Текст книги "Даниил Хармс"
Автор книги: Александр Кобринский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)
Но самым главным было то, что Хармс обрел в лице врача хорошего знакомого, интересного человека, с которым можно было общаться в глухом провинциальном Курске. Отношения с Введенским и художниками становились все сложнее. Как это часто случается, люди, вынужденно варящиеся в узком замкнутом кругу, становятся психологически более ранимыми, любая мелочь становится способной вывести из себя. Поэтому Хармс всё чаще ловит себя на том, что его раздражают в Введенском его привычки, его увлечение женщинами, его – порой – бесцеремонность. Злость на себя, на бездействие, на разные неурядицы, на неспособность заставить себя писать столько, сколько ему казалось нужным, иногда выливалась на окружающих – на того же Введенского, на Сафонову, других ссыльных, приходящих в гости. Недаром Хармс вспоминал, что, сидя в тюрьме, он мечтал о том, чтобы на месте его соседа по имени Александр Петрович оказался бы Введенский, а когда он очутился в Курске и поселился вместе с Введенским, ему уже больше всего хотелось быть с Александром Петровичем. «Никогда ничего не надо желать», – делает из этого Хармс грустный вывод.
Поэтому обретение нового интересного собеседника было для Хармса жизненно важно. Кроме того, Шейндельс был немец, а немецкий язык и культура для Хармса были практически родными со времен учебы в Петришуле. Поэтому темы для общения возникали буквально сами собой. Кроме того, возникновению доверительных отношений способствовала и рассеянность Хармса: во время одного из первых посещений Шейндельса он обронил свой нательный крестик и не заметил этого. Доктор обнаружил его под покрывалом кушетки и прислал Хармсу записку с просьбой зайти за ним. «Не рисковал посылать с посторонним лицом», – приписал он в конце записки. Для Хармса вопросы веры и молитвы приобрели в Курске особую значимость; наряду с творчеством, они держали его на поверхности жизни и не давали впасть в окончательное уныние. Вот почему записка Шейндельса была чем-то вроде тайного знака, обращенного одним христианином к другому в обстановке, когда даже ношение креста могло стать источником неприятностей.
Особенное значение общение с И. Б. Шейндельсом, внешне напоминавшим Хармсу Маршака, приобрело в октябре, когда Хармс остался один. В конце сентября было принято решение о запрете значительной части высланных проживать в Курске. Пришлось уехать художникам – Гершову, Эрбштейну, Сафоновой. Сафонова очень тяжело переживала предстоящее выселение, плакала, говорила, что так жить она больше не хочет. Только немного устоялся быт, определилось с жильем (Сафоновой удалось найти комнату и выехать из подвала, где ей, конечно, было весьма неудобно жить с мужчинами), наладились хоть какие-то связи – и вот всё снова рушилось, надо было уезжать. Новым местом высылки была назначена Вологда. И тогда Введенский, которого оставляли в Курске, пошел в ГПУ и добровольно попросил перевести его в Вологду. Сотрудники ГПУ не имели ничего против – они, конечно, не сами придумали такую переброску людей, а выполняли указание Центра, стремившегося, очевидно, пресекать излишнюю концентрацию ссыльных интеллигентов в одних и тех же местах. 1 октября Хармс проводил Введенского и Сафонову на московский поезд – и доктор Шейндельс остался одним из немногих его близких знакомых в Курске до самого конца срока высылки.
Переписка его с Шейндельсом продолжалась некоторое время и по возвращении в Ленинград. Сохранился черновик трогательного письма, которое Хармс направил ему, судя по всему, – ответ на первое письмо Шейндельса из Курска:
«Дорогой Доктор, я был очень, очень рад, получив Ваше письмо. Те несколько бесед, очень отрывочных и потому неверных, которые были у нас с Вами, я помню очень хорошо, и это единственное приятное воспоминание из Курска. Что хотите, дорогой Доктор, но Вам необходимо выбраться из этого города. Помните, в Библии, Бог щадит целый город из-за одного праведника. И благодаря Вам, я не могу насладиться поношением Курска. Я до сих пор называю Вас „Доктор“, но в этом уже нет ничего медицинского: это скорее в смысле „Доктор Фауст“. В Вас ещё много осталось хорошего германского, не немецкого (немец – перец колбаса и т. д.). а настоящего германского Geist’а [15]15
Geist(нем.) – дух.
