Текст книги "Короткая память"
Автор книги: Александр Борин
Жанры:
Прочие детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Судья объявила перерыв до четырнадцати тридцати.
Конвоиры увели Рукавицына.
– Евгений Семенович, – требовательно сказала судья, – надо пообедать. Засидимся сегодня...
– Да, да, спасибо.
Я вышел на бульвар.
Под ногами хрустели желтые сухие листья.
Пристроив к скамейке лист фанеры, старики забивали «козла». Громко стучали о фанеру кости, шумно радовались старики.
Молодая мать склонилась над детской коляской, улыбалась и говорила ребенку нежные бессмысленные слова.
Я сел рядом.
Подставил лицо нежаркому солнцу.
Одного я хотел сейчас: спрятаться от людского внимания.
Никого не видеть, ничего не слышать...
* * *
Нина умерла в феврале.
На кладбище я никого не должен был замечать, но всех видел, всех замечал и озабоченно думал: «Почему не приехали Соловьевы? Им надо было приехать...» Как это уживалось с моим горем?
Боярский был здесь. Пожал мне руку, постоял рядом... «Спасибо, Мартын Степанович», – сказал я.
В тот день в моем доме распоряжались совсем чужие, посторонние люди. Что-то приносили, накрывали на стол, передвигали мебель... Они трогали Нинины вещи, расстилали Нинины скатерти, брали Нинину посуду. А у меня от этого болело сердце.
В своем доме я был сегодня самым посторонним из них всех.
Я подымал рюмку, пил, ел, разговаривал – разговор за столом скоро сделался шумным и отвлеченным, – а меня не покидало ощущение, будто не все еще случилось, а что-то сторожит, ждет впереди, и я, как могу, ухожу, сопротивляюсь.
Неделю в квартире по вечерам толпились люди, но с каждым днем их было все меньше и меньше, и расходились они все раньше и раньше.
И наступил наконец вечер, когда я один вошел в свой пустой дом.
Взял еду. Поел. Вымыл посуду. Включил телеизор. Выключил. Открыл книгу. Отложил. И такая нашла тоска, такое взяло одиночество, что я подумал вдруг: а зачем жить?
Через месяц с результатами исследований рукавицынского препарата я отправился в Москву, в одно крупное научное учреждение.
Меньше всего я рассчитывал кого-нибудь здесь поразить сенсацией. Важно было услышать, как серьезная наука отнесется к ходу моих рассуждений.
В кабинете директора собралось человек десять.
Началось обсуждение.
Я доложил.
– Пауки, ядовитые змеи – все это уже не раз испывалось в литературе, – сказал крупный седобородый старик. – По-видимому, вы правы, коллега, возникает определенный биогенный стимулятор... Но мы же не знаем, что именно создает его! Сколько имеется компонентов в вашем растворе? Восемьсот? Тысяча? А воздействует какой-нибудь один. Какой именно? – Он вопросительно обвел присутствующих взглядом. – Пока это нам неизвестно, о чем говорить? – Он подождал, не возражу ли я ему что-нибудь. – Или даже не само вещество воздействует, а только его структура, физико-химическое состояние. Допустимо? Вполне! Тогда чем искать надежный способ стерилизации, не лучше ли точно такую же структуру создать искусственно? Уже не из вонючих пауков, а, предположим, из поролона?
– Потому что не о лечении людей надо сейчас заботиться, а о том, чтобы раскрыть механизм воздействия препарата на организм больного, – сердито сказал другой ученый, моложавый, в красной водолазке. – Я не знаю и не хочу знать, как мы станем когда-нибудь лечить людей – пауками или поролоном. Этим пусть фармакологи займутся, когда придет время. Но прежде, – он рубил ладонью воздух в такт своим словам, – прежде дайте фармакологам точные и определенные исходные установки: данная система обладает такими-то потенциями и при таких-то условиях воздействует так-то и так-то... А пока не известен механизм воздействия, – он пожал плечами, – о чем можно говорить?
