355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кобринский » Даниил Хармс » Текст книги (страница 20)
Даниил Хармс
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:50

Текст книги "Даниил Хармс"


Автор книги: Александр Кобринский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)

„Сила, заложенная в словах, должна быть освобождена. Есть такие сочетания из слов, при которых становится заметней действие силы. Нехорошо думать, что эта сила заставит двигаться предметы. Я уверен, что сила слов может сделать и это. Но самое ценное действие силы почти неопределимо. Грубое представление этой силы мы получаем из ритмов ритмических стихов. Те сложные пути, как помощь метрических стихов при двигании каким-либо членом тела, тоже не должны считаться вымыслом. Эти грубейшие действия этой силы вряд ли доступны нашему рассудительному пониманию. Если можно думать о методе исследования этих сил, то этот метод должен быть совершенно иным, чем методы, применяемые до сих пор в науке. Тут раньше всего доказательством не может служить факт или опыт. Я ХЫ затрудняюсь сказать, чем придется доказывать и проверять сказанное. Пока известно мне четыре вида словесных машин: стихи, молитвы, песни и заговоры. Эти машины построены не путем вычисления или рассуждения, а иным путем, название которого АЛФАВИТ“.

Мы видели, что в цитированном письме Хармса Пугачевой от 16 октября 1933 года он уже решается говорить прямо: написанный текст обладает самой настоящей властью и способами физического, буквального влияния на реальность. Отсюда и его попытки изменять начертания букв (некоторое время он „е“ пишет то как „е“, то пытается писать по старой орфографии – с „ятями“), отсюда же и попытка создания „личных божеств“, которых он именует „Алаф“ („алеф“ – первая буква еврейского алфавита с числовым значением 1, кроме этого „Алаф“ – имя одного из демонов в апокрифическом „Завещании Соломона“) и „Ити“ („один“ по-японски), к которым Хармс обращает свои мысленные просьбы в середине – конце 1930-х годов.

Магическая сила букв алфавита – достаточно старая тема в мировой мифологии и культуре, прежде всего – в восточной, что очень привлекало Хармса. Известно, например, что волшебную силу видели в арабских буквах „алиф“, „лам“ и „лим“, а в еврейской традиции было принято изучать „гематрию“ – то есть числовое значение слов, вычисляемое по сумме букв, в него входящих (каждой букве соответствовало определенное числовое значение). Совпадение гематрий разных слов имело сущностное значение и подлежало интерпретации. В разные годы Хармс выписывал в записные книжки разные алфавиты и отдельные их буквы.

Не случайно Хармса всегда интересовала графика, вид букв. В сформулированный им самим в 1933 году перечень интересующих его вещей (о нем речь еще впереди) он не забыл вписать: „Знаки. Буквы. Шрифты и почерки“. Интерес к буквам, шрифтам и почеркам вообще был близок обэриутам. К примеру, герой романа К. Вагинова „Труды и дни Свистонова“ Психачев подрабатывает самодеятельным графологом в трактире, определяющим характер и судьбу человека по его почерку. Вполне возможно, что одним из толчков к созданию это образа стал как раз Хармс – в конце 1920-х годов Хармс активно интересовался графологией и пытался описывать состояние души человека по его почерку. В дневнике Хармса сохранилась запись, сделанная рукой молодого поэта Семена Полоцкого, входившего в „Воинствующий орден имажинистов“ в Ленинграде:

„Милый друг,

вот вам мой почерк. Напишите что-нибудь веселенькое о том, что творится за „кулисами души“ у Вашего покорнейшего слуги.

Носи штаны тише“.

Кроме того, по сообщению И. Бахтерева, среди знакомых Хармса был графолог по прозвищу Нон Эсма (П. Н. Матвеев).