[Закрыть], похожего на орган. Русский дух поёт на клиросе хором, или гнусавый дьячок – русский дух. Это всегда или Божественно, или смешно. А германский Geist —орган. Вы можете сказать о природе: „Я люблю природу. Вот этот кедр, он так красив. Под этим деревом может стоять рыцарь, а по этой горе может гулять монах“. Такие ощущения закрыты для меня. Для меня что стол, что шкап, что дом, что луг, что роща, что бабочка, что кузнечик, – всё едино».
Курский период оставил в творчестве Хармса не самый значительный, но все же ощутимый след. Разумеется, не оправдались те надежды, которые писатель на него возлагал, да и разве он мог предвидеть, какие бытовые, психологические и медицинские трудности свалятся на него в Курске! Но кое-что все же было создано.
По уже сложившейся традиции, Хармс превращал в литературные произведения свои письма Тамаре Александровне Мейер. Одно из дошедших до нас писем, от 1 августа 1932 года, демонстрирует очередную хармсовскую маску – на этот раз языковую. Месяц назад из Царского Села ей писал человек, для которого полученное письмо было способно заменить собой весь окружающий мир, в результате чего он постоянно попадал в смешные ситуации, а отсвет этого комизма падал и на тех, кто это письмо ему прислал. Теперь же автор оказывается неспособным выкарабкаться из-за частокола имен тех, к кому обращено письмо, он тонет в этом языковом болоте, но с трагикомической настойчивостью продолжает свои попытки соблюдения идеального (с его точки зрения) эпистолярного этикета:
«Я очень соскучился по Вас, Тамара Александровна, а также по Валентине Ефимовне и Леониду Савельев‹ичу› и Якову Семёновичу. Что, Леонид Савельевич, всё еще на даче или уже вернулся? Передайте ему, если он вернулся, привет от меня. А также и Валентине Ефимовне и Якову Семёновичу и Тамаре Александровне. Вы все для меня настолько памятны что порой кажется, что я вас и забыть не смогу. Валентина Ефимовна стоит у меня перед глазами как живая и даже Леонид Савельевич как живой. Яков Семёнович для меня как родной брат и сестра, а также и Вы как сестра, или, в крайнем случае, как кузина. Леонид Савельевич для меня как шурин, а так же и Валентина Ефимовна как некая родственница.
На каждом шагу вспоминаю я вас, то одного, то другого и всегда с такою ясностью и отчетливостью, что просто ужас. Но во сне мне из вас никто не мерещится, и я даже удивляюсь почему это так. Ведь если бы во сне мне приснился Леонид Савельевич, это бы было одно, а если бы Яков Семёнович, это бы было уже другое. С этим нельзя не согласиться. А также если бы приснились Вы, было бы опять другое, чем если бы мне во сне показали Валентину Ефимовну».
Таких писем из Курска к Т. А. Мейер сохранилось три.
Совершенно другую тональность мы находим в двух рассказах, посвященных курскому периоду, составляющих как бы единое целое, «двойчатку» – «Я один…» и «Мы жили в двух комнатах…». Тут уже нет ни смеха, ни авторских масок. Оба рассказа предельно автобиографичны, в них содержится большое количество узнаваемых реальных деталей, а авторское «я» почти на 100 процентов совпадает с «я» самого Хармса. Оба рассказа практически бессюжетны, в них Хармс пытается вывести на бумагу весь сложный спектр своего состояния: страх, неуверенность, тревогу, поиски неуловимого смысла… Первый рассказ написан в Курске, примерно между 20 и 22 сентября 1932 года. Второй – либо в самом конце ссылки, либо сразу по возвращении в Ленинград.