– Э, мой дорогой, – весело возразил невысокий полный мужчина, известный клиницист, – если бы всегда знать механизм воздействия! Пастер применял свою вакцину, а разве он знал механизм ее воздействия? Нет, не знал. Рассеянный склероз мы пытаемся сегодня лечить вакциной против бешенства. А почему? Вам известен механизм воздействия? Нет, не известен. О детской скарлатине сколько споров кругом: вирус или стрептококк? Лечим как от стрептококка. И помогает. Кто знает почему? Но помогает – и мы довольны... Если всегда ждать, пока откроем механизм воздействия... – он махнул рукой и сказал: – Половины человечества недосчитаемся...
Женщина в крупных роговых очках грустно взглянула на моложавого в водолазке.
– А я даже вижу в ваших рассуждениях удобную психологическую подушечку... Оправдание собственной черствости. Не лично вашей, конечно, – она поспешила оговориться, – но профессиональной, если угодно, принципиальной черствости... А как же еще? Мол, пока я не знаю механизма воздействия нового состава, имею право не замечать страданий больных... не пытаться их спасти сегодня... Но это же ужасно! Я еще понимаю, когда больничный врач так рассуждает. Он слишком устал от горя и страданий кругом него. Но как может ученый так рассуждать?
– И я, Наталья Владимировна, тоже не понимаю! – резко сказал моложавый. – Вы что, не знаете, что легче всего не ждать, спасать людей тем, что есть сегодня под рукой? Нести в клинику сырье, недоработку? – Он в упор смотрел на нее. – Но для этого не нужно быть ученым, Наталья Владимировна... Ну вылечим одного, вылечим другого... Прекрасно! А что это доказывает? Ровным счетом ничего! Может быть, случай, совпадение... А от нас с вами система требуется. Наша с вами профессия – раскрывать закономерности. Что в организме происходит и почему происходит. Чтобы не шаманить, а дать в руки врачей действительно надежное средство. Если, конечно, повезет... А для этого ученый приучает себя не видеть всего горя вокруг... Да, да, сознательно приучает! Не находиться под его слишком тяжелым прессом. Иначе скажите: где взять силы работать?..
– А милосердие? – спросила женщина.
– Какое? – сказал моложавый. – Утешительное прежде всего для себя самого: не сидел сложа руки, действовал? Или тяжелое, изнурительное милосердие ученого, которому мало случайно спасти сегодня одного больного, потому что он обязан выяснить, как завтра надежно спасать сотни и тысячи больных? О каком милосердии вы говорите?
– Наталья Владимировна, – спросил седобородый старик, – а в вашей практике никогда не случалось: если отрешились от судьбы конкретного человека, сделались, скажу так, скорее умной, чем сердобольной, лучше этому человеку помогли?
– Нет, такие вещи я не разделяю.
– Завидую, – сказал старик.
Директор института академик Петров легонько постучал ладонью о стол. – Отвлеклись, – сказал он. – Мы очень отвлеклись, товарищи...
Он изучающе посмотрел на меня.
– Видите ли, Евгений Семенович, – сказал он, – каждый месяц, каждую неделю мы получаем десятки сенсационных сообщений о том, что где-то кто-то открыл чудодейственное средство, которое уже поставило на ноги десятки безнадежных раковых больных. И если, мол, мы не полные бюрократы, не враги человечества, то обязаны срочно оставить все свои дела и заняться этими великими панацеями. – Он говорил медленно, негромко и сочувственно смотрел мне в глаза. Нам пишут грозные, гневные письма, нам кричат: «Вы же не научились стопроцентно лечить больных, – значит, прислушайтесь к тому, что говорят простые, необученные люди, неспециалисты, сам народ... Может, деревенская бабка скорее откроет вам глаза, чем все ваши умные ученые книги...» Мы знаем, что чаще всего это бред, ерунда, шаманство, в таких бабских методах нет ни капли ценной информации, а если и содержат они что-то рациональное, то обычно, это давным-давно уже известно науке. Как, кстати, известны в принципе белковые растворы из змей и пауков, создающие некий стимулирующий эффект... Но мы читаем эти наивные, невежественные письма и понимаем, что их авторы имеют право так писать, они должны так писать, в конце концов, они хотят одного-единственного, чтобы рак на земле был побежден, и желание это, в чем бы оно конкретно ни выражалось, уже благородно, уже свято и заслуживает самого человечного отношения. Так или нет, Евгений Семенович?