Впоследствии, в 1940 году, Хармс делает графолога одним из персонажей рассказа „Власть“. В том же году он пишет небольшой набросок, в котором графолог уже становится главным героем. По многим признакам мечты графолога очень напоминают мечтания самого Хармса, что лишний раз подчеркивает „авторизованность“ этого образа для писателя:

„Один графолог, чрезвычайно любящий водку, сидел в саду на скамейке и думал о том, как было бы хорошо прийти сейчас в большую просторную квартиру, в которой жила бы большая, милая семья с молоденькими дочерьми, играющими на рояле. Графолога бы встретили очень ласково, провели бы в столовую, посадили бы в кресло около камина и поставили бы перед ним маленький столик. А на столике бы стоял графин с водкой и тарелка с горячими мясными пирожками. Графолог бы сидел, и пил бы водку, закусывал ее горячими пирожками, а хорошенькие хозяйские дочери играли бы в соседней комнате на рояле и пели бы красивые арии из итальянских опер“.

Еще в 1920-е годы Хармс заинтересовался созданием собственного шифра. Безусловно, он понимал, что его записи могут попасть на глаза нежелательным людям. С одной стороны, нелестные записи о советской действительности могли быть прочитаны в ГПУ (НКВД). С другой – Хармс был порой достаточно откровенен в своих отношениях к женскому полу (вплоть до эротических фантазий) и совсем не хотел, чтобы это прочла жена. „Буквы“, которые он изобретает, сначала напоминают „пляшущих человечков“ любимого им А. Конан Дойля, а потом код превращается в систему придуманных им значков, каждый из которых обозначает одну букву. В результате, когда уже в наше время доступ к записным книжкам Хармса получили филологи, они достаточно легко расшифровали этот код, пользуясь самыми простыми методами, продемонстрированными как в упомянутом рассказе Конан Дойля, так и в „Золотом жуке“ Эдгара По. Но начиная с середины 1920-х годов и практически до конца жизни поэт в своих записных книжках аккуратно вырисовывает загадочные значки. Одна из таких записей как раз датирована июнем 1933 года:

„Как часто при исключительной фигуре, изумительной груди и чудных ногах попадается такая хамская пролетарская рожа, что делается так досадно“.

Лето этого года Хармс частично проводит в городе, частично – в Царском Селе у тетки. Цитированные строки о женщине с „чудной грудью и хамской пролетарской рожей“ возникают не случайно: после окончательного расставания с Эстер (было еще несколько встреч с ней в Царском Селе, мимолетная близость, – но это уже только следы прошедшего) и после краха надежд на Алису Порет Хармс стал особенно тяготиться одиночеством. К этому добавились и проблемы физиологического порядка: молодому, здоровому мужчине было трудно жить монашеской жизнью, а случайные связи Хармса удовлетворить не могли – он стремился найти себе настоящую подругу, подходящую ему как в духовном, так и в физическом отношении. При этом Хармс высоко ценил судьбу и доверял ей, поэтому отдавал ей на откуп решение многих проблем своей жизни по принципу „как будет, так и будет“. Когда он в разгар своих отношений с Алисой Порет записывал „да будет воля Божья“ – на самом деле это надо понимать как обращение скорее к судьбе, нежели к Богу монотеистической религии.

Хармс ждал подарка судьбы этим летом. Он внимательно всматривался в девушек в трамвае: не эта ли предназначена ему? И записывал пожелание: „Желаю встретить тут вчерашнюю девушку из трамвая с прозрачными глазами“. Смотрел на проходящих и гуляющих: нет ли среди них будущей избранницы? Иногда ему казалось, что она найдена. „Боже, – взывает он в записной книжке, – приведи сюда девушку, которая была тут третьего дня, одетая в зеленое платье и со щенком добермана“. И сразу же после этого разочарованно: „С этой девушкой все кончилось. Бог не услышал мою молитву. Девушка не пришла“. И в начале июня – уже открытая мольба: „Боже, я нашел девушку, которую прошу у тебя в жены“.

Увы, и в этот раз просьба осталась без ответа.

