Текст книги "Даниил Хармс"
Автор книги: Александр Кобринский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)
«Открытие. Убрать все знаки отличия, свернув лопасти и наспех проглотив колючую рыбу. (Судак непригоден). Хвастовать если кто даже только покажется тебе невежей, теперь как стекляшка сиди не тай и царапин не приемли, прозрачным будь не для всех. Мне говорят „ты“, поэтому будь надменен. Боже, спаси меня от мытья в уборной. Надо скорее уходить. Здесь очень нехорошо. Все настроены против меня».
Чтобы понять этот текст, надо знать, насколько Хармс не переносил фамильярности и амикошонства в обращении!
А в записную книжку он вписывает на немецком языке молитвенное обращение к Богу с просьбой сделать всё, чтобы его освободили от военной службы:
«Любимый Боже, освободи меня… Тяжело здесь оставаться. Мой любимый Боже. Прошу тебя, освободи меня. Сделай так, чтобы сегодня я освободился и пошел домой. Любимый Боже. Ты можешь это сделать. Даю Тебе слово, что я сделаю всё, чтобы моя жизнь шла красиво и правильно. Только освободи меня. Ради моей жены и моих родителей освободи меня».
Однако и в семейной жизни – сразу после долгожданной свадьбы – у Хармса начались нелады. Он поссорился с женой уже в середине марта, и вплоть до конца месяца эта ссора не угасала. Главной причиной, видимо, была его ревность: ему казалось, что Эстер его уже не любит, что ее интересуют другие мужчины, с которыми она пытается заигрывать, а главное – она не может забыть своего первого мужа Михаила Чернова. Особенно Хармсу было тяжело 13 марта, когда, уходя на военные сборы, он нагнулся к спящей Эстер и поцеловал ее. В ответ она шевельнулась, взяла его за руку, прижалась к ней и произнесла: «Мишенька».
Это стало катализатором ревности. Хармс в ответ стал намекать Эстер на то, что ему нравятся другие женщины, что он «немного» влюбился в одну… В результате они с женой почти перестали общаться, лишь иногда оставляя друг другу «послания» в хармсовских записных книжках.
Хармс очень тяжело переживал ссору. Вот что он записывает в конце марта:
«У меня с ней, как видно, всё уже покончено. Она говорила долго по телефону с Мишкой, с которым я запретил ей быть знакомым. Потом вдобавок, я подозреваю, что она переглядывается с кем-то через окно. Да, это, по всей вероятности, так. ‹…›
Сейчас она тоже подошла к окну и смотрит туда.
Дело идет серьезно. Пахнет разводом. Смотри, виновата в этом будешь ты».
«Боже, я с ней разойдусь, должно быть. Мне не перенести то, что она думает о другом, которому и принадлежит по праву первого сожительства.
Господи, я не вынесу этого двусмысленного положения. Боже, дай мне сил.
Боже… Будь что будет».
В этот раз, впрочем, развода не последовало, хотя ссора показала, насколько непрочен только что заключенный брак. Любовь Хармса и Эстер друг к другу еще была сильнее разных неурядиц. Поэтому даже в самый разгар конфликта, когда Хармс писал ей, что влюбился («немножко, очень немножко!») в другую и теперь, даже когда чувство уже прошло, он чувствует, что стал любить Эстер меньше, она со слезами отвечала ему: «…Знай, что есть одна глупая девчонка, которая тебя любит и приму я лишь тебя, если ты этого захочешь». А Хармс пытался перевести свою боль от ревности в иронические стихи:
Мне мила твоя походка,
плечи, грудь, рука, нога,
брови, кисти… ты находка,
только с мужем ты строга.
Ты ночуешь с Даниилом,
но к несчастью, Даниил
хоть и в рифму с Михаилом,
но совсем не Михаил.
Коль и пуля не поможет,
заведу себе гарем,
звать меня на «Д» быть может,
но никак уж не на «М».