Рассказ «Я один…» целиком посвящен страху – тому, как сначала возникают отдаленные предпосылки этого ощущения, затем герой концентрируется на своем теле, прислушивается к растущим неведомо откуда первым его росткам. О страхе за свое здоровье, который всё чаще им овладевает, Хармс в эти дни довольно часто пишет в записных книжках, но это большей частью краткие записи. Рассказ «Я один…» позволяет нам раскрыть анатомию страха, парализующего волю и сознание человека; страха – словно разлитого во всем теле, управляющего мозгом и сознанием, приводящего на грань безумия:
«От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливают снизу и кажется: еще немного – и сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния, и ты сойдешь с ума. Во всем теле начинается слабость, и начинается она с ног. И вдруг мелькает мысль: а что если это не от страха, а страх от этого. Тогда становится еще страшнее».
Страх как феномен человеческого состояния многократно становился предметом художественного изображения в литературе. В русской литературе начала XX века тема страха, завладевающего человеком и его сознанием, встречается У А. Блока, В. Брюсова, А. Белого, Л. Андреева, Б. Пильняка, С. Кржижановского, В. Набокова. Ощущения героя хармсовского рассказа в чем-то близки ощущениям героя написанного годом раньше булгаковского «Морфия», мечущегося между надеждой и обреченностью. Интересно, что этот рассказ Хармса на десять лет опередил повесть Зощенко «Перед восходом солнца», в центре которой – также внутреннее психологическое состояние главного героя-повествователя, а главная задача – вывод на поверхность ощущений подавленности и меланхолии, обнажение их причин – и как следствие – избавление от них. Думается, что «Я один…» есть тоже в какой-то мере способ терапии сознания, ибо то, что оказывается на бумаге, словно опредмечивается и из чисто внутреннего фактора превращается частично во внешний. А это значит, что уже не так страшно.
Второй рассказ «Мы жили в двух комнатах…» дает читателю возможность ощутить степень авторского одиночества в Курске. По многим признакам этот текст уже опосредованно отстоит от курской реальности: если в первом фразы типа «Хоть бы Александр Иванович пришел скорее!» приближают повествование к дневниковому, то здесь вместо имени Введенского речь уже идет о некоем «приятеле», которого практически никогда не бывает дома. Действительно, общительность Введенского давала о себе знать и в Курске: он постоянно гулял со знакомыми женщинами, ходил в гости, находил себе компании для преферанса – и зачастую приходил домой только ночевать. Хармс оставался один, выходя из дома только на почту и за продуктами. Он любил быть один, но примерно через месяц одиночество надоело ему. Рассказ при этом посвящен не столько тяготам скуки и одиночества, сколько движению текста от потерь бытовых к потерям языковым. Пространство как бы смыкается вокруг героя-повествователя, ограничивая его жизненное пространство комнатой; затем он лишается еды («Были дни, когда я ничего не ел»), не может ничего делать (акцент на невозможности начать работу) – и всё заканчивается неотступным ощущением, что он забыл одно-единственное, но очень важное слово. Герою кажется, что это слово начиналось на букву «р» – и рассказ завершается тем, что он сочиняет целый ряд слов на эту букву, распевая их во время приготовления кофе. Но это слово ускользает от него точно так же, как ускользала нить творчества.
Несмотря на такие трудности, Хармс написал в Курске еще несколько произведений. Среди них – два трактата «о числах» (один из них датирован 2 августа 1932 года – это «Бесконечное – вот ответ на все вопросы…»), первая редакция стихотворения «Подруга», законченного лишь через год, и утраченное стихотворение «Трава». В Курске был начат «Дон Жуан».