Я кивнул.
– Тем более, – он вздохнул, – эти люди в одном, по крайней мере, совершенно правы: пока окончательная разгадка рака не найдена, многие очень странные на первый взгляд идеи могут оказаться ближе к цели, чем мы думаем.
Он продолжал задумчиво, сочувственно смотреть на меня, но вдруг обернулся к моложавому ученому.
– Честно говоря, Осип Гаврилович, – сказал он, – я не вижу большой проблемы, прежде мы разгадаем механизм воздействия или начнем прежде лечить больных... Если удастся создать стерильно чистую среду, если будем уверены, что людям не навредим, почему бы и не начать лечить? Спор, – он неодобрительно пошевелил пальцами, – несколько, что ли, отвлеченный, философский. Сложность совсем в другом, – директор опять осторожно посмотрел на меня. – Вот всего этого, – сказал он и мягко опустил ладонь на мои бумаги, – еще совершенно недостаточно для клинических испытаний.
– Совершенно верно, – с готовностью сказал я.
Он кивнул: очень хорошо.
– Надо еще работать и работать. Сейчас кажется: достаточно решить проблему стерилизации, и все будет в порядке. Иллюзия! Найдем способ стерилизации – вынырнут десятки новых, неожиданных проблем. То, что сегодня кажется ясным и понятым, станет, наоборот, неясным и непонятным... Так ведь обычно случается, верно? Стало быть, без основательного лабораторного этапа, сами понимаете, никакая клиника пока невозможна. Правильно?
– Конечно, – сказал я.
Он обождал минуту и продолжил:
– Стало быть, давайте уточним, Евгений Семенович: в чем же состоит сегодняшняя ситуация? Вы приезжаете к нам и говорите: «Я знаю, какой у вас в институте тяжелый, напряженный план, как он забит важными, крупными темами, от которых, надо думать, следует ждать гораздо большего, чем от этих малоизученных, экстравагантных пауков... И все-таки хоть из кожи вон лезьте, крутитесь как годно, но найдите время, силы, средства, чтобы заняться этими пауками, потому что обнаружены некоторые интересные факты, мимо которых мы с вами, врачи и ученые, не имеем права пройти». Так или не так, Евгений Семенович?
– Так, – сказал я. – Именно так.
– Ну что ж, – кивнул он, – по крайней мере, хоть внесена ясность.
Я ждал, какое же он примет решение. Эта длинная речь – вежливый отказ или принципиальное согласие?
– Ладно, – сказал он, – оставьте материалы. Поглядим. Подумаем. Взвесим...
– Спасибо, – сказал я.
– За что спасибо? Рано говорить спасибо.
– Только избавьте нас от визитов самого знахаря, – решительно произнес моложавый. – Замучит!
– Да, да, пожалуйста, – поддержал его директор. – Это верно. Помощи не будет, а – натерпимся. Все контакты только через вас. Договорились?
– Хорошо. Я постараюсь, – сказал я. – Еще раз большое спасибо.
Назавтра поздно вечером я вернулся домой с вокзала.
Долго стоял под душем, грел чайник, уткнувшись в газету, жевал бутерброды... Ложась в постель, принял двойную дозу люминала и провалился в сон.
Разбудил меня звонок в прихожей. Сперва робкий, осторожный, потом зазвонили долго и настойчиво.
Как был, в пижаме, я вышел в переднюю.
На пороге стоял Рукавицын.
Пальто в снегу, ворот расстегнут, шарф волочится по полу.
– Добрый день, – вежливо сказал он.
Я не ответил.
Не раздеваясь Рукавицын вошел в комнату, сел на стул. Карманы его пальто сильно оттопыривались.
– Который час сейчас, знаете? – спросил я.
Он отрицательно покачал головой.
– Я уже спал. Наглотался снотворного. Бесцеремонный вы человек.