Именно тогда Хармс в записной книжке впервые составляет список „Что я люблю“:

„Люблю писать. Люблю наблюдать приятных мне людей. Люблю наблюдать красивых женщин. Люблю есть. Люблю курить трубку. Люблю петь. Люблю голым лежать в жаркий день на солнце возле воды, но чтобы вокруг меня было много приятных людей, в том числе много интересных женщин. Люблю маленьких гладкошерстных собак. Люблю хороший юмор. Люблю нелепое. Люблю часы, особенно толстые, карманные. Люблю записные книжки, чернила, бумагу и карандаши. Люблю гулять пешком в Петербурге, а именно: по Невскому, по Марсову полю, по Летнему саду, по Троицкому мосту. Люблю гулять в Екатерининском парке Царского Села. Люблю гулять возле моря, на Лахте, в Ольгино, в Сестрорецке и на Курорте. Люблю гулять один. Люблю находиться среди деликатных людей“.

Некоторые пункты этого списка Хармс летом 1933 года активно осуществляет – прежде всего в том, что касается красивых женщин и загорания на пляже. При этом он продолжает играть с судьбой: заняв место на пляже, он все время ждет, кто окажется рядом с ним: а вдруг судьба пошлет ему подарок таким способом? Садясь на скамейку в парке, он следит, кто сядет рядом. Увы, ничего хорошего не получалось: сколько Хармс ни загадывал – ни разу его судьба не являлась ему таким образом.

Июнь 1933 года отмечен повышенным интересом Хармса к Индии (он с 1920-х годов практиковал хатха-йогу). Он читает о ней книги, выписывает основные вехи биографии индийского мистика и проповедника XIX века Шри Рамакришны. Составляет и решает шахматные задачи. 12 июня им было написано не дошедшее до нас 33-строчное „Послание Николаю Макаровичу Олейникову“. Известное нам стихотворение „Н. М. Олейникову“ написано в январе 1935 года – и меньше по размеру, как и „Послание к Николаю“, переделанное впоследствии в стихотворение „На смерть Казимира Малевича“. Интересно, что замысел стихотворения предполагал его совместное написание с Олейниковым – и последний даже придумал его первую строчку, но, в итоге, всё оставшееся стихотворение написал Хармс.

В июле 1933 года Хармс отмечает в записной книжке прочитанные книги и свое впечатление от них. 2–4 июля были прочитаны новеллы Мериме „Кармен“ и „Локис“ („читать приятно было, но, в общем, впечатление осталось слабое“), а также рассказы Куприна. Если рассказ „Трус“ Хармсу не понравился, то „Штабс-капитан Рыбников“ заслужил высшее одобрение: „Это один из лучших рассказов, написанных русским языком“. А вот Бунину не повезло: его рассказ „Сто восемь“ Хармс оценил как „нехороший“ и „неинтересный“. Хармс явно читал Бунина по дореволюционному изданию: в 1930 году при публикации рассказа в парижской газете „Последние новости“ Бунин дал ему новое название – „Древний человек“, чего Хармс, разумеется, не мог знать. В бунинском рассказе Хармса неприятно резануло встретившееся слово „кузня“.

В 1933 году начинаются регулярные встречи „чинарей“ и близких им людей в дружеском кругу, который потом получил среди них ироническое название „клуб малограмотных ученых“. Сначала встречи эти проходили спонтанно. Николай Харджиев, оказавшийся тогда в Ленинграде, описал одну из таких встреч:

„Весна 1933 года. Хармс, Олейников и я идем к Заболоцкому праздновать его 30-летие. Несем скудные подарки – водку и красную икру ‹…› „Мальчишник“ у Заболоцкого. ‹…› Пирушка нищих продолжалась до утра. Говорили о стихах и еще больше о живописи.

Спорили отчаянно и в доказательство правоты лупили друг друга подушками.

Хармс, чтобы позлить друзей, упрямо повторял, что его любимейший художник – Каульбах.

Олейников пристально рассматривал хорошо ему известный рисунок Заболоцкого, висевший на стене: изображение бегущего слона. Заболоцкий недурно рисовал, его учителем, кратковременным, правда, был сам Филонов. Олейников:

– Я знаю, как называется ваш рисунок, Николай Алексеевич. „Чаяние“!

Но Заболоцкий даже не улыбнулся. Неизменно спокойный, он сдержанно поругивал Мандельштама:

– У Мандельштама есть только одна хорошая строка: „Лепешка медная с туманной переправы“.