В начале апреля конфликт был исчерпан. Однако на протяжении всего 1928 года в записных книжках Хармса то тут, то там появляются записи с просьбой к Всевышнему помочь ему развестись и стать свободным. Обретение любимой в качестве жены не принесло Хармсу счастья – и вплоть до фактического развода в конце 1929 года он разрывался между любовью к Эстер и стремлением во что бы то ни стало освободиться от нее. Когда она была с ним – Хармс страдал и ревновал, а когда уходила от него – снова страдал и молил Бога помочь вернуть любимую.
А в апреле сменилось руководство Дома печати. 9 апреля был арестован и исключен из партии его директор Баскаков. Уже 21 апреля 1928 года решением Особого совещания при Коллегии ОГПУ его выслали на три года в Сибирь (в декабре того же года Хармс записывает в дневник, очевидно, его адрес: «Н. П. Баскаков. Камень (Сибирь), Телефонный, 22», видимо, речь шла о городе Камень-на-Оби). Дальнейшая судьба Баскакова была трагической. После отбытия ссылки ему было запрещено возвращаться в Ленинград, и он поселился в Саратове, где работал экономистом-плановиком в геологическом тресте. Уже 4 января 1932 года он был снова арестован – по тому же обвинению в участии в контрреволюционной троцкистской организации – и приговорен к трем годам лишения свободы, которые отбывал в Верхнеуральском политизоляторе. В 1936 году он был арестован в третий раз и на этот раз уже получил пять лет лагерей. К его несчастью, руководство Севвостлага, куда его этапировали, в 1937 году было обвинено в «создании антисоветской правотроцкистской организации, вредительстве в золотодобывающей промышленности и подготовке вооруженного восстания с целью свержения Советской власти и передачи Колымы под протекторат Японии». По этому обвинению без суда и следствия расстреляли не только лагерное начальство, но и тысячи заключенных, среди которых был и Баскаков.
Закончилась эпопея с вечером «Три левых часа». Несмотря на то, что обэриутам удалось заработать некоторое количество денег, финансовые дела Хармса обстояли неважно. После расчетов с Домом печати, со всеми приглашенными и помощниками денег осталось очень немного, и уже в мае он вновь подсчитывает долги: художнику Лебедеву – 7 рублей, художнику Кобелеву – 3, Липавскому – 10, Житкову – 3, Пантелееву – 2 рубля. Нужно было снова искать заработки, и Хармс обращается к детской литературе.
Глава третья
ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
1928 год стал для Хармса первым годом, когда о нем узнали как о детском писателе. Обстоятельства вступления Хармса в детскую литературу и та роль, которую эта литература играла в его жизни, неоднократно были предметом исследования литературоведов и историков журналистики, однако исследования эти еще далеки от завершения. Попробуем восстановить то, что представляется более или менее точным.
Безусловно, важную роль в превращении Хармса в детского писателя сыграл Самуил Маршак, который интенсивно занимался обновлением советской детской литературы. В 1922 году Маршак вернулся в Петроград из Екатеринодара (Краснодара), где вместе с Елизаветой Васильевой (Дмитриевой), ранее прославившейся как Черубина де Габриак, создал детский театр, и активно приступил к работе: были написаны его первые детские сказки в стихах, переведены английские детские песенки (среди них – знаменитый «Дом, который построил Джек»). Кроме того, Маршак с августа 1922 года стал заведующим литературно-репертуарной частью только что открывшегося в здании бывшего Тенишевского училища на Моховой ТЮЗа – Театра юного зрителя.
