечто большее – Хармс теперь ставит в прозе своего рода эксперимент с этическими границами изображения. Если раньше нарушение устойчивых и ожидаемых форм происходило на уровне слова и синтаксиса (в стихе), персонажа и действия (драмы и цикл «Случаи»), то теперь в прозе Хармса наступает черед антиэстетики, связанной с нагнетанием подробностей, лежащих за пределами ожидания потенциального читателя.