Своими творческими удачами и неудачами Хармс в письмах почти ни с кем не делился, в этом смысле Л. Пантелеев был исключением. Именно благодаря хармсовскому письму к нему от 10 августа 1932 года мы можем судить об авторском отношении к квазинаучным «трактатам», место которых в творчестве Хармса до сих пор никак не определено, более того – исследователи вообще, как правило, стараются осторожно обходить эту тему. А ведь произведений такого рода не так уж и мало у Хармса: помимо названного трактата о бесконечном имеются «трактаты» «Поднятие числа», «Числа не связаны порядком…», «Cisfinitum. Письмо к Леониду Савельевичу Липавскому. Падение ствола» и др. Эти произведения представляют собой причудливую смесь научной терминологии, вполне серьезной логической и математической проблематики – и свойственной Хармсу игры с повествованием. Недаром сам Хармс в письме Л. Пантелееву из Курска называл свою работу над этими трактатами «деятельностью малограмотного ученого», в результате которой он стал «смахивать на „естественного мыслителя“, да вдобавок еще естественного мыслителя из города Курска».
Об этих «естественных мыслителях», совершенно необычном типе людей, которых Хармс «коллекционировал» еще с 1920-х годов и которые во многом «подсвечивали» его собственный мир, лучше всех рассказал в своих воспоминаниях Всеволод Петров:
«Это была совершенно особая категория его знакомых, по большей части найденная случайно и где придётся – в пивной, на улице или в трамвае. Даниил Иванович с поразительной интуицией умел находить и выбирать нужных ему людей.
Их всех отличали высоко ценимые Хармсом черты – независимость мнений, способность к непредвзятым суждениям, свобода от косных традиций, некоторый алогизм в стиле мышления и иногда творческая сила, неожиданно пробуждённая психической болезнью. Всё это были люди с сумасшедшинкой; люди той же категории, из которой выходят самодеятельные художники примитивисты (Naive Kunst), нередко превосходные, или просто народные философы-мистики, нередко весьма примечательные. В ежедневном общении они обычно бывают трудны и далеко не всегда приятны. Даниил Иванович приводил их к себе и обходился с ними удивительно серьёзно и деликатно.
Я думаю, что его привлекал в первую очередь его алогизм или, вернее, особенная, чуть сдвинутая логика, в которой он чувствовал какое-то родство с тайной логикой искусства. Он рассказывал мне, что в двадцатых годах, в пору бури и натиска движения обэриутов, всерьёз проектировал „Вечер естественных мыслителей“ в Доме Печати. Они бы там излагали свои теории.
Впрочем, в те годы, когда я близко знал Даниила Ивановича (Петров познакомился с Хармсом в 1938 году. – А. К.), его интерес к „естественным мыслителям“ стал невелик. Должно быть, он уже взял от них то, что они могли ему дать. Новых „мыслителей“ он уже не искал. Но кое-кто из прежних ещё появлялся в его доме.
Я помню доктора Шапо, который, пожалуй, был скорее просто милым чудаком, чем „мыслителем“.
Помню добродушного и болтливого Александра Алексеевича Башилова. Он неизменно раза два в год попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со свидетельством, где, как он уверял, было написано, что „Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие“.
Башилов был племянником управдома и думал почему-то, что дядя покушается на его жизнь. Однажды управдом вместе с дворниками скидывал с крыши снег и попал прямо на стоявшего внизу Александра Алексеевича. Тот, чуть ли не по пояс в снегу, возмущался, кричал и требовал, чтобы это прекратилось, но отойти в сторону не додумался.
Помню молчаливого и мрачного Рундальцева; этот был совсем в другом роде. Он обладал способностью просидеть целый вечер, не проронив ни слова, и только обводил всех тяжёлым взглядом.