Он улыбнулся. Рассеянно.
Таким я его никогда еще не видел. Вряд ли он слышал, что я ему говорю.
– Ну что? – спросил я. – Что вы хотите?
Неожиданно он засмеялся. Странно как-то. Будто нехотя.
Куда девалась вся его спокойная барственность? Его ленивое добродушие. Что-то необычное творилось с ним сейчас.
– Понимаю, Николай Афанасьевич, – сказал я. – Хотите, очевидно, знать, что решили московские ученые? Они займутся препаратом. Непременно. И сообщат нам свои выводы.
Он недоверчиво посмотрел на меня.
– Когда?
– Не знаю. Как смогут.
– Тянуть нельзя. Люди ждут.
– Конечно. Это ученые понимают.
Он не уходил. Сидел не шевелясь. С башмаков его на пол натекли две темные лужицы.
– А где бумаги? – спросил он.
– Какие?
– Что брали в Москву. Результаты опытов.
– В институте, понятно.
– Эх, не надо было оставлять, – сказал он.
– То есть как? Почему же?
Он не ответил.
Снял шапку, пригладил волосы и еще глубже нахлобучил ее на затылок.
– Спокойной ночи, Николай Афанасьевич, – сказал я.
Он не пошевелился.
– Николай Афанасьевич, – повторил я, – спокойной ночи.
– Погубят они препарат, – лениво, без особой даже злости, сказал он.
Мне ужасно хотелось спать. Две таблетки люминала все-таки.
– Глупости, – возразил я. – Разумный человек, а говорите глупости... Спокойной ночи.
– Погу-убят, – протянул он. – Я их насквозь вижу...
Уйдет он когда-нибудь?
Наконец Рукавицын поднялся.
Но продолжал стоять.
– Завтра мне приходить? – спросил он.
– Куда?
– В лабораторию.
– Зачем?
– Опыты дальше ставить.
– Да зачем же, Николай Афанасьевич? – сказал я. – Все, что могли, мы уже сделали. Теперь большая наука займется. Москвичи. Я же объяснил вам.
Он помолчал.
– А мне что делать? – спросил он.
– Вам?
Об этом я как-то, признаться, не думал. Меня занимал его препарат, пауки... А он сам?
– Не знаю, Николай Афанасьевич, – почти растерянно сказал я. – На работу вам надо, наверное, устраиваться. Трудиться, как все люди... У вас какая профессия?
– Профессия? – Это слово его, кажется, удивило, даже позабавило.
– Ну да. Что вы умеете делать?
– Лечить рак.
– А еще что?
Он не ответил.
Смотрел в сторону и молчал.
– Николай Афанасьевич, – сказал я, – чем вы зарабатывали себе на хлеб? На какие средства жили?
– Когда?
– Ну все это время... Не торговлей же препаратом существовали?
– Нет. Жена кормила.
– Ну а еще раньше? Уйдя из института?
– Фельдшером был.
– Вот и прекрасно, – обрадовался я. – Отличное занятие. Надо вам найти место фельдшера. Завтра же я позвоню в горздрав.
Рукавицын засмеялся зло и почему-то покровительственно.
– Зачем? – спросил он.
– Не понимаю?
– Зачем фельдшером? Сяду с шапкой у паперти. Небось люди прокормят Рукавицына, не дадут помереть с голоду. Как считаете?
Меня поразила неожиданная ненависть в его голосе.
– Что с вами? – спросил я.
– Вчера еще всем был нужен Рукавицын. Прокурору, артисту, вам... А сегодня – иди ставь клизмы трудящимся?
– Николай Афанасьевич, – сказал я, – в чем дело? Вас обидело мое предложение устроиться фельдшером? Что же в этом обидного?
Он повернулся ко мне.
– Правду сказать? – спросил он.
– Какую правду?
– Настоящую правду сказать?
– Не понимаю, Николай Афанасьевич.
Он улыбнулся. Это была опять его обычная детская, ласковая улыбка.
