Текст книги "Концерт для Крысолова (СИ)"
Автор книги: Мелф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Однажды Ширах спьяну сболтнул об этом пьяному же Роберту Лею. И тот отреагировал сообразно своему химическому образованию:
– А ты, – старые, первые члены НСДАП все поголовно «тыкали» Шираху, ибо считали, что это в их праве, раз уж они помнят его семнадцатилетним; некоторых из них Ширах удачно ставил на место; с Леем – ему было даже приятно это «ты», как с Гессом, – Ты, Ширах, наверняка представляешь из себя такое химическое соединение, которое не совмещается с Борманом?.. А что ты делаешь, когда вы смешиваетесь? Улетучиваешься или сгораешь?..
– Сгораю… со стыда за фюрера.
– А я предпочитаю улетучиваться… подобру-поздорову.
«Значит, фюрер теперь пребывает в полной уверенности, что я недостоин больше воспитывать немецкую молодежь, – с обидой думал Бальдур, глядя из окна купе на убегающие огни, – И это после всего, что я сделал…»
Он совершенно верно считал главным и лучшим своим достижением создание самой массовой молодежной организации в истории. А уж как нелегко далось соответствие организации все время декларируемому им принципу «молодежь должна руководить молодежью»! Кто только не пытался прибрать к рукам это автономное нахальное государство – и СА, и СС – но Ширах тут же превращался в красивого, синеглазого, но не принимающего подачек цербера у врат своей молодой страны, а воспитанные им югендфюреры – в целый взвод апостолов Петров в черных галстуках. Взрослые допускались лишь в качестве инструкторов – да и то до той поры, пока и эти обязанности не переходили к очередному юному фюреру, освоившему стрельбу из «воздушки», управление мотоциклеткой или парашютный спорт, английский язык для переписки с британскими птенчиками Баден-Пауэлла или курс лекций по скандинавской мифологии.
Бальдур догадывался, что это была не главная причина того, что его отстраняют. Главная – его неблагонадежность, да. А она – слагаемое из многих его поступков, которые фюрер с подачи Бормана звал не поступками и решеньями, а «выходками». Выкрутасами обнаглевшего, много воли взявшего, обретшего много гонору югендфюрера, отбившегося от рук – от волосатых мускулистых лап Партии. Совсем с глузду съехал – вязаться с попами (Борман не забыл соглашения Гитлерюгенд с католической церковью; кто это придумал? а кто разрешил соплякам, посещающим церковь, по воскресеньям манкировать службой в Гитлерюгенд? а кто трепался о пагубности неверия в Бога и призывал юных арийцев с уваженьем относиться к чужим религиозным убеждениям?!) и – а это уж ни в какие ворота не лезло, чистая измена – с евреями (Борман помнил и о Пауле Гольдберге, и о запрещении для сопляков участвовать в погромах, знал он и об уроке, который в 35-м пытался преподать югендфюреру Гиммлер – не пошел урок впрок, не пошел…).
Да, да, в 35-м – Рихард Вагнер (Бальдур и поныне вспоминал его с мурашками вдоль хребта), а в 37-м… В январе 37-го был заключен «веселенький конкордат» меж Церковью и Гитлерюгенд, так с иронией звал это соглашение сам Ширах, хотя веселого здесь оказалось мало. 12 января он велел своему пресс-секретарю Гюнтеру Кауфману (Гюнтер был «золотым пером» Гитлерюгенд) написать статью об этом, и паренек не подвел своего шефа – статья была написана полностью в шираховском, эффектном стиле, с броским заголовком «Можно ли построить мост через провал?». Там было и об уважении к религии, и о потребности в вере, и о подростках, которые должны, если так им велит сердце, посещать церковь… Гюнтер следил за лицом шефа, проглядывающего материал. Ширах не улыбнулся, но сказал:
– Тип-топ, Гюнтер. – это была высшая похвала из его уст, – Бобби!..
– Здесь, босс, – насупленно откликнулся слегка приревновавший шефа к Кауфману его адъютант Густав Хёпкен, которого Ширах по неведомой причине звал Бобби – и тогда Бобби по совету того же Кауфмана по-американски звал его «босс».
– Сейчас же отвезешь в редакцию «Берлинер Тагеблатт».
– Есть.