Люди ищут и видят в других только то, что в какой-либо мере свойственно им самим. Даниил Иванович тянулся к „естественным мыслителям“, потому что в своей собственной психике знал и чувствовал сдвиги, решительно отличающие поэта от мира так называемых нормальных, то есть попросту нетворческих людей. Обладая принципиальным и ясным умом, Даниил Иванович, я думаю, ценил в себе эти сдвиги; ему наверное казалось, что именно эти сдвиги помогают реализовать его творческий дар и обостряют его поразительную интуицию, похожую на ясновидение.
Только в отличие от бедных „мыслителей“, которыми владело безумие, Даниил Иванович сам владел и своим безумием, умел управлять им и поставил его на службу своему искусству».
С хармсовскими «естественными мыслителями» был немного знаком и друг Хармса искусствовед Николай Харджиев. О Башилове он вспоминал так: «С Башиловым я часто встречался, когда жил у Хармса. Этот маленький человек неопределенного возраста искусно расписывал деревянные кубики, привлекавшие внимание ритмичным движением отвлеченных цветоформ. Кубики Башилова нравились всем, даже Малевичу.
Менее удачны были его портреты, натуралистичные и безжизненные. Он нарисовал Хармса и меня.
– Плохи наши портреты, – сказал Хармс. – Пусть из расстегнутой рубашки Николая Ивановича высовывается изба, а у меня на лбу нарисуй „кулатыш“.
Это заумное слово Хармс заимствовал из книжки о рисунках сумасшедших. Объяснить значение „кулатыша“ он не мог, и Башилов нарисовал на лбу нечто вроде спичечной коробочки. Он пририсовал избу к моей рубашке, но оба портрета остались такими же безжизненными.
Башилов считал себя и лекарем. Он лечил слабоумных, заставляя их всасывать носом сливочное масло. Масло смягчало и без того размягченные их мозги. Как это ни странно, у Башилова были благодарные пациенты».
По свидетельству Я. С. Друскина, переданному М. Мейлахом, ему запомнилась картина Башилова «В ожидании ненастной погоды», на которой был изображен господин, ослепительным полднем сидящий на скамейке с зонтом в руках. Друскин, кроме того, вспоминал, как Башилов уже в конце 1930-х годов давал Хармсу советы в отношении его семейной жизни: «Ты, Даня, когда пришел с работы – если есть что сказать Марине, говори, а если нет – молчи» (можно только догадываться, с какой «работы» приходил Хармс в болезненном сознании Башилова). Наконец, слушая радио, Башилов возмущался, полагая, что передают украденные у него мысли.
И еще несколько харджиевских штрихов к теме «естественных мыслителей» Хармса:
«Еще один монстр – безумный изобретатель. Он жил в огромной комнате (кажется, на Литейном), с огромными окнами, витринами бывшего магазина, занавешенными тяжелыми черными тканями. В своей безвоздушной комнате изобретатель работал над каким то таинственным проектом, который, по словам Хармса, был основан на еще не известном динамическом принципе. Увидев Хармса, еще ничего не сказавшего, изобретатель начинал хохотать. Он считал Хармса даже не шутником, а шутом, который говорит только смешное. Вступить в беседу с этим хохочущим идиотом было невозможно. Все, что ни скажет Хармс, доводило его до смехового припадка.
Зато его подруга была безмолвна, как рыба. Она неприязненно смотрела на нас своими водянисто-бесцветными глазами и ни разу не улыбнулась.
После визита к изобретателю состоялась встреча с художником Эйснером.
– Вам безусловно понравится одна из его картин, – сказал Хармс.
Худой и высокий, горбоносый и усатый, он имел сходство с Дон Кихотом. Но на нем была не кираса, а серая милицейская форма.
Он служил в милиции (в качестве художника!). Подобно изобретателю, он жил в огромной комнате, перегороженной старинными шкафами на отдельные уголки.
Он представил нас своей супруге, немолодой грузинке, с какой-то жирной улыбкой на нарумяненном лице. На груди – гранатовое ожерелье, на пальцах – золотые кольца с изумрудами и сапфирами.