Работы было очень много, но Маршак этим не удовлетворялся. Понимая, что нужно прежде всего искать новых людей, он вместе с преподавательницей Педагогического института Ольгой Капица создал кружок для детских поэтов и писателей, который собирался в этом же институте. Сейчас перечень посещавших этот кружок во многом совпадает с оглавлением какого-нибудь учебника по русской детской литературе XX века: В. Бианки, Н. Дилакторская, Е. Шварц, М. Бекетова (тетка А. Блока) и др. Осенью 1923 года Mapшаку предложили стать литературным редактором детского журнала «Воробей» («политическое руководство» ему, беспартийному, доверено быть не могло, этим занималась заведующая петроградским губоно Злата Лилина). Самуил Яковлевич с жаром принялся за работу, журнал начал выходить, а летом 1924 года сменил название на гораздо более романтичное – «Новый Робинзон». Редакция «Нового Робинзона» стала основой и для вновь созданной в том же году детской редакции Госиздата (впоследствии – Детиздат), редактором которого также стал Маршак. Помимо писателей и поэтов ему удалось привлечь к работе замечательных художников. Но главным условием Маршака, на котором он согласился взяться за работу, было приглашение в журнал писателя Бориса Житкова и художника Владимира Лебедева. Только после того, как начальство дало на это согласие, Маршак развернул свою бурную деятельность.
Хармс познакомился с Маршаком в 1927 году. Этому знакомству способствовали Олейников, Житков и Заболоцкий. Произошло это, судя по всему, в конце ноября 1927 года. Именно тогда Хармс с Заболоцким начинают регулярно посещать Маршака. Одновременно Олейников с Житковым взялись за организацию «Ассоциации писателей детской литературы», пригласив войти в ее состав Хармса, Введенского и Заболоцкого.
Ни Заболоцкий, ни тем более Введенский и Хармс не воспринимали себя как детских писателей. Однако в то время участие «взрослых» литераторов в детских изданиях было довольно распространено. К примеру, в «Воробье» и «Новом Робинзоне» публиковали свои произведения О. Мандельштам, Б. Пастернак, Н. Тихонов, В. Шкловский, М. Слонимский и др. А чуть позже детская литература (наравне с переводами) стала единственной возможностью литературного заработка для целого ряда писателей и поэтов. Разумеется, обэриуты прекрасно понимали, что даже если им удастся чудом издать сборник своих стихов, рассчитывать на более или менее стабильный заработок таким способом все равно не приходится. Детские же книги издавались довольно большими тиражами, оплачивались по хорошим ставкам, неплохие гонорары платили и детские журналы. Поэтому Хармс и его друзья принимают предложение Маршака и начинают активно работать в детской литературе. Маршак, в свою очередь, уловил в обэриутских стихах ритмичность, игровое начало, прекрасное фонетическое чутье – словом, то, что в первую очередь воспринимается детьми. Он понял, что всё то, за что ругали обэриутов (заумь, «чрезмерное» внимание к форме, словотворчество и т. п.), превратится в безусловный плюс, будучи примененным в детской литературе.
Отношение Хармса к Маршаку было непростое. Конечно, он очень любил Маршака, относился к нему с уважением и даже в 1929 году записал: «Учителями своими считаю Введенского, Хлебникова и Маршака». Разумеется, речь могла идти только о наставничестве в области детской литературы, благодаря которому Хармс в самое короткое время стал признанным детским писателем. В 1929 году Хармс выступил в защиту Маршака, подписав письмо в «Литературную газету» с протестом против его травли. Маршак, со своей стороны, оказывал Хармсу самую различную помощь – вплоть до материальной: записные книжки последнего конца 1920-х – середины 1930-х годов пестрят самыми различными перечнями имен людей, у которых Хармс был вынужден брать в долг, и в них почти всегда присутствует имя Маршака.
С другой стороны, в отношении Хармса к Маршаку присутствовала значительная доля иронии. Слишком серьезно относился ко всему Маршак – от литературы до человеческих отношений. К тому же он не любил и не одобрял иронии по отношению к власти, и недаром Хармс не решился читать ему написанный в конце 1929 года рассказ «Жук-коммунист». Рассказ не дошел до нас, но его название говорило само за себя. «Опасно… очень будет ругаться», – отметил Хармс в записной книжке. Хармс прекрасно помнил, как еще в 1927 году по требованию цензуры при публикации в сборнике «Костер» он был вынужден убрать последнее слово из названия стихотворения «Стих Петра Яшкина-Коммуниста».