Статья вышла на следующий день. И в этот же день грянул гром.
Бобби Хёпкен сопровождал Шираха на совещание в контору Розенберга и должен был ожидать его в приемной, вместе с другими адъютантами и розенберговским секретарем. Секретарь был хмырем в эсэсовской форме. Он стучал на машинке и то и дело вполголоса подъелдыкивал знакомых адъютантов – но те были тоже парни не промах и за словом в карман не лезли, впрочем, стараясь не устраивать гвалт. Все они – подчиненные рейхсшишек – давно освоили еле слышный, исчезающий при малейшем риске, но донельзя выразительный шепот.
Зазвонил телефон.
– Управление внешней политики… Рейхсюгендфюрер? Да, здесь, на совещании… Есть, мой фюрер. Секунду, мой фюрер.
Адъютанты сразу стихли. А розенберговская сволочь, плотно зажав ладонью мембрану, гнусным шепотком спросила Бобби:
– У твоего шефа вазелин с собой?
– Что-что? – Бобби постарался вложить в голос как можно больше пренебрежения, хотя понял секретаря не так, как нужно – просто молодым подчиненным Шираха ОЧЕНЬ часто приходилось парировать мерзкие шуточки насчет его гомосексуальности.
– Если с собой, то пусть смажет… ушки. Это пока. А позже, возможно, придется намазать и кое-что пониже. Судя по голосу фюрера, Бобби, твоего шефа сегодня – чуть позже – поставят рачком и будут долго-долго…по очереди. Фюрер, Гиммлер, Борман… А тебя заставят его держать…
– Заткнись, а?!
– Фюрер просто РЕВЕТ, – с удовольствием сообщил эсэсовец и открыл двойные двери в кабинет Розенберга, и уже громко, четко и безлико отрапортовал:
– Герр рейхсюгендфюрер, фюрер на проводе.
Эти слова – «фюрер на проводе» – давали право и этой вошке ворваться в любой кабинет и прервать любое совещание любой важности.
Ширах тут же вышел. Адъютанты встали, как вставали в присутствии любого рейхсляйтера.
Неясно было, почему Розенберг не поставил прямой телефон к себе в кабинет – может, имперский философ не желал, чтоб его отрывали от гениальных раздумий – но тогда свидетелями разговора оказались бы не вшивые мальчики на побегушках, которых за лишнее словечко убирали щелчком – а другие рейхсляйтеры, и неизвестно, что лучше.
Как ни грустно было Бобби это признать, но процесс, обещанный секретарем, начался сразу после того, как Ширах прижал трубку к щеке и тихо сказал:
– Ширах, мой фюрер.
Через несколько секунд он побледнел и заморгал. Эсэсовец из-под ладони подмигнул Бобби – я тебе говорил?..
Шираху никогда не хватало важного для рейхсляйтера качества – большая часть остальных была, во-первых, старше, а во-вторых, проще, и потому умела хранить хотя бы видимое самообладание в неприятных обстоятельствах (Роберт Лей, к примеру, щурился и кривил ухмылку, если фюрер устраивал ему разнос, Гесс, и без того каменный, моментально воплощал на роже равнодушную к нам эпоху раннего палеолита, Розенберг чуть бледнел, но твердо смыкал тонкие губы – и это были самые интеллигентные экземпляры)… Шираху же никогда не удавалось толком скрыть мягкость, нежность, ранимость своей натуры. Он умел огрызаться, если дело не зашло слишком далеко и не очень его задело, но… на фюрера не ему было огрызаться даже и в шутку – а уж сейчас…
Он слушал, его губы приоткрывались, словно он хотел вставить хоть слово, но никак не получалось. Потом его плечи начали то и дело вздрагивать. Бобби, с тревогой наблюдавшему за ним, вдруг пришло в голову, что гаденыш эсэсовец все же не прав – это было похоже не на секс, даже и насильственный, а на порку. Каждое слово фюрера, должно быть, обжигало, как тяжкий удар кнута… Бобби, конечно, не знал о скорбном опыте близкого общения своего шефа с эсэсовцем Вагнером – Ширах никогда, никому, даже своему родному Отто, не рассказал об этом…
Борман давно уже тихо и нежно ненавидел фюрера – за то, что у фюрера, как ни странно, было обычное – жестокое, сентиментальное, неверное, глупое человеческое сердце. Такое не взлюбит – не простит, а если уж любит – то до дурного конца за дрянь-вранье-фальшь держится, словно кровотянущий клещ за уже подгрызенную, высосанную, лишь сукровицей сочащуюся плоть под кожей. А это было решительно недостойно того, кого Мартин Борман избрал предметом своего постоянного внимания и уважения.