– Она очень сладострастна, – сказал Эйснер. Но супруга нисколько не обиделась и продолжала любезно улыбаться. Он любил игру слов и изрекал чудовищные каламбуры и слоговые перевертни: вместо „журфикс“ – „фиржукс“.
В одном из полутемных уголков, за большим шкафом, ютился деревенский юнец, боявшийся людей. Эйснер хвалил его рисунки, замечательные, но однообразные. Он рисовал все деревянное – избы, бревна, заборы, рисовал не предметы, а, так сказать, их деревянность. Эйснера он явно ненавидел и прятался за шкафами, как неприрученный звереныш.
Эйснер гордился своими раритетами, одним из наиболее им ценимых была роскошная коробка, полученная одной из его родственниц на придворном балу по случаю коронации Александра II. В этой коробке еще доживали три конфеты 70-х годов XIX столетия.
Мы беседовали с Эйснером и о живописи. Он сказал, что находит большие колористические достоинства в испражнениях кошек и собак.
– Об этом я написал книгу, – сказал Эйснер. – Уверен, что мои наблюдения будут полезны всем художникам.
Однако самому А. П. его наблюдения не помогли, все его картины были совершенно бездарны. Кроме одной: великолепное кресло с красной тканью, одиноко стоящее на пустынном морском берегу. Оно было таким же таинственным, как вещи в метафизических композициях великого Кирико.
Именно эту картину имел в виду Хармс».
Сколь запутанной и сложной ни была бы тема, сколь ни угрожающими выглядели бы нагромождаемые в рукописи хармсовского трактата формулы – всегда остается иронически-пародийный подтекст, всегда автор как бы отстраняется от того, что пишет. И почти всегда объектом описания становится не только решаемая проблема, но и сам процесс письма. В конце концов, даже после самого серьезного философского (или квазифилософского) рассуждения писатель не забывает поднять голову, увидеть неприглядную окружающую реальность и посмеяться над самим собой. Так строится трактат «Бесконечное – вот ответ на все вопросы…», в котором поэтико-философское исследование проблемы одно– или двунаправленности бесконечного ряда (в связи с температурным абсолютным нулем) постоянно прерывается вот такими вставками: «Я написал это на бумаге, перечитал и написал дальше…»; «Я записал это все, перечел и стал думать так…» и т. п. Хармсу важно, чтобы при всей «учености» философических выкладок потенциальный читатель представлял бы себе сам процесс развертывания текста – как будто он рождается прямо перед его глазами, сходя с пера в реальном времени. И тем самым – не упускал пронизывающие его иронические искорки, которые в конце разгораются в пожар, уничтожающий всякий научный пафос:
«Я прочитал написанное и долго думал. Потом я не думал несколько дней. А потом задумался опять. Меня интересовали числа, и я думал так:
„Мы представляем себе числа как некоторые свойства отношений некоторых свойств вещей. И, таким образом, вещи создали числа“.
На этом я понял, что это глупо, глупо моё рассуждение. Я распахнул окно и стал смотреть на двор. Я видел, как по двору гуляют петухи и куры».
Распахнутое окно – не только выход из дома в иное пространство, но и выход из текста в реальность.
Из записей в дневнике Ивана Павловича Ювачева мы получаем представление о том, с какими просьбами обращался Хармс к отцу из Курска. Разумеется, статус Ювачева-старшего как политического заключенного царского времени, его близкое знакомство с Морозовым давали дополнительные шансы на успех ходатайства за сына. 23 сентября 1932 года Иван Павлович огорченно записывает:
«Даня у доктора Ше‹й›ндельса лечится, хвалит его за внимание к нему. Теперь он живет в Курске в одной комнате с Александром Ивановичем (так, очевидно, И. П. Ювачев понял сообщение Хармса о том, что он поменялся комнатами с Введенским. – А. К.). Просит меня писать Калинину, но я уже писал в Полит‹ический› Красн‹ый› Крест и просить в другом месте я не могу. А вот он до сих пор палец о палец не ударил, чтобы просить Когана о документах. Ведь А. И. в Тамбове получает карточку на хлеб, а он не получает».