Выбор этот не случаен. Заболоцкий обнаружил у Мандельштама пластический образ, создать который мог бы сам. Олейников Мандельштама ненавидел и о том, кого презирал, говорил сквозь зубы:

– Ему, наверно, нравится Мандельштам…

Утром, после пирушки, решили пойти в Русский музей, чтобы закончить спор о живописи. Олейников похваливал работы ближайших учеников Венецианова, а Хармс восхищался их несравненным учителем. Кажется, Хармс первый обратил внимание на каких то посетителей в глубине смежного зала:

– Это что там за дрянь? – полюбопытствовал Олейников.

А это были мы, отраженные в большом зеркале, мало привлекательные после бессонной и пьяной ночи“.

Вильгельм фон Каульбах был почти забытым уже в то время немецким художником, специализировавшимся на исторической живописи.

Двадцать второго июля Хармс записывает: „…был у Липавского, где с Заболоцким и Я. С. Друскиным говорили о драках и о женщинах“. Судя по всему, именно так – в подобных разговорах – и зарождался „клуб“. Мы можем примерно датировать начало регулярных встреч по письму Леонида Липавского своей жене Тамаре Липавской, которая отдыхала тогда в деревне. В этом письме от 22 августа 1933 года [20]20
  В воспоминаниях Т. Липавской указан 1932 год, что является явной ошибкой.


[Закрыть]
Липавский писал: „Заболоцкий, Хармс, Олейников и я решили встречаться каждое воскресенье“. Собираться решили у Липавских, которые тогда жили на Петроградской стороне – в доме 8 по Гатчинской улице.

Леонид Савельевич Липавский, писатель и философ, был близким другом Хармса. Познакомился он с ним через Введенского, с которым вместе учился в Лентовской гимназии (как и Введенский, Липавский родился в 1904 году, то есть был на год старше Хармса). Начинал он как поэт. В январе 1921 года, еще будучи школьником, вместе со своими друзьями В. Алексеевым и А. Введенским Липавский послал свои стихи А. Блоку. Ответ Блока не сохранился, зато в блоковском архиве сохранились посланные ему стихи юных поэтов с краткой пометой поэта: „Ничто не нравится, интереснее Алексеев“.

Почему Блок из троих выбрал так и не состоявшегося в литературе Алексеева, сказать трудно; возможно, сыграли свою роль социальные мотивы, занимавшие важнейшее место в его стихах. Стихи Введенского, сохранившиеся в архиве Блока, значительно отличались от тех, которые он стал писать позже, в них не было еще его знаменитой „звезды бессмыслицы“, о которой писал Я. С. Друскин, но уже замечались яркость и необычность поэтики молодого автора. Вскоре стихи Введенского уже было невозможно спутать ни с чьими другими. Липавский же продолжал писать примерно в том же духе, в каком были написаны его стихи, посланные Блоку.

Зимой 1920/21 года в Петрограде был создан третий Цех поэтов. Это была одна из последних попыток воссоздания довоенной и дореволюционной свободной организации поэтов. Само название для объединения поэтов, придуманное Гумилевым, в 1911 году, когда был создан первый Цех, отсылало к средневековым профессиональным союзам мастеров-ремесленников. Отбор в них происходил по единственному принципу – уровню мастерства. Именно этого и добивался Гумилев – чтобы единственным критерием отбора в Цех было техническое мастерство поэта. Обсуждение шло, по требованию Гумилева, „с придаточными предложениями“ (то есть запрещалось использование аргументации, опирающейся исключительно на личный вкус) и решение выносилось на основании баллотировки. В третьем Цехе участвовали также Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп, вставшие во главе его после расстрела Гумилева.

Липавский был принят в третий Цех – на каких точно правах – неизвестно. Во всяком случае, в первый его альманах [21]21
  Дракон: Альманах стихов. Пг.: Цех поэтов, 1921.