– Вы уж признайтесь как есть, Евгений Семенович, – сказал он. – Померла жена – и Рукавицын сразу стал вам не нужен? Так ведь получается?.. Пока еще была надежда, что успеете спасти препаратом, ставили опыты, меня рядом держали... А теперь зачем? Метлой поганой! На все четыре стороны! Правильно я говорю?
Даже не обида, не горечь звучали в его словах – скорее самодовольная радость человека, который вовремя спохватился и не позволил обвести себя вокруг пальца.
Я смотрел на него и думал: Рукавицын не может причинить мне боль. Это было бы противоестественно.
– Уходите, Николай Афанасьевич, – тихо попросил я.
– Сейчас. Сию минуту. – Он не двинулся с места. – Я что хочу сказать, Евгений Семенович. Теперь, значит, всем нашим прежним договоренностям пришел конец. Верно? Пока опыты шли, я свое слово держал. Не лечил людей. Со мной по-честному – и я по-честному... А теперь руки у меня развязаны. Опять сам себе хозяин-барин. Правильно я говорю, Евгений Семенович? – Он улыбался.
– За незаконное врачевание пойдете под суд, – объяснил я.
– Обязательно! – весело согласился он. – А как же! Куда денешься? Пойду под суд. Но тогда, – погрозил пальцем, – весь народ узнает, какое я совершил открытие. На скамье подсудимых вы мне рот больше не заткнете. Не имеете права. Закон есть такой, я знаю. Подсудимый что хочет, то и говорит. И вся публика, полный зал, его слушает. – Он засмеялся. – На скамье подсудимых я буду самым свободным на свете человеком.
Я молчал.
Рукавицын случайно коснулся своего оттопыренного кармана, вспомнил вдруг и вынул бутылку водки и завернутый в газету кусок колбасы. Оглянулся – куда бы деть? – и положил на письменный стол.
– Вот, – вздохнул он. – А я думал, посидим по-человечески…
– Немедленно заберите, – сказал я.
Он ничего не ответил.
Вышел в коридор. За ним захлопнулась дверь.
В эту ночь я не сомкнул глаз.
От принятого снотворного разламывалась голова.
Месяц о Рукавицыне не было ни слуху ни духу.
Я старался не думать о нем, не знать, забыть.
А через месяц, 29 и 30 марта, в городскую инфекционную больницу санитарным транспортом доставлены были трое больных с явными признаками столбняка...
* * *
– Воздухом дышите? – возле садовой скамейки стоял Боярский. – Уже пообедали?
Он смахнул рукой листья и сел рядом.
Доминошники весело загалдели, у них, видно, произошло что-то интересное.
– Сыну сейчас звонил, – сказал Боярский. – Спрашиваю: «Газ выключил?» А он: «Папа, почему гуси Рим спасли?»
Он засмеялся.
– Сколько ему? – спросил я.
– Скоро восемь.
– Серьезный человек.
– Не говорите! Обещаю: «Вечером расскажу». А он: «Нет, папа, мне сейчас нужно».
– Наверное, так и есть.
– Конечно! А вы как думали?
– Один сын?
– У меня? Нет, двое. Старший уже институт кончает.
– Вы богач.
– Это верно, – удовлетворенно кивнул Боярский.
Доминошники поднялись и шумной гурьбой направились в конец бульвара. Я проводил их взглядом.
– Медиком будет? По стопам отца? – спросил я.
– Старший мой? Нет, он строитель. И, говорят, очень способный, – уважение послышалось в голосе Боярского.
– А где мать? – спросил я. – Младший один дома?
Спросил и пожалел: может, нельзя об этом?
– Мать у нас великий человек, – гордо сказал Боярский. – Археолог, доктор наук... Полгода в экспедиции. Слышали о последних раскопках в Киргизии? Это она.
Боярский был, оказывается, вполне благополучным человеком. Раньше я этого почему-то не замечал.
– Образцовая семья, – сказал я.
– Слава богу, – скромно согласился он. – Все хорошо. И дети, кажется, добрые, не эгоисты... Мы с женой больше всего этого опасались. Что вырастут бездельниками, страха не было. Откуда? С пеленок видели, как трудятся их родители... И мать, и отец. Буквально живем работой. А вот доброе сердце – это уж, согласитесь, от природы. Что она заложит в человека, то и будет. И как представишь иной раз, что они вырастут у тебя злыми, толстокожими, черствыми к чужой беде...
– Бог миловал?
– Да, – уверенно сказал Боярский. – Да. Сегодня уже могу сказать: хорошие ребята. В восемь лет видна ведь натура.
– Конечно, – подтвердил я.
Мы сидели и разговаривали, как будто не слушалось сегодня это дело, и я час назад не пал ниже низкого в глазах Мартына Степановича, и минут через пятнадцать не придется нам встать и идти опять судить Рукавицына.
– Дети! – с чувством сказал Боярский. – Наследники наши. До чего же нам нужна их любовь и забота! Когда мы готовы отдать за них душу, это в порядке вещей. А вот если ребенок тем же отвечает родителю, нас трогает до слез.
– Что и говорить! – согласился я.
– Заходил сейчас в исполком к Филиппу Кондратьевичу. – Он секунду помедлил. – Всегда к нему ворох дел, пользуешься каждой возможностью. Знаете, кого я застал в кабинете? – Боярский выждал и сокрушенно произнес: – Дочь Громова.
Мне не нужно было ничего объяснять. Я знал: директор завода «Красный металлист» Иван Васильевич Громов неизлечимо болен, дни его сочтены.
Лицо Мартына Степановича сделалось суровым, горестная морщина легла возле губ.
– Нелепый разговор, конечно, – сказал он. – Но я иногда думаю: есть люди, которых от этого должна спасать наша всеобщая любовь. Понимаете? Особенная, необыкновенная любовь всех окружающих. Панцирем, что ли, каким окружать? – Он махнул рукой. – Уходит Громов! Вы можете себе представить что-нибудь несправедливее?
Я не ответил.
Я не мог себе представить, чтобы чей-то вообще уход был когда-нибудь справедливым.
– Отказываюсь понимать, – сказал Боярский. – Просто не могу смириться... Если сложить все добро, которое Громов сделал людям, если это добро собрать воедино, то он должен не одну, а целых три таких жизни прожить! Верно? Вы меня понимаете? Или на земле нет правды!
Боярский говорил горячо, взволнованно, но глаза его за стеклами очков продолжали внимательно наблюдать за мной.
– Конечно, – сказал я, – Иван Васильевич Громов прекрасный человек.
Отчего-то мне было неприятно слышать, как Боярский ропщет на судьбу. Ему-то зачем роптать? На что?
– Где ваша жена сейчас? В экспедиции? – спросил я.
– Да. В Самарканде... На дочь Громова страшно было смотреть. Девочке двадцать лет. Копия Ивана Васильевича. Разыгралась сцена – не могу вам передать...
– Догадываюсь.
– Нет, бледнеют все слова. Где-то она узнала про Рукавицына. Сидела сегодня в суде. Как я ее там не заметил? И вбила, понимаете, в голову, что препарат этот нужно дать отцу.
Взгляд его стал еще напряженнее.
Я молчал. То был еще один упрек в мой адрес?
– Как мы ей объясняли! – сказал Боярский. – Я и Филипп Кондратьевич... Что такое столбняк, как мучились, умирая, те трое... Ничего не хочет слышать. Достаньте отцу – и все. Начинаешь возражать – слезы...
Мне вдруг показалось, что Боярский старается в чем-то передо мной оправдаться.
– Ужасно! – произнес он. – Ужасно!.. На суде, что ни говорите, официальная обстановка, над всеми нами один-единственный закон... А тут, представьте, двое взрослых мужиков и эта рыдающая девочка. И потом, – он нервно потер руки и посмотрел на меня, – дочка же Ивана Васильевича! Дочка Громова! Понимаете?
– Нет, – сказал я.
– Что? – Он поднял голову.
– Я говорю, вот этого как раз я не понимаю. А если бы не дочка Громова?