По свидетельству Шварца, влияние этих людей друг на друга было взаимным. Не только Маршак учил Хармса (о котором говорил, что он похож на молодого Тургенева или на щенка большой породы) работать в детской литературе, но и Хармс (вместе с Введенским) изменил кое-что в стиле Маршака. Е. Шварц определял эти изменения так:
«Очистился от литературной, традиционной техники поэтический язык. Некоторые перемены наметились и в прозе. Во всяком случае, нарочитая непринужденность как бы устной, как бы личной интонации, сказ перестал считаться единственным видом прозы».
И, пожалуй, самую большую услугу Хармс оказал Маршаку на допросах 1932 года – когда он не дал против Самуила Яковлевича никаких показаний, хотя этого явно ждали следователи.
Но кроме Маршака был еще один человек, имевший полное право поставить себе в заслугу приобщение Хармса к детской литературе, – Николай Макарович Олейников.
Судьба Олейникова сама по себе достойна целого романа, она как бы списана с сюжетики многочисленных произведений о Гражданской войне. Донской казак, родившийся в августе 1898 года, он после Октябрьской революции стал красногвардейцем, в то время как его отец ненавидел большевиков. Когда белые захватили его родную станицу Каменскую, он пробрался в дом отца, но тот собственноручно выдал его врагам. Те избили его до полусмерти и бросили в сарай, чтобы вскорости расстрелять вместе с другими пленными. Ему удалось вылезти из сарая и добраться до хутора Новоселовского, где жил его дед. Дед оказался мягче и спрятал внука. При первой же возможности Олейников снова возвращается в Красную армию, а в начале 1920-х годов вступает в РКП(б). Со своими родителями он разорвал окончательно и бесповоротно.
«Родня сочувствовала белым, а он стал бешеным большевиком, – вспоминал о нем Николай Чуковский, – вступил сначала в комсомол, а потом в партию. Одностаничники судили его за это шомполами на площади, – однажды он снял рубаху и показал мне свою крепкую очень белую спину, покрытую жуткими переплетениями заживших рубцов. Он даже учился и читал книги из ненависти к тупости и невежеству своих казаков. Казаки были антисемиты, и он стал юдофилом, – с детства ближайшие друзья и приятели его были евреи, и он не раз проповедовал мне, что евреи – умнейшие, благороднейшие, лучшие люди на свете».
До Гражданской войны Олейников был слушателем учительской семинарии, куда он поступил, уже имея первые опыты творчества – как в стихах, так и в прозе. Поэтому когда потребовалось издавать в станице газету «Красный казак», его как казака и члена партии, да еще имеющего хоть какое-то образование, назначили в состав ее редколлегии. С этого момента начинается его журналистская деятельность. Вскоре он переезжает в город Бахмут (ныне – Артемовск), где становится ответственным секретарем редакции газеты «Всероссийская кочегарка». Там ему пришлось столкнуться с огромной массой так называемого «самотека» – рукописей литературных произведений, которые присылали в газету начинающие авторы, зачастую не так давно научившиеся грамоте. Присланные «перлы» иногда были настолько яркими, что легко запоминались. Некоторые из них дошли и до нашего времени:
Когда мне было лет семнадцать,
Любил я девочку одну,
Когда мне стало лет под двадцать,
Я прислонил к себе другу.
Во многом эти «творения» оказали впоследствии влияние на формирование языка лирического героя поэзии самого Олейникова – речевой маски человека, который, подобно героям Зощенко, совсем недавно прикоснулся к печатному слову и пользуется кентаврическими сращениями языка городских низов и квазилитературных штампов.
Когда Олейников добился разрешения на выпуск в Бахмуте литературно-художественного журнала «Забой», встал вопрос о том, кто будет его редактором. Именно в этот момент в редакции «Кочегарки» появились приехавшие на Дон из Петрограда друзья – Михаил Слонимский и Евгений Шварц. Олейников устроил розыгрыш: он убедил редактора «Кочегарки», что к ним из Петрограда приехал «пролетарский Достоевский», которого надо во что бы то ни стало упросить возглавить создаваемый «Забой». Не подозревавший ни о чем редактор поверил Олейникову и распорядился немедленно оформить Слонимского и Шварца на работу. Так начал свою деятельность журнал «Забой». С этого момента началась и дружба между Олейниковым и приехавшими петроградцами.