[Закрыть]
стихи Липавского не попали. Почему не попали – становится ясно, когда видишь имена авторов сборника: А. Блок, Н. Гумилев, О. Мандельштам, А. Белый, М. Кузмин, Ф. Сологуб, Г. Иванов, М. Зенкевич, Н. Оцуп. Стихи Липавского не достигали, конечно, их уровня. Второй альманах, вышедший в том же 1921 году, после гибели Гумилева, был значительно слабее по составу, и в нем Адамович с Оцупом уже выглядели мэтрами. Видимо, через Оцупа в этом сборнике Липавскому удалось опубликовать свою „Диалогическую поэму“, о которой рецензент „Жизни искусства“ писал: „Диалогическая поэма Л. Липовского (так! – А. К.) претендует на глубокомысленность, предумышленно-затуманенную. Намеки на какие-то великие откровения, широкие захваты чего-то неведомого, невыясненного ‹…› Полная неопределенность впечатления“.

Следующая публикация стихов Липавского состоялась в третьем сборнике Цеха (Цех поэтов. Пг.: Цех поэтов, 1922), и она же оказалась последней – он перестал писать стихи, переключившись на философские исследования. В 1926 году он закончил философский факультет университета. Деньги он зарабатывал историческими и научно-популярными книгами для детей, которые писал под псевдонимом Л. Савельев. Параллельно он создавал философские и лингвистические работы, среди которых необходимо выделить трактат „Теория слов“ и „Исследование ужаса“.

„Лингвистики он почти не знал, – вспоминал Я. С. Друскин, – но создал новую лингвистическую теорию, которую назвал „Теория слов““. В 1970-е годы, когда Липавского уже давно не было в живых, Друскин показал это эссе лингвисту Вяч. Вс. Иванову, ныне – академику РАН. Прочитав „Теорию слов“, Иванов заметил, что она хотя и противоречит современным лингвистическим теориям, тем не менее интересна и ее следовало бы напечатать, снабдив соответствующими комментариями. Более критично высказалась З. Г. Минц, назвав работу Липавского „утопической лингвистикой“. Однако сама эта „утопическая лингвистика“, не будучи серьезным вкладом в науку, зачастую давала толчок к интереснейшим открытиям в поэзии. Достаточно вспомнить, к примеру, философию языка В. Хлебникова или псевдоэтимологические соображения С. Есенина в эссе „Ключи Марии“.

Именно Липавскому принадлежат термин ἄγγελος (гр. – вестник), который, как разъяснял Друскин, не имеет ничего общего с ангелами. „Вестники именно существа из воображаемого мира, с которыми у нас, может быть, есть что-то общее, может, они даже смертны, как и мы, и в то же время они сильно отличаются от нас. У них есть какие-то свойства или качества, которых у нас нет“. „Воображаемый“ мир, о котором говорит Друскин, – это тоже изобретение Липавского, он называл его „соседним“ миром. По сути, это был виртуальный мир, существовавший лишь в воображении философа и используемый им для решения задач, схожих с созданием неевклидовой геометрии. Мы привыкли к своему миру – к твердым предметам, к воздуху, который ощущаем как пустоту, к определенной гамме цветов и звуков, к колебаниям температуры. А что если попытаться описать мир, в котором совершенно иные характеристики? Как будет чувствовать себя существо, живущее в таком мире? „Как ощущает себя полужидкая медуза, живущая в воде? – комментировал работы Липавского Я. С. Друскин. – Можно ли представить себе мир, в котором есть различия только одного качества, например, температурный мир? ‹…› Каковы ощущения и качества существ, живущих в других, отдаленных от нашего соседних мирах, наконец, в мирах, может быть, даже не существующих, а только воображаемых?“

Концепция „вестников“ оказала большое влияние на Друскина, а через него – и на Хармса. В 1932–1933 годах Друскин пишет большое эссе „Разговоры вестников“, главу которой он прочитал у Липавских. После обсуждения, в котором Хармс принимал самое активное участие и, по воспоминаниям Друскина, высказывал наиболее интересные соображения, в записной книжке Хармса появилась запись:

„„Вестники и их разговоры“. Я. Друскин.

Вестник – это я“.