– Да, да, – быстро согласился он, – конечно... Вот так мы сидим, уговариваем ее... К Филиппу Кондратьевичу тут голландская делегация. Официальный прием. Он попросил своего заместителя – начать без него... Нельзя же дочке Громова рукой на дверь! Бесчеловечно! Так ведь?
Он замолчал, ожидая моего вопроса. Или, может быть, опять возражения? Не знаю. Но я тоже молчал.
– ...У меня уже иссякли все слова, аргументы. А Филипп Кондратьевич уговаривает и уговаривает, как дочь родную... Она тоже не в силах больше ни слова вымолвить. Только всхлипывает и трясет головой: мол, нет, не согласна, достаньте отцу препарат Рукавицына – и все! И тогда Филипп Кондратьевич сказал: хорошо. Ни для кого город не сделал бы исключения, даже для него лично, случись такая беда. Но Ивану Васильевичу Громову город ни в чем может отказать. И не откажет. Пусть дадут девочке этих пауков. Под его, Филиппа Кондратьевича, личную ответственность.
Странно, но последние слова Мартына Степановича меня почти рассмешили. Под какую такую ответственность? Разве у Филиппа Кондратьевича есть такая ответственность – давать несуществующее лекарство живому человеку?
Даже у меня не было такой ответственности, хотя в этом вопросе я был гораздо главнее Филиппа Кондратьевича: он распоряжался только судьбой Громова, а мне нужно было распорядиться своей собственной судьбой.
Я молчал.
Выждав, Мартын Степанович спросил безразличным тоном:
– Вы все ампулы сдали следствию? Или кое-что осталось в лаборатории?
– Осталось.
Он произнес еще безразличнее:
– Завтра я подошлю за ними...
– Нет, – сказал я.
Он помолчал.
– Хорошо, – сказал, – я заеду сам.
Очевидно, он решил, что я опасаюсь чужих глаз.
– Нет, – сказал я. – Я никому не дам.
– Почему? – Тон его был еще вполне вежливый.
– Потому что... – У меня вдруг не хватило слов объяснить ему. – Потому что считаю это безнравственным, – сказал я самое простое и легкое.
– Что именно, Евгений Семенович? – спокойно поинтересовался Боярский. – Безнравственно снять камень с души девочки?
– Почему только с ее души? – спросил я. – Давайте снимем камень с души каждого страждущего... Вон их сколько сидит в суде.
Он не повысил голоса:
– Вы прекрасно знаете, что это невозможно.
– Конечно, невозможно, – подтвердил я. – О том я и говорю.
Он смотрел на меня все так же вежливо, спокойно и вдруг улыбнулся.
– А вы не думаете, Евгений Семенович, что поступаете бесчеловечно?
– Что именно бесчеловечно, Мартын Степанович? – спросил я. – Не подчиниться Филиппу Кондратьевичу бесчеловечно? Ослушаться его приказа?
Боярский не позволил себе рассердиться. Он усмехнулся. Произнес почти миролюбиво:
– Знаете, о чем я сейчас думаю? – сказал он. – Я спрашиваю себя: что вы за человек? – Стекла его очков блестели. – Вот я, например... Я официальное лицо. Все, что я делал или делаю, из этого вытекает, мы уже с вами как-то толковали... Но я не максималист, Евгений Семенович! Ничего подобного!.. Ради догмы я бы не лишал утешения ни себя лично, ни близкого мне человека. Ни за что! Уверяю вас. – Он сказал это с каким-то самодовольным чувством превосходства. – Какой же тут принцип? Тут, простите, профессиональный фанатизм, честное слово... Есть всему предел. Вы о нравственности сейчас заговорили, так, если хотите, уж и не знаю, что нравственнее – слабость Филиппа Кондратьевича или ваша, – он снисходительно улыбнулся, – ваша сила...
Я молчал.
Что он знал обо мне, Боярский? Что он о себе самом знал?
Я был гораздо старше и опытнее его.
Старше и опытнее – на целую смерть жены...
Я поднялся.
– Мне пора, – сказал я. – Вы возвращаетесь в суд?
Боярский тоже встал и пошел рядом.