Вскоре Слонимский и Шварц возвращаются в Петроград, а в 1925 году туда приезжает и Олейников, имея на руках направление ЦК ВКП(б) в газету «Ленинградская правда». Свой отъезд в Ленинград Олейников оформил в своем любимом духе – с розыгрышем. Он заехал в родную станицу, явился к председателю Совета и сообщил ему, что отправляется в Ленинград поступать в Академию художеств, а туда принимают только красивых. Вот ему и требуется справка, что он таковым является. Председатель посмотрел на Олейникова (а он действительно был красив) и… выдал указанную справку. В ней говорилось: «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств». Справка по всей форме была заверена подписью и печатью. После этого, уже в Ленинграде, Олейников с удовольствием демонстрировал ее девушкам.
Так получилось, что в Ленинграде Олейников стал работать не в партийной, а в детской печати. Сначала он сотрудничал в редакции «Нового Робинзона», где и познакомился близко с Маршаком, а затем – в детском отделе Госиздата. Жизнь, превращенная в постоянную игру, в постоянное веселье и импровизацию, – вот что представлял в то время этот отдел. Редакторский кабинет его встречал посетителей плакатом «График – на фиг!», сразу заставлявшим улыбаться. А о нравах, царивших в отделе, прекрасно рассказал Л. Пантелеев, изобразив свой первый визит туда следующим образом:
«Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования.
– Вашу рукопись я уже передала в редакцию, – сказала она. – Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца.
Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило. И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести „Республика Шкид“, робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер [7]7
Об этом здании со знаменитым глобусом на крыше на углу Невского проспекта и канала Грибоедова Н. Заболоцкий написал впоследствии знаменитые строки:
На башне рвался шар крылатый
И имя «Зингер» возносил.
[Закрыть], с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим – навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди – один пышноволосый, кучерявый, другой – тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами. Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются.– Вам что угодно, юноши? – обращается к нам кучерявый.
– Маршака… Олейникова… Шварца, – лепечем мы.
– Очень приятно… Олейников! – рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу.
– Шварц! – протягивает руку его товарищ».
Сам Шварц рассказывал позже, что таким образом происходила игра «в верблюдов» и шествовавший на четвереньках первым Олейников кричал при этом: «Я – верблюд!»
«В нашем веселье… приветствовалось безумие», – вспоминал Е. Шварц в своем дневнике о детском отделе Госиздата, который в то время зачастую называли «Академией Маршака». Ему вторил Н. Чуковский: «Весь этот пятый этаж ежедневно и в течение всех служебных часов сотрясался от хохота. Некоторые посетители детского отдела до того ослабевали от смеха, что, покончив свои дела, выходили на лестничную клетку, держась руками за стены, как пьяные».
Однако всё было далеко не так легко и просто. Розыгрыши зачастую предполагали иронию, иногда добрую, иногда – «на грани». Стоит учесть еще и свойства характера молодых друзей, чтобы понять смысл определения Шварца: «Мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников». Дело в том, что Олейников был одновременно и силой, скреплявшей дружбу, и источником яда, эту дружбу разрушавшего и разъедавшего. Тот же Шварц, которого в конце 1920-х годов почти не воспринимали отдельно от Олейникова, – насколько монолитной казалась окружающим их дружба, – говорил о своем друге как о человеке буквально демоническом:
«Он был умен, силен, а главное, – страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и – по роковой сущности страсти – так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга или женщину. Мало сказать – обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти, и в трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал… Олейников брызгал во врага, в самые незащищенные места его серной кислотой».