Хлеб, конечно, можно было покупать на рынке (как и муку), что Хармс и делал, однако это было очень дорого. Во время его курской ссылки в стране происходили катастрофические события. 7 августа 1932 года был принят Закон «Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении общественной (социалистической) собственности», прозванный в народе «Законом о трех колосках» (или «семь восьмых»). По нему за собирание оставшегося после жатвы на колхозном поле зерна можно было получить от десяти лет лагерей до расстрела. Затем осенью 1932 года в ранее самых «хлебных» районах страны начался невиданный голод, вызванный почти полным изъятием зерна у крестьян, который впоследствии был назван «голодомором». На Украине и в России в 1932–1933 годах голодной смертью умерли миллионы людей, в то время как зерно экспортировалось из СССР за границу. Нехватка продуктов была ощутимо заметна даже в Москве и Ленинграде; именно тогда, по позднейшим воспоминаниям Хрущева, Сталин распорядился, чтобы все московские заводы и фабрики начали разведение кроликов. В Курске голода не было, хотя границы голодомора пролегали совсем рядом.
Документы, которые Хармс не успел получить у следователя, могли бы дать ему возможность «прикрепиться» к магазину и получать по карточкам хлеб (рабочие получали примерно 800 граммов в день, другие категории в два-три раза меньше) по фиксированной государственной цене – во много раз ниже, чем на рынке. Тогда это было еще возможно. Это чуть позже, 4 декабря 1932 года, когда Хармса в Курске уже не будет, в СССР будет запрещена выдача продовольственных карточек «тунеядцам и паразитам». К последним причислили даже неработающих жен рабочих и служащих, лишив их хлеба, – что уж говорить о ссыльных… Историки говорят о двадцати восьми миллионах человек, лишенных карточек – так государство решало продовольственные проблемы.
Организации под названием «Политический Красный Крест», о которой пишет Иван Павлович Ювачев, формально уже не существовало. Так когда-то назывались несколько организаций, начавших свое существование еще во времена «Народной воли», задачами которых была помощь политическим заключенным и ссыльным. После революции «Политического Красного Креста» не стало – его переименовали в «Помощь политическим заключенным» (сокращенно «Помполит»), хотя по традиции продолжали называть по-старому. Возглавляла эту организацию Екатерина Павловна Пешкова, первая жена Горького, не ставшая менять фамилию после развода.
Статус этой организации в советское время был весьма странным. Пешкова и ее помощники оказывали помощь арестованным при Дзержинском, Ягоде, Ежове. В стране, где не только сочувствие арестованному, но даже простое знакомство с ним могло привести к гибели, «Политическому Красному Кресту» удавалось ходатайствовать за ссыльных и содержащихся в тюрьмах и лагерях политических узников – и, как ни странно, эти ходатайства в целом ряде случаев приводили к освобождению людей или к смягчению их участи. Но даже если эти усилия не приводили к успеху, нуждающимся заключенным посылали необходимые вещи, одежду, деньги. Трудно осмыслить саму возможность такого феномена в самые страшные годы репрессий – но это было.
Сергей Голицын, автор «Записок уцелевшего», вспоминает о деятельности возглавляемого Пешковой «Политического Красного Креста» так:
«Помещал‹ся он› на Кузнецком мосту, дом 24. Теперь тот скромный двухэтажный дом разрушен, а на его месте построено высокое, принадлежащее КГБ здание. Там на первом этаже находится бюро пропусков. А раньше никакой вывески не было, вернее, у небольшой двери висела вывеска „Курсы Берлица“. ‹…› Вы поднимались по лестнице на второй этаж и шли по длинному коридору, где направо и налево были комнаты, принадлежавшие этим курсам, коридор упирался в стеклянную дверь, и только тут, при тусклом свете электрической лампочки, замечалась небольшая вывеска: „Политический Красный Крест, прием юриста в такие-то дни, в такие-то часы, прием Е. П. Пешковой в такие-то дни, в такие-то часы“. ‹…›
В кабинет самой Екатерины Павловны ‹…› допускались по записи, однако мой отец проходил к ней без очереди. И он и моя мать знали ее еще до революции – вместе подвизались в Обществе охраны материнства и младенчества. ‹…› Увидел я ее впервые, когда она с туго набитым портфелем в руках, красивая, эффектная, стройная, в кожаном пальто, в кожаном шлеме летчика, вышла скорыми шагами из подъезда курсов Берлица, села в коляску мотоцикла и покатила в сторону Лубянской площади. Она всегда ездила в ГПУ таким способом, хотя пешком пройти было два шага.
Со слов Павла Дмитриевича Корина знаю, да это и без меня достаточно широко известно, что вся семья Пешковых – сам писатель-классик, жена, сын с невесткой были близки с членами коллегии ОГПУ, а Ягода и его присные являлись постоянными посетителями дома на Малой Никитской и на даче Горького и числились его друзьями. Знаю, что Екатерина Павловна, минуя охранительные посты и секретарей, прямо проходила в кабинет Ягоды и в особо вопиющих случаях не просила, а требовала, и не просто смягчения участи заключенных, а их освобождения».
К этому стоит добавить, что несмотря на то, что спустя два десятилетия после революции «Помполит» был все-таки закрыт, Пешкова продолжала свою деятельность, используя личные связи. Известно, что ей удавалось добиваться освобождения людей даже в послевоенные времена у Берии. Интересно, что уже во второй половине 1930-х годов к Пешковой обращалась вторая жена Хармса Марина Малич, которая по возвращении из плавания по Волге на пароходе с Хармсом, Маршаком и двумя детьми Маршака, узнала об аресте своей бабушки – урожденной княгини Голицыной. В свое время с помощью «Помполита» удалось вытащить из тюрьмы ее дедушку, и Малич отправилась к Пешковой. Екатерина Павловна вспомнила, что 15 лет назад она уже помогала княгине Голицыной, и поинтересовалась, не о ней ли просит снова Марина Малич. Узнав, что о ней, Пешкова возмутилась: «Неужели они взяли старуху?» Ее вмешательство оказалось действенным, и бабушку освободили.
Таким образом, Иван Павлович Ювачев, обращаясь к Пешковой, прекрасно знал, что делает. Обращаться же к Калинину, «всесоюзному старосте», после того, как он уже обратился к Пешковой, было нельзя – такое дублирование могло только повредить делу. Оставалось только ждать.
И Хармс ждал. После отъезда Введенского и Сафоновой ему стало в Курске совсем одиноко. Ничего не хотелось делать, всё валилось из рук, даже чтение давалось с трудом. Вот запись от 2 октября: «Почти весь день сидел дома. Читал и раздумывал. Ничего не делал. Валялся на кровати и сидел тупо за столом. Варил себе макароны. Лег спать в 11 часов. Ночью была сильная гроза. Я проснулся и видел, как сверкали молнии. Но скоро заснул опять».
Единственной отрадой было улучшение здоровья. 3 октября Шейндельс осмотрел Хармса, выслушал его и сделал вывод, что болезнь постепенно сходит на нет. Ожидание вестей о результатах рассмотрения отцовского ходатайства было мучительным. Хармс начинает задумываться: не стоит ли самому попробовать приехать в Ленинград и обратиться с просьбой об отмене установленных ограничений на место проживания. «Умно ли я делаю, что сижу в Курске? – записывает он. – Чего я жду? Я сам не знаю, чего я жду».