Мотив вестников настолько вошел в сознание Хармса, что в 1937 году он в ответ на письмо Друскина „Дорогой Даниил Иванович, вестники покинули меня…“ 22 августа пишет ему свое – „О том, как меня посетили вестники“, в котором под маской иронической тональности развиваются всё те же идеи Липавского – Друскина о несводимости мира вестников к человеческому опыту:

„В часах что-то стукнуло, и ко мне пришли вестники. Я не сразу понял, что ко мне пришли вестники. Сначала я подумал, что попортились часы. Но тут я увидел, что часы продолжают идти и, по всей вероятности, правильно показывают время. Тогда я решил, что в комнате сквозняк. И вдруг я удивился: что же это за явление, которому неправильный ход часов и сквозняк в комнате одинаково могут служить причиной? Раздумывая об этом, я сидел на стуле около дивана и смотрел на часы. Минутная стрелка стояла на девяти, а часовая около четырёх, следовательно, было без четверти четыре. Под часами висел отрывной календарь, и листки календаря колыхались, как будто в комнате дул сильный ветер. Сердце моё стучало, и я боялся потерять сознание.

– Надо выпить воды, – сказал я. Рядом со мной на столике стоял кувшин с водой. Я протянул руку и взял этот кувшин.

– Вода может помочь, – сказал я и стал смотреть на воду. Тут я понял, что ко мне пришли вестники, но я не могу отличить их от воды. Я боялся пить эту воду, потому что по ошибке мог выпить вестника. Что это значит? Это ничего не значит. Выпить можно только жидкость. А вестники разве жидкость? Значит, я могу выпить воду, тут нечего бояться. Но я не могу найти воды. Я ходил по комнате и искал её. Я попробовал сунуть в рот ремешок, но это была не вода. Я сунул в рот календарь – это тоже не вода. Я плюнул на воду и стал искать вестников. Но как их найти? На что они похожи? Я помнил, что не мог отличить их от воды, значит, они похожи на воду. Но на что похожа вода? Я стоял и думал“.

Как легко заметить, Хармс, подшучивая над другом, весьма логично воспроизводит основные представления о вестниках: они существуют в параллельном мире, который может занимать то же самое пространство, что и наш мир, не пересекаясь с ним. Вестники могут иметь любую форму и любые характеристики, поэтому герой хармсовского письма-рассказа искренне боится спутать их с водой и другими предметами. Впрочем, он так же мог бы спутать вестника и с самим собой: Друскин считал, что „соседний мир“ может существовать и в рамках ментального пространства одной и той же личности.

В содружестве „чинарей“ Липавский занимал особую позицию. Сестра Друскина Лидия Семеновна писала, что „Липавский был не только поэтом, но и теоретиком группы, руководителем и главой-арбитром их вкуса. ‹…› У него была редкая способность, привлекавшая к нему многих, – умение слушать. ‹…› Мнением его интересовались, с ним считались, но в то же время его боялись. Он сразу находил ошибки и недостатки в том, что ему говорили и что давали читать“. Видимо, это и стало причиной того, что друзья решили собираться на Гатчинской, где Липавский жил со своей женой Тамарой Александровной (в девичестве – Мейер). Не случайно и то, что именно Липавскому пришла в голову мысль записывать разговоры сообщества. Судя по всему, он больше всех представлял себе всю значимость этих бесед, как и вообще чинарско-обэриутского сообщества. Недаром именно ему принадлежит фраза, которую Хармс записал в самые тяжелые для себя времена – в ноябре 1937 года: „Мы из материала, предназначенного для гениев“.

В 1933–1934 годах во встречах на Гатчинской участвовали Леонид и Тамара Липавские, Хармс, Введенский, Друскин, Заболоцкий, Олейников. Еще одним постоянным участником бесед стал Дмитрий Дмитриевич Михайлов (1892–1942?), друг Липавского и Друскина, литературовед и писатель (в записях Липавского он обозначается как „Д. Д.“). В 1920-е годы Михайлов работал завучем в средней школе на месте Реформатского училища. С 1920 или 1921 года посещал „вторники и воскресенья“ известного религиозного философа А. А. Мейера. В конце 1928 года был арестован по „делу кружка „Воскресение““ („дело Мейера“)». В 1930-е годы он заведовал кафедрой иностранных языков ЛИИЖТа, а затем работал в ЛГУ на кафедре зарубежных литератур. Точная дата и место его смерти неизвестны, но по некоторым сведениям, он умер во время блокады. Михайлов был специалистом по немецкому языку и немецкой литературе, что, безусловно, было близко Хармсу, любившему всё немецкое.