Так, в частности, быстро прошло его первоначальное очарование Маршаком. То, что делал Маршак, Олейникову казалось подделкой и эрзацем. И тут была дана полная воля его злой энергии. Глумление его над Маршаком было фантастическим, неслыханным – и происходило за глаза. Прямой ссоры между ними не произошло, но Олейников разорвал с Маршаком всякие отношения. Точно так же Олейников почти расстроил дружбу Шварца с Житковым: он нещадно издевался над каждым из них, в результате оба они оказались изуродованными в глазах друг друга. Наконец, Олейникову удалось полностью рассорить Житкова с Маршаком, а эти люди, казалось, были друг другу ближе всего: Маршак потратил не одну ночь, чтобы помочь выработаться знаменитому житковскому литературному стилю. Олейников, со своей стороны, сделал всё, чтобы представить поступки Маршака в глазах Житкова предательством, хитростью, малодушием, зарождал в нем подозрения и поддерживал их. В результате даже одно упоминание имени одного в присутствии другого стало вызывать чуть ли не ненависть.
Хармс старался не вмешиваться в эти дела. Он был вне ссор, оставаясь одновременно другом Маршака и Олейникова, Житкова и Шварца, хотя, по воспоминаниям последнего, Хармс с мрачной серьезностью зачастую поддерживал своим глубоким басом глумление Олейникова над Маршаком. Что это было: словесная игра? Или Олейников был ему настолько ближе? Трудно сказать однозначно…
С Борисом Житковым, бывшим инженером и моряком, Хармса вскоре также связали дружеские отношения. Особенно сблизила их любовь к музыке: Житков, как и Хармс, тонко понимал музыку и любил музицировать дома. Он самостоятельно научился играть на скрипке (этому предшествовали долгие и упорные ежедневные занятия), играл также на фисгармонии. Как и Маршак, Житков, чье экономическое положение было более стабильно в конце 1920-х – начале 1930-х годов, частенько выручал Хармса, ссужая ему деньги, что аккуратно фиксировалось последним в записных книжках. Несмотря на это, Шварц прямо пишет: «Денег у нас никогда не было. Мы очень хорошо умели брать взаймы» (при этом использовалась формула из стихотворения Олейникова: «Рупь на суп, трешку на картошку, пятерку на тетерку, десятку на шоколадку, сотку на водку и тыщу рублей на удовлетворение страстей»). Однако нужны были и те, кто мог бы эти деньги давать; Маршак и Житков были среди них.
Стоит также сказать, что Житков был более чем на 20 лет старше почти всей обэриутской компании – он родился в 1882 году. Тем не менее все знавшие его говорили, что он всегда держался на равных – вне зависимости от возраста и литературной известности.
Сохранилось несколько писем из переписки Хармса и Житкова. В одном из них, написанном 3 октября 1936 года в Москву (Житков переехал в столицу в 1935 году), Хармс попытался выразить всю глубину своего отношения к уехавшему другу:
«Дорогой Борис Степанович,
большое спасибо за Ваш ответ. У меня было такое ощущение, что все люди, переехавшие в Москву, меняются и забывают своих ленинградских знакомых. Мне казалось, что москвичам ленинградцы представляются какими-то идеалистами, с которыми и говорить-то не о чем. Оставалась только вера в Вашу неизменность. За девять лет, что я знаю Вас, изменились все. Вы же как были, таким точно и остались, несмотря на то, что как никто из моих знакомых изменили свою внешнюю жизнь. И вдруг мне показалось, что Вы стали москвичом и не ответите на моё письмо. Это было бы столь же невероятно, как если бы я написал письмо Николаю Макаровичу, а он прислал бы мне ответ. Поэтому, получив сегодня Ваше письмо, я испытал огромную радость, что-то вроде того, что „Ура! Правда восторжествует“.
Когда кто-нибудь переезжает в Москву, я, ленинградский патриот, воспринимаю это как личное оскорбление. Но Ваш переезд в Москву, дорогой Борис Степанович, мне бесконечно печален. Среди моих знакомых в Ленинграде не осталось ни одного настоящего мужчины и живого человека. Один зевнёт, если заговорить с ним о музыке, другой не сумеет развинтить даже электрического чайника, третий, проснувшись, не закурит папиросы, пока чего-нибудь не поест, а четвертый подведёт и окрутит вас так, что потом только диву даёшься. Лучше всех, пожалуй, Николай Андреевич. Очень-очень недостаёт мне Вас, дорогой Борис Степанович.