Мартин уродился не таким, как все, и сам это знал – чуть не с младенчества. Не всегда, но порой его как-то необъяснимо сторонились все представители рода человеческого – то вдруг насупится на него, пятилетнего, ровесник – сосед по куче песка, то отвернется девочка, которая нравится – почему, он же слова ей не сказал, то учитель в школе как-то брезгливо произнесет его фамилию, вызывая к доске – это еще из-за чего?.. он ведь прилежный, и, между прочим, сообщил учителю, когда эти дураки Грюн и Целлер всадили гвоздь в сиденье его стула! Неблагодарность. Слабаки – всегда неблагодарны, это он усвоил прочно. Ты им хочешь как лучше, а они потом боятся это признать.
Мартин так и не понял, что в нем не терпят – чувствуют, ощущают, предугадывают – прирожденного предателя, да еще такого, которого ни одно его предательство никогда не будет мучить… потому, что он считает себя правым, а свой поступок – верным.
К чести Мартина, он действительно так считал, и в том не было его вины – просто он уродился не таким, как все. В нем просто не было способности, дара, сердечной склонности, душевной глупости – а именно, любви. Он никогда не поступил бы, как Том Сойер – не подставил бы спину под розги, соврав учителю, что это он разорвал книгу, – вот еще! Любой должен сам отвечать за свои поступки. Если не хватило ума не попасться…
Таким он был. И считал, что любви фюрера он-то уж достоин куда больше, чем этот долговязый красавчик с глупыми идеями и слабыми нервишками – чуть тронь, дергается, тьфу!
Но – несмотря на все усилия Мартина – фюрер продолжал ЛЮБИТЬ Шираха. Только так можно было объяснить то, что он его все еще щадил.
Борман уж сто раз подсовывал фюреру симпатичные материальчики на эту дрянь – в их числе были и фотографии Шираха, игриво улыбающегося какому-то щенку на Александерплатц – а толку не было и не было. Мартина утешало то, что в свое время фюрер и на гомосексуализм Рема не обращал внимания… до некоторого момента, пока тот был ему нужен.
Но вот Ширах-то зачем нужен?! Толку от него – мешок убытку разве что…
Мартин действительно не умел любить. Гитлер тоже почти не умел, но уж если любил…
Как нарочно, все компрометирующие фотографии предъявляли Гитлеру Шираха почти таким, каким он его в первый раз увидел. Высокий, тощий, с мягким сиянием в глазах…
Мартин имел по толстой папке материла на КАЖДОГО, кто когда-либо соприкасался с Гитлером, в том числе и на него самого.
И не знал только об одном.
Не всегда ночами фюрер звал к себе Еву.
Иногда он закрывался у себя в спальне – и постучаться туда мог только тот, кто искал себе быструю смерть. Исключениями были Гесс – и Ширах.
И ночи эти фюрер проводил с фотографиями Гесса – и Шираха. То с одной, то с другой. Фотографии не ссорились между собою в его сердце.
Все было исполнено безукоризненно – Шираху пытались не дать почувствовать, что мягко отодвигают его в стороночку. Фюрер даже осведомился, кого б он хотел увидеть своим преемником, и Бальдур назвал Артура Аксмана…
Семья его ехала в Вену с ним. В поезде, потому что «в машинах с детьми с ума сойдешь» (Хенни) и «хочу на паровозике!» (Клаус). Разумеется, ЭТОТ поезд был набит охранниками.
Хенни старалась лишний раз не заговаривать с мужем – он был странно-вялым, словно немного приболел. Сильный пол куда более трепетно, чем слабый, относится к мелким недомоганиям – это уж Хенни знала на примере собственного батюшки, который и легкой головной болью с похмелья страдал на весь дом. А Рудольф Гесс – Хенни своими ушами слышала раздраженную реплику фюрера: «Когда Гесс мне нужен, у него тут же начинается резь в желудке!»
Но в Бальдурову мигрень Хенни верила, ибо мигрень эта времени не выбирала – являлась иной раз в самые неподходящие моменты. Да и невозможно притворяться до такой степени – когда начинался приступ, у Бальдура бледнело лицо, выступала и трепетала жилка на виске. И Бальдур никогда на памяти Хенни не пытался сыграть на своей мигрени, дабы избавиться от каких-то обязанностей – он переносил ее так же безразлично-стоически, как женщина переносит тянущую боль в низу живота во время месячных. Поменьше внимания. И далеко не все женщины становятся от этого стервозными и истеричными – не становился таким и Бальдур от своей мигрени. Он просто потухал, уходил в себя и где-то там пережидал приступ.
– Иногда я вспоминаю музыку, – однажды сказал он Хенни, – кажется, что она заглушает боль.
– Уж не Вагнера ли? Этот заглушит что угодно…
– Нет, от Вагнера у меня только сильней башка трещит…
Сейчас, судя по всему, не помогала и музыка, и Хенни достала из сумки фляжку с коньяком.
– Если очень больно – выпей.
– Спасибо, Наташа.
– Как ты меня назвал?..
– Ты не читала «Войну и мир»? Там была девушка – очень милая – которая в конце книги стала отличной женой и так гордилась своими детьми, что трясла перед носами гостей их сраными пеленками…
Разадалось отчетливое «хи-хи!» от якобы спящей шестилетней Анжелики.
– Ну, – сказала Хенни, – это вовсе не я, это скорей уж Герда Борман… или Магда… Анжелика, спи. Нехорошо без спросу слушать, о чем говорят взрослые.
– Я б и не слушала, но куда же мне деваться, если мы едем? – вполне резонно отозвалась Анжелика, – А детям нельзя слушать потому, что взрослым хочется иногда говорить плохие слова? Да?
– Да, – сказал Бальдур, – конечно!
– Бальдур! – улыбнулась Хенни, – ну что ты говоришь.
Он усмехнулся:
– Но это же правда. Прости меня за нехорошее слово, Анжи. Я ведь только с фронта, а солдаты всегда так говорят.
– А почему, папа?
– А потому, что им очень грустно там, Анжи. Грустно без своих жен, детей, без всего того, что было дома. Им очень трудно там, вот они и ругаются – что еще делать, если ничего нельзя изменить…
– Бальдур, она не поймет.
– Я все поняла, мама… И я уже читала книжку про войну…
Бальдур поднял брови, но Анжелика, уже засыпая, все же объяснила:
– Мышек и лягушек. Смешная книжка…
– Вот бы все войны на земле происходили между мышами и лягушками, – пробормотал Бальдур.
Хенни достала сигареты и поднялась, он вышел следом, прихватив фляжку. Весьма разумно – надо было дать возможность Анжелике покрепче заснуть. Если разгуляется, то это на всю ночь (самое смешное, что и Бальдур, и Хенни считали эту особенность наследственной – и валили эту наследственность друг на дружку). Собственно, ничего страшного, но вот пятилетнему Клаусу и двухлетнему Роберту эти ночные бдения были явно вредны.
Оба глядели в окно – на темноту и уплывающие огоньки. Генриетта не любила путешествовать – ей, дочери фотографа с мировым именем, порой таскавшим за собой семью, это давно приелось. Бальдур, которому в детстве случалось разве что переехать из Вены в Веймар, а из Веймара в Берлин, путешествия любил.
27 мая того же года гауляйтера попросили к телефону из рейхсканцелярии, Отто передал трубку и потянулся за папиросами, мельком взглянув на часы (Бальдур никогда не помнил, во сколько ему звонили, а это могло оказаться важным). Половина четвертого.
– Мать твою, – произнес Отто одними губами, когда перевел взгляд на Бальдура.
Тот только что, ну вот только что был абсолютно нормальным – а сейчас прижимал трубку к уху так, словно это было необходимо для спасения его жизни, а лицо у него было белым. Как бумага на столе, с тем же тоскливым сероватым оттенком. На виске вылезла синяя жилка – и колотилась так, что не надо было и слушать пульс, чтоб понять, что Ширах близок к обмороку.
Бальдур положил трубку на рычаг. Промахнулся. Переложил. Отто уже торчал рядом с открытой фляжкой в руке.
– На. Коньяк.
– С-спасибо…
– Не заикайся, не Роберт Лей. Что там случилось?
– Д-да, Отто, черрт… Райнхард.
– Что с Райнхардом?
– Взорвали.
– Что-ооо?
– Что, что. В Праге, сегодня, говорят, в два часа. Машину взорвали.
– Жив?
– Лучше б не жил. Совсем, говорят, плох. Продолжают штопать… Ох, скоты поганые!
– Кто скоты поганые?
– Чехи! Ладно, ладно. Все. Ехать надо.
Райнхард Гейдрих оказался удивительным человеческим экземпляром.
Бальдур, сидя в закуренной комнате пражского отеля, с содроганием пересказывал Отто то, что доводилось узнать о его состоянии.
С разорванной селезенкой, поврежденным основанием позвоночника да еще и с килограммом грязи, набившимся в раны, с уже начинающей закипать от заражения кровью Рейнхард продолжал жить. Уже 7-й день жил. Доктора ходили как к расстрелу приговоренные – Гитлер в ярости всем его и пообещал, если Гейдриха не спасут. Вряд ли выполнил бы обещание – то, что спасти нельзя, было ясно с первого дня.
Бальдур постоянно курил и, кажется, готов был даже начать пить.
К вечеру седьмого дня Бальдур и Отто стояли в больничной приемной. Там же был Вальтер Шелленберг, который поддерживал под локоть зареванную фрау Гейдрих. Состояние Райнхарда ухудшилось, хотя хуже, вроде бы, было и особенно некуда.
Бальдур рассеянно смотрел по сторонам – и увидел вдруг, как два санитара вскинули руки в салюте. Вошел Гиммлер в сопровождении пяти эсэсовцев. Те очень старались не топать сапожищами. Вальтер вяло отдал ему честь, Отто и Бальдур так же вяло вскинули руки, Гиммлер только махнул в ответ, но оглядел их внимательно. Бальдур отвернулся – он был в штатском, и ему почему-то противно было глядеть на Хайни в форме.
Обрюзгшая физиономия Хайни была бледна и походила на комок теста. Он что-то глухо сказал фрау Гейдрих, она кивнула, а потом заявил тихо, но приказным тоном:
– Сходите же спросите кто-нибудь.
Бальдур был ближе всех к дверям в больничный коридор.
Он вернулся через пару минут, с взъерошенным видом и красными глазами. И прижал к груди свою шляпу.
– Слава тебе Господи, – еле слышно сказал он, – отмучился.
Эсэсовцы снимали фуражки.
6 июня гауляйтер Вены произнес в венском магистрате тусклую невротическую речь, посвященную необходимости депортировать из города всех лиц с чешским гражданством, от которых, после покушения на Гейдриха, ясно чего можно ожидать.
Речь появилась в газетах, ее передали по венскому радио.
На лицах венских наци появилось сосредоточенное выражение – такое, какое обычно появляется перед погромом.
На похоронах фюрер собственноручно возложил к гробу Райнхарда венок, и голос его звучал глухо, расстроенно:
– Лучший из защитников германского народа, наш человек с железным сердцем…
Железное сердце, думал Бальдур. – У него было обычное, человеческое сердце… да и зачем нужно человеку железное? Чтоб никогда никого не любить? Чтоб не знать жалости?
Он старался не смотреть на лицо Райнхарда в гробу и не думать о том, что он чувствовал перед своей ужасной смертью. Кто вообще может заслужить такое?
Они с Отто ехали домой.
Отто не разговаривал с Бальдуром, видя, как тот потрясен.
Но вскоре их ждало еще кое-что, уж совсем нехорошее. И это тоже касалось смерти Рейнхарда.
Они остановились на заправке. Рядом встал еще один автомобиль – «джип» с моравскими номерами. Бальдур уже собирался отъехать, когда услышал разговор между рабочим бензоколонки и шофером джипа. В темноте не было видно, что это за человек, но, похоже, рабочий знал его, потому что сказал:
– О, добрый вечер. Полный?
– Как обычно.
– Вы, часом, не с похорон?
– С похорон, – ответил из джипа невозмутимый, даже насмешливый, ясный голос, – Только глупо называть это похоронами. Это день великого чешского счастья, Роберт. Представляешь ли, сегодня мы обмывали это дело в кафе, а там висел календарь. И кто-то уже успел написать на нем жирным чернильным пером: «Прощай, Вешатель». Неосторожно, но зато искренне, ха-ха!
Бальдур поглядел на Отто, тот ответил пожатием плеч. Что он мог сказать?
Бальдур столь искренне посчитал услышанное клеветой и вражескою пропагандой, что ему стало еще больше жаль Райнхарда.
Результатом явился Малый Гауляйтерский Запой – так на языке Отто назывались два-три дня, в которые Ширах только и исключительно пил, а также, что совершенно естественно, порой делал и говорил глупости. За МГЗ, правда, нередко следовало отнюдь не маленькое похмелье, продолжавшееся столько же, сколько и запой. Бальдур не умел слишком много пить, в результате чего просто травился алкоголем и, протрезвев, еще три дня лежал, глядел в потолок мученическими глазами, иногда хныкал, прося Отто пристрелить его, дурака, и пил осторожными мелкими глотками чай, ибо ничего другого его умученный желудок просто не принимал.
Но в этот раз Малый Запой едва не перешел в Великий – после того, как венские чехи встали пикетом возле его резиденции, а напротив них встали ощетиненные эсэсовцы. Эсэсовцы ждали одного слова – не Бальдура, а Дельбрюгге (заместителя имперского руководителя по безопасности), чтоб разогнать пикет и начать погром.
По счастью, Дельбрюгге бездействовал. Он ждал информации. Дождался. Эсэсовцы, действуя очень мирно для эсэсовцев, разогнали с площади чехов, а Дельбрюгге передал гауляйтеру свежую новость от Гиммлера. По последним данным министерства внешней политики, покушение было подготовлено при содействии Великобритании.
Отто крутился, как живая рыба на сковороде, пытаясь всеми силами скрыть от Дельбрюгге тот факт, что гауляйтер мертвецки пьян в рабочее время.
А Бальдур сидел себе за столом (в ящике стола лежала недопитая бутылка) и вещал что-то насчет Англии, Гесса, диверсантов, чехов, Гейдриха и мировой несправедливости. Все слышанное им об Англии от Бормана, Гиммлера, Гитлера причудливо срослось в его бедной пьяной тыквушке со скорбью по Райнхарду, а заодно и по Гессу, который сидел сейчас в английской тюрьме.
– Англичане, – утверждал он, – ВСЕГДА держат за пазухой камень!
– Бальдур, Боже, заткнись.
– Не з-заткнусь!.. Я обо всем подумал!
Лучше б ты не думал, решил Отто. Однозначно. У нас с тобою политическое мышление на одном уровне, если считать уровнем нуль. И ты просто не представляешь, о чем вообще говоришь…
– Отто! Борррману телетайп…
– Что-что?..
– Нет, эти суки… англичане… они нас всех скоро перебьют, а тебе и дела нет!..
– Да какой телетайп? Текст где?
– Щаззз…
Пьяным Бальдур видел хуже, чем трезвым, поэтому разобрать нацарапанное Отто стоило большого труда. А когда разобрал, буркнул:
– Хочешь строить из себя дурака – строй.
У Отто и впрямь не было никакого политического мышления, зато была интуиция. И он справедливо оценил эту пьяную истерическую телеграмму как бред, и бред, возможно, опасный. Следовало рассчитывать на то, что трезвенник Борман окажется все же поразумнее пьяного Шираха и не примет всерьез его предложения в порядке мести за смерть Гейдриха разбомбить какой-нибудь из культурных центров Великобритании…
Отто как в воду глядел – но не слишком глубоко.
Самый глупый поступок Шираха во всей его жизни аукнулся ему уже после конца войны, на Суде народов в Нюрнберге.
Бальдур фон Ширах сидел как оплеванный, глядя своими близорукими глазищами в материалы дела, а над ним уже почти сытым коршуном парил английский прокурор Додд, которому очень интересно было узнать следующее:
– И какой же английский культурный центр вы имели в виду? Может быть, Оксфорд? Или Кембридж?!
Если бы Бальдур мог вспомнить, что он тогда вообще имел в виду… Не винить же было Отто за то, что, подчиняясь дурному приказу, все же отправил эту идиотическую телеграмму. Даже настоящие ангелы-хранители порой отворачиваются от нас, если мы, сами не ведая, что творим, творим откровенное зло. Что уж говорить об ангелах-хранителях в человеческом облике, каким был для Шираха Отто В.
Там же, на суде, Шираху пришлось узнать очень много нового – о том, что творил и на оккупированных, и на собственных территориях разбушевавшийся голем арийского рабби. Только вот остановить его рабби Адольф не мог. Не хотел. Ему было уже все равно, он и про Германию сказал – проиграла в войне? Нечего ей делать на свете.
Ширах болезненно поморщился, когда услышал такое от Шпеера.
– Не может такого быть! Вы должны показать мне, где это написано! Это же… ужасно!
– Ты слушай, слушай больше, – рявкнул Геринг. Шпеер брезгливо фыркнул и незаметно показал ему фигу.
– Ну, – сказал он. И принес свою приобщенную к делу переписку с фюрером. И сунул ее под нос Шираху.
– Если ничего не знаешь, нечего этим гордиться, – шепнул он так, чтоб его не услышал никто больше, даже и стоящий рядом тюремный психолог Гилберт, – Ширах, ты же не трус, так и придурком не будь. Читай…
После того, как Ширах дал показания, Геринг чуть не выл от ярости, сдерживая себя последними усилиями воли. Этот чертов придурок, думал он, устроил тут шоу со своей слишком честной истерической болтовней, зал гудит, судьи суетятся, как муравьи, подсудимые дергаются… Черт-те-что. Ни на кого, абсолютно ни на кого нельзя положиться, гнилушки, штафирки треклятые!
Лей повел себя как трусливый полудурок, удавившись полотенцем; Франк то и дело вещает о грехе и искуплении, словно сбрендивший пастор; Кальтенбруннер выставил себя лжецом, а Риббентроп – полнейшим идиотом, вся скамья подсудимых хихикала над его ответами. На Нейрата и Папена рассчитывать вообще не приходится, падла Шахт вообще не здоровается ни с кем, кроме них.
Штрайхер положительно одержим своей навязчивой идеей – вот только что сообщил, что умеет определять евреев по очертаниям задницы.
Вояки только и знают делать рыло кирпичом и твердить, что «мы жили честно, мы службу несли и выполняли приказы».
А эта геббельсова вошь захребетная, Фриче, еще смеет что-то там вякать. Да в хорошие времена Геринг его ни в лицо, ни по имени не знал! Да кто его вообще знал!!
Про Шпеера говорить нечего – так и чуется, что сотворит подлянку лично ему, Герингу, если не всем подсудимым. Гесс… с алюминиевой кастрюлей можно беседовать содержательней, чем с ним теперь.
Если ты еще и придуриваешься, гад, я тебя своими руками придушу еще до приговора, с обидой и злостью думал Геринг. Он ведь был первым, кому предложили «освежить память» Гесса.
И вышел из этого цирк. И главным клоуном был не Гесс.
Геринг битый час разорялся перед ним, рассказывая историю НСДАП, перечисляя имена Адольфовых женщин и собак и травя застольные байки, над которыми прежний Гесс смеялся… Толку – нуль. Гесс честно смотрел на Геринга – и даже чуть виновато: мол, старается ради меня человек, а я… Но твердил только одно:
– Простите, но все это ни о чем мне не говорит.
– Твою мать-то! – взорвался Геринг, – Руди! Ты что же, МЕНЯ не помнишь?!
– Мы где-то встречались? – искренне поинтересовался Гесс.
Геринг был совершенно уверен, что его коллега ломает дурочку, стараясь уйти от ответственности, и это так его взбесило, что стоило кому-то из обвиняемых на допросе сказать «Я не помню…», как Геринг заорал на весь зал:
– Еще один! У Гесса появился конкурент! Эй, мистер I Don't Remember, вы входите в моду!
Кто-то еле слышно засмеялся, лицо Гесса не выразило ровно ничего. Геринг привычно оглядел всю скамью – следовало, очень даже следовало учитывать каждую реакцию всех этих психов. Вот черт, еще тогда нужно было заметить, что сопливый поганец Ширах отбился от рук. Потому что Геринг увидел его широко раскрытые от удивления глаза и уловил еле слышную реплику:
– Мерзко же смеяться над больным человеком…
Герингу очень хотелось ответить, чем он считает эту «болезнь», но он счел за лучшее не удостоить Шираха вниманием.
И вот теперь эта дрянь, которая с самого начала сидела, как мышь под веником, внезапно осмелела, куда там. Великая смелость – облить говном того, кого уже нет. Геринг только усмехнулся, представив, как Ширах повел бы себя, если б после сказанного им в зал суда вошел фюрер…
В столовой Шпеер – они с Ширахом сидели за одним столом – хлопнул его по плечу:
– Браво!
Геринг давно уже обедал в одиночестве. И слава Богу. Если б он до сих пор сидел с Ширахом за одним столом, то вряд ли удержался бы от соблазна ткнуть его болтливым рылом в тарелку с горячей кашей.
Он глядел в эти, уже напечатанные, показания – и бесился все больше и больше.
– ШИРАХ!
Тот по привычке подошел.
– Не стыдно за полкилометра трусливой, предательской, антипатриотической болтовни? – ядовито поинтересовался Геринг. Раньше одной его фразы было достаточно, чтоб Ширах прикусил язык и убрался в уголок потемнее. Но сейчас… сейчас он только вспыхнул до корней волос и, поглядев в рысьи глаза Геринга, рявкнул:
– Не ваше дело!
Шпеер слышал это. И тихонько кивнул Гилберту.
– Все будет в порядке. Эта жирная свинья теряет аудиторию…
Гилберт уже вечером повторил эту фразу Шираху, тот кивнул.
– А как вы думаете, почему это произошло?
И Ширах, волнуясь, ответил:
– П-потому что он – лжец…
До него наконец-то дошло, и крепко дошло, что сидеть молча и выражать согласие кивками – есть оказывать помощь и содействие врущим в глаза всему миру подонкам, которым он по наивности верил раньше.
У Геринга была своя точка зрения. Как обычно.
– Я, – бушевал он перед тем единственным, кто теперь готов был подолгу слушать его – психологом Гилбертом, – давал – фюреру – клятву – верности! Про Шпеера я не говорю – пусть спасает свою подлую шею от петли, как может! А Ширах должен был поступить так же, как я! Тем более что он и жив-то до сих пор только по милости фюрера!.. Он же с сорок второго под петлей гулял!..
Аргумент о воинской чести казался ему неопровержимым. Ему очень хотелось думать, что это именно так. Но Гилберт спокойно возразил:
– Ширах был верен Гитлеру до самого конца, как вы знаете. Может быть, Гитлеру не следовало его обманывать? Думаю, после такого Бальдур фон Ширах может считать себя свободным от любых обязательств по отношению к нему…
Был вечер – почти ночь 11 июня – когда кардиналу Инницеру доложили, что его очень хотел бы видеть гауляйтер Вены, прямо сейчас.
Инницер знал, что Бальдур склонен к эксцентричным выходкам. Эта не лезла ни в какие ворота, но… это был Инницер, который настолько верил, что не затворял дверей от просящего.
Кардинал знал о том, что произошло, но, ясное дело, не видел Бальдура ни разу с момента покушения на Гейдриха.
Ширах был с виду обычным – да и не выпускали его адъютанты из дома неглаженым-нечищеным – но было ясно, что он слегка подшофе. И глаза – синие глазищи, так очаровавшие Инницера когда-то – были сейчас черны, абсолютно черны. Господи, подумал Инницер, только одержимые бесами могут менять даже свой облик.
Он с максимальною деликатностью усадил гауляйтера в кресло. Свет был ярким, и Инницер понял, что ничего общего с одержимостью Ширах пока не имеет. Просто зрачки у него были расширены так, что едва не зашкаливали за радужки. Не знай Инницер Шираха до этого, решил бы, что тот находится под действием каких-нибудь наркотиков. Но… Инницер давно знал, что Ширах плохо видит, и его зрачки часто беспомощно расширяются – особенно после рабочего дня, если ему приходилось прочитать много бумаг… Теперь они были шире, чем обычно, вот и всё. И тут еще вспомнилось – из какой-то книги – зрачки резко расширяются от боли.