Участие в «разговорах» Заболоцкого, Олейникова и Михайлова не позволяет говорить о круге общавшихся как исключительно «чинарском», на чем настаивали как Л. С. Друскина, так и некоторые литературоведы. Разница между «чинарями» и обэриутами определяется достаточно легко: если первые представляли собой дружескую общность, ориентированную на совместный поиск философско-антропологических истин и вовсе не предполагавшую каких бы то ни было публикаций, выступлений и т. п., то ОБЭРИУ создавалось именно как факт литературного процесса. Постановки, театрализованные и поэтические выступления, открытые диспуты – всё это делалось в рамках ОБЭРИУ. Отсюда и разница в составах: философы Я. Друскин и Л. Липавский никогда не были членами ОБЭРИУ, а поэты Н. Заболоцкий, И. Бахтерев, К. Вагинов не входили в дружеский круг «чинарей». Н. Олейников дружил со всеми, не будучи ни «чинарем», ни обэриутом. Он, как и Заболоцкий, активно участвовал во встречах у Липавских в 1933–1934 годах.

Пытаясь восстановить атмосферу еженедельных собраний «клуба малограмотных ученых», нужно иметь в виду, что записанные Л. Липавским «Разговоры» представляют собой лишь фрагменты общения друзей. Тем не менее по ним можно представить себе, как проходили встречи. Собирались вечерами, точное время не назначалось, каждый приходил, когда мог. Беседовали за столом, пили принесенную водку, закусывали. Параллели с платоновскими диалогами напрашивались, да и сами участники прекрасно их осознавали: имя Платона неоднократно всплывает в их беседах. Сам Липавский говорит: «Почему-то у всех образцов имеются неприятные стороны. У Платона то, что разговаривают всегда горшечники, сапожники и гимнасты и все стараются друг друга переспорить».

Разумеется, это несколько утрированное представление о диалогах Платона, которого любили и Липавский, и Друскин. Однако Липавскому было важно подчеркнуть главное – собиравшимся на Гатчинской важен был факт обмена мнениями, сопоставление разных точек зрения, иногда даже просто языковая и словесная игра

Хармс ценил встречи у Липавских. Он говорил, что, конечно, в отличие от настоящих ученых, у них у всех не хватает необходимого – знаний, хотя и может быть преимущество в частностях, например, в чутье. Но и в общении «малограмотных ученых» есть смысл. «Как любой шахматный кружок, – говорил Хармс, – дает лучшему в нем звание категорного игрока, так и среди нас каждый может стать знатоком в какой-то своей области, где ему карты в руки. И это как будто намечается».

Ценность записей Липавского для уточнения мыслей, занятий и интересов Хармса в этот период чрезвычайно высока. Начинаются «Разговоры» с того, что каждый из участников подробно перечисляет то, что находится в сфере его интересов. Вот что перечислил Хармс:

«Д. X. сказал, что его интересует. Вот что его интересует: Писание стихов и узнавание из стихов разных вещей. Проза. Озарение, вдохновение, просветление, сверхсознание, все, что к этому имеет отношение; пути достижения этого; нахождение своей системы достижения. Различные знания, неизвестные науке. Нуль и ноль. Числа, особенно не связанные порядком последовательности. Знаки. Буквы. Шрифты и почерки. Все логически бессмысленное и нелепое. Все вызывающее смех, юмор. Глупость. Естественные мыслители. Приметы старинные и заново выдуманные кем бы то ни было. Чудо. Фокусы (без аппаратов). Человеческие, частные взаимоотношения. Хороший тон. Человеческие лица. Запахи. Уничтожение брезгливости. Умывание, купание, ванна. Чистота и грязь. Пища. Приготовление некоторых блюд. Убранство обеденного стола. Устройство дома, квартиры и комнаты. Одежда, мужская и женская. Вопросы ношения одежды. Курение (трубки и сигары). Что делают люди наедине с собой. Сон. Записные книжки. Писание на бумаге чернилами или карандашом. Бумага, чернила, карандаш. Ежедневная запись событий. Запись погоды. Фазы луны, Вид неба и воды. Колесо. Палки, трость, жезлы. Муравейник. Маленькие гладкошерстные собаки. Каббала. Пифагор. Театр (свой). Пение. Церковное богослужение и пение. Всякие обряды. Карманные часы и хронометры. Пластроны. Женщины, но только моего любимого типа. Половая физиология женщин. Молчание».