Поражаюсь Вашей силе: столько времени прожить без комнаты и остаться самим собой. Это Вы, который говорил, что самый приятный подарок – халат с тридцатью карманами! Вы мне напоминаете англичанина, который пьёт восьмой день и, что называется, ни в одном глазу и сидит прямо как палка. Даже страшно делается. Все это, конечно, потому, что у Вас миллион всяких привычек и потребностей, но главные – чай и табак». (В письме упоминается общий знакомый Хармса и Житкова – композитор Николай Андреевич Тимофеев.)
В ответных письмах Житков поддерживал Хармса, пытался помочь ему советами – как улучшить свои материальные дела. «Как Ваша поэма, которой Вы мне так и не прислали (начало)? – спрашивал он Хармса в письме от 7 декабря 1936 года. – Работаете ли? Я боюсь, что Вы впали в сомненье (не в то „Сомненье“, в какое – я), а вот будет ли целая поэма. Потом я уверен, что Вы запутались в Ваших финансовых делах и отчаялись вывернуться из них работой над этой вещью. ‹…›
…Неужели Вам не удается поставить дело так, чтоб, имея прочных 1 1/ 2тыс. в месяц, уплачивать тысячу рублей долгу?
Все это, по моему расчету и разумению, возможно. Неужели нельзя придумать полдюжины маленьких дошкольных книг с хорошим художником и предложить их той же Оболенской? Эти шесть овечек Вас бы кормили и одевали. Уверяю Вас, Вы не чувствуете себя в открытом море и не думаете ни о парусах, ни о веслах. Много тут вины на М-теКулибякиной (так у Житкова, правильно – Колюбакиной. – А. К.): ее милое и уютное к Вам пристрастие приучило Вас не выходить из каюты…»
В письме речь идет о Екатерине Михайловне Оболенской, редакторе московского Детгиза, с которой Хармс пытался вести переговоры об издании в Москве своего перевода В. Буша. Что же касается обещанной Житкову поэмы, то, к сожалению, невозможно установить, о каком невоплотившемся замысле Хармса шла речь в его письме, на которое отвечает Житков.
Характер взаимоотношений в описываемой компании дополняют воспоминания искусствоведа и филолога Николая Ивановича Харджиева. Всю жизнь Харджиев изучал литературный и художественный авангард, перечень его близких друзей и знакомых в 1920—1930-х годах и позже представляет собой свод лучших имен русской культуры: Ахматова, Мандельштам, Малевич, Маяковский, Татлин, Крученых… Харджиев познакомился с Хармсом в 1928 году и стал одним из ближайших его друзей. При этом и Хармс, весьма неохотно подпускавший близко к себе людей, называл Харджиева замечательным человеком и рассказывал о нем Алисе Порет. При этом на просьбу художницы познакомить ее с ним Хармс отрезал: «Только через мой труп!» Это был период его ухаживаний за Алисой Ивановной – похоже, что Хармс опасался соперника… При поездках в Москву Хармс останавливался у Харджиева в Марьиной Роще, а Харджиев в Ленинграде – в квартире Хармса на Надеждинской (Маяковской).
При этом Харджиев был очень сложным человеком. Он был готов идти на любые жертвы ради своих друзей и тех, кого считал талантливыми людьми, но при этом отличался крайней резкостью и нетерпимостью в суждениях. В 1991 году он рассказал о Хармсе и об отношениях в «детиздатовской» компании:
«Евгений Львович (Шварц. – А. К.) был дурак, пошлятина, буржуазный господин. Я вам расскажу про него историю. Он дружил с Олейниковым, они вместе в Детгизе работали. Но Олейников над ним всегда издевался, дружески. И вот приехала какая-то актриса, которая пригласила к себе в номер гостиницы Олейникова, Хармса и меня. Олейников говорит: „Надо Шварца прихватить“. Евгений Львович был очень польщен – для нас это было чепухой, а он очень любил все такое, он очень хотел пойти с нами в гостиницу. По дороге Олейников нам говорит: „Молчите и не говорите ни слова“. У нас все время были разные мистификации, весь этот алогизм был перенесен на быт. Это была бытовая фантастика – с утра до вечера: дразнили, мистифицировали, иногда разговаривали за выдуманных людей. Так вот, приходим, выходит Евгений Львович, на одной щеке еще не смытая мыльная пена. Олейников говорит: „Евгений Львович! Мы никуда не идем, все перенесено“. Он даже поперхнулся! „Вы сами куда-то собрались?“ Он: „Да, то есть нет, то есть да!“ Мы идем обратно, оставив совсем обалделого Шварца, а Хармс начинает разыгрывать Олейникова, уступать ему на каждой площадке дорогу и называть Надеждой Петровной – тот сам был болезненно самолюбив и не любил, когда над ним подтрунивают.
Шварцы были ужасные вещелюбы, собирали фарфор, всякую рухлядь. Хармс очень бедствовал, почти ничего не зарабатывал. Его тетка принесла ему сундучок, который раньше принадлежал ее мужу, бывшему капитану дальнего плавания. Там было много китайских и японских вещей, аметисты в серебре – целый сундучок. И вот к нему пришел Шварц с женой, а он набил мне всем этим карманы и говорит: „Вот видите, тетушка подарила мне, а я подарил это Николай Ивановичу“. А те бесились – по логике он им должен был что-нибудь подарить – довел их до белого каления. Сам он был человек бескорыстный, настоящий инопланетянин. Такие люди, как Хармс, рождаются очень редко. Введенский тоже был замечательный человек. Его „Элегия“ – это гениальное, эпохальное произведение. Он был непутевый, распутник, безобразник, никогда не смеялся, улыбался только.
‹…› Заболоцкий был другой, более рассудительный. Потом их альянс как-то распался. Я помню, он пригласил нас – Хармса, Олейникова и меня – на свое тридцатилетие. А у него была жена, та, которая осталась его вдовой, хотя и бросила его незадолго до того, как он вернулся из лагеря. Она была тогда совсем молоденькая и страшно крикливая – мы ее все ненавидели. Он ее куда-то отослал и устроил такой мальчишник. В доме была только водка и красная икра. Но когда мы проходили мимо коммерческого магазина, Олейников сказал: „Вот хорошо бы нас на ночь сюда“. И мы, напившись, спорили об искусстве. Хармс нарочно называл скучнейшего немецкого художника XIX века (сейчас не помню какого) лучшим художником мира, уверял, что он гений. Все это закончилось дракой. Мы швыряли друг в друга подушками, а потом этот спор о искусстве решили закончить в Русском музее. Утром после бессонной ночи мы пошли туда, смотрели там Федотова, художников первой половины XIX века. Там был смежный зал с огромным дворцовым зеркалом. Кто-то сказал: „Боже мой, что за страшные рожи!“ Я ответил: „Это мы“».
Как легко заметить, злоба и ненависть Харджиева не менее сильны, чем его привязанности. В его отношениях к людям (к тому же Шварцу, например) был яд, порой не менее сильный, чем у Олейникова, но при этом Харджиев гораздо более несправедлив. Точно так же, кстати, он был несправедлив к стихам Олейникова, называя его «самым неинтересным» из поэтов обэриутского круга. Но когда он объяснил причину этой «неинтересности» («он все-таки юморист»), стало ясно, что он ровным счетом ничего не понял во «взрослом» творчестве Олейникова, которое представляло собой новое слово в русской поэзии, открыв в ней никогда ранее не звучавший голос. Что касается якобы всеобщей ненависти к жене Заболоцкого Екатерине Васильевне, то отношение к ней у обэриутского кружка было весьма благоприятное.