Собственно говоря, в этом перечислении Хармс был предельно откровенен и точен. Мы видим, в частности, что творчество он понимал как двунаправленный процесс: писатель обогащает мир и одновременно ему самому открывается нечто новое в этом мире – отсюда и «узнавание разных вещей» из стихов. Почти все перечисленные вещи так или иначе отражаются в его творчестве; некоторые даже в названиях («Нуль и ноль», «Числа не связаны порядком…», «Сон»), а практически все мемуаристы рассказывают, как Хармс любил показывать фокусы с шариками и т. п. Более того – предельная искренность Хармса легко восстанавливается из его дневника и записных книжек: от интереса к логически бессмысленному и нелепому (ср. его запись: «Меня интересует только „чушь“, только то, что не имеет никакого практического смысла…») – до его любви к обрядам и каббале.

Находим мы в «Разговорах» и точно такой же (хотя и значительно меньший) список Хармса «чего я не выношу». Он также совершенно откровенен и пересекается с его записями и произведениями, хотя и не во всем: «Пенки, баранина, маргарин, лошади, дети, солдаты, газета, баня». И далее он объясняет свою нелюбовь к бане: «Баня – это то, в чем воплотилось все самое страшное русское. После бани человека следовало бы считать несколько дней нечистым. Ее надо стыдиться, а у нас это национальная гордость. Тут стыд не в том, что люди голые, – и на пляже голые, но там это хорошо, – тут дымность, и затхлость, и ноздреватость тел».

Баня была для Хармса символом «темного русского начала». Он, в высшей степени человек церемонный и интеллигентный, ощущал баню в одном ряду с теми явлениями русской жизни, которые инстинктивно наводили на него ужас: «бобыли, бородатые священники, возглас в панихиде, драка мужиков в распущенных рубахах, их истеричность, рынки, пахнущие уборной».

Эти рассуждения о бане практически совпали по времени с написанием стихотворения «Баня» (13 марта 1934 года):

БАНЯ
 
Баня – это отвратительное место.
В бане человек ходит голым.
А быть в голом виде человек не умеет.
В бане ему некогда об этом подумать,
ему нужно тереть мочалкой свой живот
и мылить под мышками.
Всюду голые пятки и мокрые волосы.
В бане пахнет мочой.
Веники бьют ноздреватую кожу.
Шайка с мыльной водой —
предмет общей зависти.
Голые люди дерутся ногами,
стараясь пяткой ударить соседа по челюсти.
В бане люди бесстыдны,
и никто не старается быть красивым.
Здесь всё напоказ,
и отвислый живот,
и кривые ноги,
и люди бегают согнувшись,
думая, что этак приличнее.
Недаром считалось когда-то, что баня
служит храмом нечистой силы.
Я не люблю общественных мест,
где мужчины и женщины порознь.
Даже трамвай приятнее бани.
 

Конечно, следует напомнить, что действительно – в славянских представлениях баня всегда была местом, где поселялась нечистая сила. Но на самом деле, в основе противопоставления пляжа бане у Хармса лежит один главный мотив: «мужчины и женщины порознь» – или нет. Изоляция мужчин в бане инстинктивно отталкивает его, поскольку имеет гомосексуальный (а значит, и омерзительный для него) оттенок. Разумеется, при этом Хармс прекрасно помнил, что после эпатирующих произведений М. Кузмина баня стала уже открыто восприниматься как место гомосексуальных утех. Вот какие пародии писали на Кузмина:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю