Текст книги "Концерт для Крысолова (СИ)"
Автор книги: Мелф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Концерт для Крысолова
СодержаниеБлагодарности Часть 1. Крысолов и его дети
1910–1918. Скрипка в военном оркестре. Ронни
1921-22. Дуэт скрипки и фортепиано. Бальдур
Антракт. 1924. Эдди
1925. Дуэт для фортепиано и виолончели. Гитлер
1927. Игра в четыре руки. Пуци Часть 2. Мост через пропасть
1935–1938. Трубы и барабаны. Пауль
1942. Я знаю, жив Спаситель мой. Рейнхард, Рональд, Рихард
1945. Dies irae
24 мая 1946 года. Нюрнбергский Международный трибунал.
1946. Lacrimosa A.Информация о произведенииB.Информация о FB2-документеC.Информация о конвертации
Концерт для Крысолова
Мелф
Аннотация
Автор выражает ну очень искреннюю благодарность Бальдуру фон Шираху, который вовсю мешал мне работать. Факт в том, что я параллельно переводил с немецкого книгу вышеупомянутого товарища, и кое-о-чем, о чем, вообще-то, очень хотелось написать в своей вещи, не написал. Не смог. Из уважения к автору воспоминаний «Я верил Гитлеру», еще не изданных на русском языке. Я бы чувствовал себя чем-то вроде воришки… Шираху еще предстоит поговорить с русским читателем, и мешать ему в этом я не имею права. Так что, по большей части моя вещь основана на фактах общеизвестных – и, разумеется, на вымысле, на который я, в свою очередь, оставляю себе право как автор, а не историк.
Эта вещь является первой частью дилогии – так уж случилось, что сначала читатели познакомились со второй частью, «Бог моей весны», в данный момент находящейся в процессе переработки, в результате которой данный роман и повесть «БМВ» и составят дилогию.
Предупреждения: гомосексуальные отношения, графическое описание сексуальных сцен, ненормативная лексика.
Для особо одаренных: я не фашист и не антисемит.
Основное предупреждение:
Возможно, любители и ценители истории Третьего Рейха сочтут данное произведение не удовлетворяющим их требованиям или даже оскорбляющим их чувства. На что я могу с полной искренностью заявить – читайте что-нибудь другое.
18+
Памяти всех жертв нацизма
Ну а мной – кончается строй бригад,
Я самый последний крот, арьергард.
Я иду. Я всем ходокам ходок.
А будет привал – засну, умру, не опомнюсь.
В нас, кротах, силен основной рефлекс:
Велят умереть – умри, родиться – родись.
Плюс мы спешим, мы шествуем далеко,
на Северный Полюс,
Чтоб на нем, присвоив его себе, создать парадиз.
И хотя над Полюсом ночь густа,
С ней справится зоркий глаз, глаз крота.
Всяк жонглер, на ярмарке шут любой, —
Пока мы течем вокруг, бряцая надсадно, —
Прям стоит и вертит в уме цифирь
(горазд не горазд считать, удал не удал):
мол, клык за клык, за хвост полтора хвоста,
три, стало быть, за два.
А итог выходит всегда другим, чем он ожидал.
Эй, басы! Мигните-ка там альтам.
Из Моцарта что-нибудь – нам, кротам.
Михаил Щербаков.
Благодарности
Автор выражает искреннюю благодарность:
Снарке – за неоценимую помощь в поиске документальных материалов,
Сенси – за скрипку Рональда Гольдберга,
Хайнриху фон Фламмеру – за то, что всегда смеялся вместе с Бальдуром,
Морису – за любовь и веру в Бальдура,
Аше – за веру в автора.
Часть 1. Крысолов и его дети
Содержание
1910–1918. Скрипка в военном оркестре. Ронни
1921-22. Дуэт скрипки и фортепиано. Бальдур
Антракт. 1924. Эдди
1925. Дуэт для фортепиано и виолончели. Гитлер
1927. Игра в четыре руки. Пуци
1910–1918. Скрипка в военном оркестре. Ронни
С пяти лет Ронни Гольдберг был ясновидцем.
Разумеется, это звучит вовсе не так естественно, как «он был футболистом» или «он был недотепой», но для него ясновидение, во всяком случае до десяти лет, было чем-то само собой разумеющимся – более того, Ронни Гольдберг даже и не подозревал о том, что это – нечто такое, что отличает его от других.
У него не было хрустального шара с таинственной молочной мутью в глубине. Он не умел читать по строгим квадратным лицам случайно выпадающих дам и валетов. А жирно-коричневая кофейная гуща размывалась под струей воды из крана, так и не успев сообщить никаких тайн. У него были карие глаза сынов Израилевых, но не было тяжелого, проницательного, временами стекленеющего и проникающего в тайны будущего взгляда.
Зато у Ронни была стена. Стенка его комнаты, на которую он всегда долго смотрел, прежде чем заснуть, была обклеена дешевыми светло-желтыми обоями с коричневатыми завитушками. На ней сиротливо висела дешевая картинка в рамке – долговязый Гаммельнский крысолов уводил из неблагодарного города розовых ненапуганных детей в белых фартучках. По ночам на стену криво падал бледный блик уличного фонаря. Ронни смотрел на завитушки, изменившие цвет, и иногда видел кое-что. Да кто в детстве не высматривал всяких рожиц на стенах… Только Ронни, в отличие от других детей, которые не хотят засыпать вовремя, видел не рожицы, не сказочных чудовищ, а вещи самые обыкновенные. В шесть лет, например, увидел маму, которая со злым, раскрасневшимся лицом искала что-то в ящиках письменного стола. Ронни откуда-то знал, что ищет она исписанную половинку тетрадной обложки (страшно нужное что-то было на ней накарябано), которая в данный момент лежала в книге, а книга – на журнальном столике. Он бы хотел подсказать ей, но не знал, как – ведь он просто видел все это, а настоящая мама спала в своей комнате.
Ясновидение началось в пять лет, тогда же, когда кончился отец. Не скончался, а именно кончился, как кончаются праздники – ты, усталый, валишься спать с приторным привкусом во рту, гудящим призраком гама в ушах, цветным туманом в голове, и усталость переходит в беспамятство, в котором изредка вспыхивают угасающие огоньки. А наутро просыпаешься с разочарованием и слабым недоумением: праздник кончился, и вчерашний день не повторится никогда-никогда… а был ли он вообще? – к полудню он помнится уже робко и неотчетливо, будто сон.
Отец Ронни был человеком-праздником – и вот потому-то однажды его пятилетний сын проснулся, увидел, что нет на вешалке в прихожей отцовского короткого пальто, черного, маленького и растрепанного, словно вороненок – и сразу понял, что и этот праздник кончился, вороненок, возможно, улетел куда-то в серо-белый лабиринт заснеженных крыш, а его хозяин, шумный чародей, отец – тоже исчез и никогда не вернется. Начались будни. И как ужасно принимать их теперь – если все, что было до, помнится обстоятельно, как добрая и головокружительно волшебная сказка Андерсена.
И будни действительно начались – нескончаемые, черно-белые, ни шаткие ни валкие, неаккуратные, как буквы, что вечерами Ронни писал в старой тетрадке под диктовку матери.
Как сон помнилось все, что было с отцом, при отце – веселая вертлявая мелодия, порхающая в полутьме кабачка – крошечная нахальная феечка, щекотно целующая всех в кончик носа или уголок рта; улыбки и покашливания, постукиванья об пол носками старых башмаков, вознаграждающие музыканта дороже, чем аплодисменты, сильные пальцы с редкими темными волосками на нижних фалангах, которые с мягкой точностью хватали Ронни за маленькие, чумазые, вялые пальчики и показывали, как зажимать струну… Си открытая, ми открытая, Ронни.
За столиком в уголке сидят усталая женщина и маленький курчавый мальчик. Они смотрят на музыканта с восхищением и гордостью…
А как-то раз и вовсе случилось чудо – «возьми с собой скрипку, Ронни». Какая там скрипка – детская скрипулечка… если положить их рядом, отцовскую и мою, они будут как лебедь и гадкий утенок. И все же…
– А теперь все слушайте, мой сын вам тоже кое-что сыграет…
– Гольдберг, твоего сына из-за стола не видать! – проскрипела старуха Нора Кац, вдова антиквара и собирателя замшелых книг Исаака Каца, который год назад тихо сгорел от туберкулеза.
– Ай, замолчи, фрау Навуходоносор! Чтоб тебе на похоронах сыграли такую музыку, какую Моцарт сочинял в пять лет!
– Ай, Гольдберг! Мне не нужна на похоронах музыка, которую сочинил этот австрийский гой! Пусть уж лучше играет твой сын! – глумливо прочирикала бабка Нора.
– Вот и я про то же! Ронни!..
Ронни сыграл как умел, счастливо плавая в облаках табачного дыма и всеобщего восторга. Он не замечал, как мама сжала губы – они стали не толще басовой струны.
Она ничего не имела против музыки. Но не очень хотела, чтоб сын тоже играл по кабакам. Филармонический оркестр – куда ни шло, но платить за такое будущее было нечем. И те деньги, что откладывались ею втайне от мужа – хотя и таить там было особо нечего – она считала средствами, должными обеспечить сыну не столь неверное будущее.
Она была учительницей, и ее мечтой для сына был университет. Мюнхенский желательно.
Она любила Давида Гольдберга – видит Бог, любила, – и чья вина, что он в нищете родился царем Давидом, который никогда в жизни не обращал внимания на то, что является вечным уделом простых смертных.
В нем словно все меньше и меньше оставалось плоти – он ел, как цыпленок, чтоб вечером насладиться и объесться вниманием тех, кто его слушал. Но жена его так не умела. И сын, судя по тому, что ему три раза в день требовалось есть, не умел тоже.
Он постепенно превращался в одну из своих мелодий – а под ее сердцем с первого дня их совместной жизни засела дробинка усталости, которая почему-то росла, последовательно заливая тело свинцом. Учить оболтусов – вроде и не самая тяжелая работа, но кроме этого у Анны Гольдберг были и другие обязанности. Самая тяжелая работа – ткать более-менее нормальное существование из рвущихся нитей. А нити рвались и рвались. Непостоянный и маленький заработок Гольдберга был самой тонкой нитью. Толстая, теплая, пушистая нить, которая раньше ночами накрепко связывала их тела друг с другом, тоже постепенно истончалась и гнила по мере того, как Гольдберг превращался в пьяную мелодию..
А свинец все заливал и заливал ее тело. То по вечерам руки вдруг отказывались перелистывать залапанные страницы ученических тетрадей и подолгу лежали на столе, бессильно белея под светом лампы. То по утрам ноги не хотели даже втискиваться в боты, чтоб тащиться по слякоти к школе. То прямо посреди урока тяжко клонилась над столом голова, до краев наполненная той неизлечимой, тихо гудящей в ушах болью, которая рождается от хронического беспокойства за завтрашний день. А то – и это было хуже всего – нудная тяжесть поселялась внизу живота и перекатывалась там, как гирька, так, что матка сжималась в испуганном спазме, а яичники начинали ныть, то дуэтом, то по очереди, то справа, то слева. Любая женщина знает такую боль, но обычно испытывает ее раз в месяц или даже не испытывает вообще. Иной раз боль эта была хоть и несвоевременна, но так правдива, что Анна Гольдберг на перемене без нужды брела в уборную и проверяла, не грозит ли ей опозориться перед ученицами – ну как пятна просочатся на юбку… Но никаких пятен и в помине не было. Надо сходить к врачу, думала она. Но, стоило ей вернуться домой и увидеть сына, боль проходила, и поход к врачу откладывался на неопределенное время.
Все меньше и меньше восхищения и гордости было в ее взгляде, когда она иногда приводила Ронни посмотреть, как играет его отец.
Гольдберг ничего не замечал, Ронни тоже.
А свинца становилось все больше и больше в ней. И кончилось это тем, что однажды Гольдберг, который после работы до позднего вечера обычно спал до полудня, проснулся невовремя…
Ей нужно было вставать рано, и в этот раз она тоже встала, но не направилась, как обычно, умываться – а застыла аки соляной столп. Она почему-то смотрела вниз – на свою застиранную ночную рубашку, на узкие босые ступни. У нее были неудобные туфли – раньше они были удобными, но она носила их слишком давно. В правой туфле что-то там порвалось внутри и немного мешало при ходьбе, давило в носке. Она все собиралась посмотреть, что там такое, да как-то забывала, было не до того – и только теперь поняла, как долго собиралась, наверное, с полгода, не меньше, потому что ноготь большого пальца успел искривиться и потихоньку, подло начал врастать.
Анна не замечала ничего – но сейчас вдруг увидела покрасневшую кожу и ощутила невнятную боль. И эта малюсенькая, почти незаметная боль доделала ту работу, которую начала та послесвадебная дробинка под сердцем…
Гольдберг проснулся от глухого стука. Анна лежала в обмороке возле кровати.
Он сонно, непонятливо глядел на нее – и не понимал, кто эта женщина с желтоватым лицом и синими тенями под некрашеными закрытыми глазами, и куда делась Анна – та, которую он когда-то увлек в вихрь, состоящий из Моцарта, улыбок и презрения к условностям…
Она очнулась сама.
– Я что, опаздываю?..
Надо сводить ее к врачу, подумал Гольдберг. Больше он не смог заснуть.
Вечером того же дня – Анна нашла в себе силы, чтоб после проверки тетрадей потащиться с маленьким Ронни «к папе на работу» – они снова слушали его скрипку. А поздно вечером – когда Ронни уже спал – Анна высказала свою первую и последнюю просьбу мужу.
Она попросила его уйти.
Он долго глядел на нее своими вечно затуманенными музыкой и алкоголем глазами – а потом побрел одеваться. Когда за ним тихо закрылась дверь, Анна плакала на кухне – ревела, как девчонка, дослепу, до соплей – и не заметила даже, что он ушел, не взяв с собою ничего. Даже скрипка его осталась на своем обычном месте.
Позже она часто думала, куда же он ушел – без единственной вещи, что давала оправдание его существованию на этом свете. А потом рассудила, что это, во-первых, не единственное оправдание (второе мирно сопело в своей кровати «на вырост»), а во-вторых… Гольдберг не пропадет и так. Не исключено, что по одному его кивку у скрипача Венского филармонического вдруг выпорхнет из рук его Страдивари или Амати – и отважно вылетит из окна навстречу снегопаду – и новому хозяину…
Но факт оставался фактом – о бывшем муже своем она никогда ничего не слышала.
Теперь все вечера принадлежали только ей. Может быть, ей и впрямь удастся сделать так, чтоб Ронни не повторил легкую, бездумную, волшебную, нищую судьбу отца. Обе скрипки – и большую и маленькую – она спрятала в старый шкаф.
Ронни было пять лет. Это тот возраст, когда можно задавать вопросы, но не тот, когда можно всерьез взбунтоваться против того, что жизнь изменилась. Его бунт выразился в том, что полгода он каждый вечер спрашивал «Когда мы пойдем к папе на работу?» – но свою маленькую скрипку он не искал всерьез. Только спросил, где она. «В шкафу». – «А.»
Анна удивлялась тому, что маленькие пальцы, умевшие держать короткий смычок и зажимать нужную струну, долго не могли управиться с прописью, хотя читать Ронни научился быстро. Арифметика повергала его в странное состояние – такое выражение лица Анна Гольдберг видела у одной из своих учениц, тринадцатилетней Лотты Минц, которая отличалась легкой формой умственной отсталости…
Когда Ронни пошел в школу, Анну ожидал еще один удар: ее сын, несмотря на ежевечерних Гете, Гейне и Шиллера поочередно, несмотря на ее и его адовы муки в освоении арифметики и муки чистилища в освоении грамматики, учился так себе. Ни шатко ни валко. И предпочитал проводить время, гоняя мяч во дворе и изводя вместе с приятелями хрупкого очкарика Йозефа Каца. Так и провел Ронни целых два школьных года. И Анна никак не могла бы сказать, что такие занятия и увлечения приближают его к Мюнхенскому университету.
Впрочем, стоило посмотреть правде в глаза – эта «социалистическая» школа, даже будь Ронни отличником, не приблизила б его к вышеупомянутому университету ни на дюйм. Школа была нищая, учили тут с расчетом на то, что дальше станка на крупповском заводе никто из учеников не залетит. А из учениц (собственно, в одном дряхлом здании разместились две школы – для мальчиков и для девочек) никому не светит ничего лучше хорошего замужества.
Упомянутый Йози Кац был жертвенный агнец на алтаре школьной агрессивности. Он был из хорошей – для этого квартала – семьи и ходил в школу в чистом кургузом пиджачке (впрочем, возможно, кургузым был не пиджак, а сам мальчишка, слишком нескладный для него). Воротничок его сорочки был так открахмален, что впивался в цыплячью шейку, словно испанский воротник. Йози учился лучше всех в классе, никогда не играл в школьном дворе и разговаривал только с девочками (и первой его позорной кличкой было «девчатник»). После школы Йози учил уроки, а после этого никогда не гулял на улице. Свое он получал на переменах на школьном дворе – его изводили дразнилками до тех пор, пока за него не вступался кто-нибудь из учителей.
Анна в очередной раз спешила на помощь к Йози, которого загнали в угол и пытались накормить землей – и замерла, брови ее беспомощно вздернулись: среди глумливых мальчишеских голосов, выкрикивающих «Жиденок, мамочкин жиденок!» она различила голос своего сына…
Может, мы сами виноваты, думала она. Мы всегда жили как немцы, в доме нет Торы, Гольдберг был в синагоге, наверное, один раз в жизни – на бар-мицва в 13 лет.
Вечером она сказала Ронни, чтоб он не дурил.
– Ты такой же еврей, как и он и как Мария Шварц.
Он ничего не ответил, но она прочитала в его глазах – «ну и что. Меня не обзывают жиденком. И не потому, что я сын учительницы.» Это была правда. Марию Шварц тоже жидовкой не обзывали – но потому, что просто не замечали, а стоило кому-то случайно заметить ее, как она исчезала, словно уменьшалась в размерах и выпрыгивала из поля зрения. За это ее и прозвали Блохой.
Но Анна радовалась хотя бы тому, что Ронни, хоть и не перестал гонять Йози, больше никогда не кричал «Жиденок!» Это убедило ее в том, что она все же имеет на сына какое-то педагогическое влияние.
Но настоящее влияние на Ронни имело все то, от чего его усталая мать была отгорожена тысячью заборов из чернильных каракуль. Она не бродила по улицам, она не слышала бравурного рева военных оркестров, она не замечала, как бодро топорщатся на солдатских лицах кайзеровские усы, и не мечтала, чтоб у нее завтра отросли такие же.
Анна знала, конечно, что началась война, но в ее жизни ничего не могло измениться, война не могла поймать ее на крючок и заставить корчиться на нем – мужа не было, а сын был непризывного возраста.
Ронни, взбудораженный, как и все его приятели, витал в пороховых облаках. Йози Кац был повышен в чине – теперь всякую перемену он был «русской свиньей», и его брали в плен и расстреливали бумажными катышками и горохом.
Воздух войны почему-то пах праздником, напоминал Ронни об отце – тяжкие однообразные будни растворялись в ура-патриотических настроениях, праздничными фонариками сияли молодые строгие лица новобранцев, которых увозил поезд, листовки были как конфетти. А духовые оркестры, играющие так, что даже слабенькая мальчишеская душа рвалась на поля сражений – хотя бы витать там жестоким ангелом, овевая крылышками лица, сморщенные от боли и дыма….
Ронни переполняло желание что-то свершить. Игры в войну, ввиду своей коллективности и ребячества, его не удовлетворяли. И планы приятелей «уйти на фронт» были смешны. Надо делать то, что можешь, думал Ронни.
Рев оркестров был так же праздничен, как когда-то скрипка отца.
Ронни вдруг захотелось опять поиграть на скрипке – но не на маленькой детской, он ведь уже вырос, а на большой. Играть что-нибудь такое, звонкое и зовущее в бой, маршевое, бешеное.
Мать еще не вернулась из школы, у старшеклассников было больше уроков.
Ронни открыл дверцу шкафа.
Обе скрипки лежали в футлярах, как в гробиках. Большой гроб и маленький.
Ронни вынул большой, ощущая волнение – может, почти такое же, какое ощущал Иисус, подходя к пещере с мертвым Лазарем. Встань. Вставай.
Отцовская скрипка устала лежать в тусклом бархате и обрадовалась ему – Ронни сразу понял это. Он с сомнением посмотрел на свои огрубевшие чумазые руки. Наверняка они начисто отвыкли, утеряли чуткость, наверняка они уже не оценят блаженную дрожь нужной струны…
Ронни унес скрипку в свою комнату.
Анна застыла на пороге, услышав неуверенные, поскребывающие, но верные звуки. О Гольдберге она в тот момент даже не вспомнила, первой ее мыслью было – да пусть, все лучше, чем гонять по улице с хулиганьем…
Через неделю нерегулярных упражнений Ронни вспомнил все то, чему учил его отец. Ему даже казалось в какие-то моменты, что он помнит каждую мелодию, сыгранную отцом в кабачке, и может играть так же. В этом был некий соблазн – Ронни помнил, как отцова музыка призывала праздник…
Целый год Ронни возился со скрипкой, и вот однажды Анна Гольдберг снова застыла на пороге, как в первый раз, когда услышала жалобный скрип терзаемых струн – но теперь она была не то что удивлена, а прямо-таки поражена. Она поймала себя на том, что покосилась на вешалку в прихожей – не висит ли там воронье пальтишко. Ей и впрямь показалось, что это вернулся Гольдберг – да и любой, кто слушал его когда-то, легко обманулся бы. Скрипка уже не визжала, как истязаемая собачонка – она радостно насвистывала какую-то райскую песенку.
Ронни был счастлив – ему показалось, что теперь он сможет играть то, что хочется. Идет война, и нужно играть что-то победное, такое не стыдно будет сыграть и друзьям, а что, так будет куда интереснее играть в новобранцев, что едут на фронт, все будет как по-настоящему.
Ронни пробовал сыграть на скрипке один из старинных прусских маршей, подслушанный им у городского духового оркестра. Звучал он в таком исполнении странно, но все же это был марш, настоящий марш.
Все вытаращились на него, когда он притащил скрипку в школу. Он спрятал ее под парту, чтоб не заметили учителя, и вздрогнул, когда услышал за спиною замирающий шепот: «А можно посмотреть?»
Ронни обернулся. Перед ним стояла Блоха. Надо же, глаза у ней не как у блохи, подумал он, а как у стрекозы: черные и круглые. А впрочем, кто их видел, глаза блохи-то, блохи слишком маленькие.
– Чего тут смотреть? – спросил он грубо, – скрипки, что ль, не видала?
Блоха моргнула и исчезла.
И снова появилась – когда они собрались после уроков, он заметил, что она стоит в тени школьного здания и смотрит на него. Но не до нее ему было. На перемене Ронни не достал скрипку, он порешил, что слишком уж мало времени для такой шикарной игры, и ее было решено перенести на послеурочное время.
Его друзья, привлеченные новостью в виде скрипки, упустили Йози, и он успел без потерь убежать домой.
– Ну и пусть, – сказал Ронни, – сегодня воевать еще рано. Сегодня можно просто уезжать на фронт. И чтоб вас провожали матери и невесты, ага?
– Здорово, – сказал мордатый Гюнтер, – только я буду унтером.
– Ладно, будешь. А вы все будете новобранцы.
– А матерями и невестами кто будет? – выкрикнул малюсенький беленький Отто.
– Ты, – сказал Ронни, и все загоготали отчаянно.
– Лучше ты, – огрызнулся Отто.
– Дурак, я военный оркестр. И чего вообще – девчонок что ли нет? Вон Блоха стоит. Эй, – начал Ронни и осекся, как-то не годилось звать будущую солдатскую мать и невесту Блохой.
– Мария, – позвал он.
Она муравьем выползла из тени, словно ожидая, что ее вот-вот расплющит подошва чьего-нибудь башмака. И вдруг подала голос:
– Так и кто я буду? Если я мать, – заявила она с неожиданной солидностью, – то тогда не могу быть невестой.
– Чушь, – крикнул Ронни, не в силах справиться с охватившим его азартом начинающейся игры, – пусть ты будешь мать Отто, а Гюнтеру будешь невеста, какая разница, тебе трудно что ли? Играем же?!
– А, ну ладно.
– Не надо мне никакую невесту, – запротестовал конопатый Гюнтер.
– Не надо, ну и хрен с тобой, – сказал Ронни, – тогда пусть она будет невестой Вилли.
Взрослая грубость произвела впечатление, и Вилли, который вечно дергал девчонок за косы, протестовать не стал.
– Только невест за косы не дергают, – сказал Ронни.
– А у нее кос и нет, – фыркнул Вилли. Это была чистая правда – черные волосы Марии были собраны в пучок.
Игра склеилась сразу же. Унтер построил новобранцев и повел на вокзал. За ровным строем плелась скорбная мать-невеста с белым платком и булыжником в руках. Платком она утирала лицо, булыжник держала под мышкой. Ронни жаждал узнать, зачем даме понадобился булыжник, но не имел права – оркестранты же играют, а не пристают к дамам. Он и играл вовсю, получалось очень здорово, даже новобранцы шли четче, чем обычно.
На вокзале унтер с патриотическим подъемом заорал в два раза громче. Солдаты-сироты грузились в вагон (вагоном был дырявый забор). На перроне остались только Отто и Вилли – дабы достойно попрощаться, а также унтер Гюнтер, который с шиком курил самокрутку из лопуха. Тут и разъяснилась загадка булыжника – оказывается, то был пирог, который безутешная мать совала сыну на дорожку, сын отчаянно отмахивался, начисто выходя из роли, другие новобранцы в это время покатывались со смеху, выглядывая из окон вагона. Ронни тоже хохотал так, что ему было трудно играть. Зато Вилли оказался на высоте – он вынул из-за пазухи чахлую ромашку, загодя сорванную под забором, и вручил невесте… Все новобранцы замерли от торжественности момента.
– Ты вернешься, и мы сразу поженимся, – сказала невеста.
– Может, я не вернусь, – душераздирающе ответил жених, – Меня же могут убить! Потому что пули свистят и вообще!
И в этот-то миг словно и впрямь неслышно свистнула пуля, но попала не в новобранца, а в музыканта.
Ронни, не выпустив из рук скрипки, вдруг ни с того ни с сего повалился на спину…
Он ничего потом никому не сказал. Говорил, что перегрелся на солнце – а может, так оно и было на самом деле. Но важно было совсем не это.
Важно было то, что он УВИДЕЛ. Это было как те живые картинки на стене – но им-то Ронни никогда не придавал особого значения, они просто помогали ему отыскивать потерянные вещи. А это было другое – и нахлынуло вместе с веселым гоготом над каменным пирожком.
Смех, как его слышал Ронни, стал более грубым – теперь ясно было, что смеются взрослые парни, он даже видел их, они стояли в низком окопе – головы торчали – и весело хохотали над чем-то – возможно, это был анекдот… а потом раздался гром, и они рухнули в грязь, друг на дружку, а потом был дым – а когда он рассеялся, на месте окопа была страшная яма, полузасыпанная землей, и что-то торчало из этой земли, серо-красное, круглое. Чья-то голова.
Теперь Ронни не хотел брать в руки скрипку. Он снова уложил ее в гроб и заключил в склеп – закрыл в шкафу.
Но это было глупо – потому что теперь скрипка хотела, чтоб он взял ее в руки. И он, десятилетний, безвольно брел на ее зов, как восемнадцатилетний бредет на зов своей первой, намного старшей, но сильной и умной женщины…
Он с холодком, бегущим по хребту, открывал шкаф и вынимал футляр, а губы его безостановочно шептали – «не надо, не надо, пожалуйста». И она какое-то время была добра к нему, когда он, дрожа, пытался играть веселые отцовские мелодии – никаких картинок не было… Скрипка словно сообразила, ЧТО показала слишком маленькому хозяину – и напугала, и смысла не было – он ведь ничего не понял…
Германия с позором проигрывала войну.
Не одна Анна – многие, кто слышал и любил эту скрипку, обманывались, когда по вечерам ее звуки канарейками и колибри выпархивали из гольдберговских окон. Люди останавливались. Слушали. Улыбались, глядя на мальчишеский силуэт, на тонкую ловкую руку, вышивающую смычком легкую, блестящую ткань музыки. Не улыбалась лишь старая Элеонора Кац (к слову, школьный агнец недозакланный, Йози, был одним из ее многочисленных внуков, и она относилась к нему не с меньшим презрением, чем его одноклассники).
А если б ее спросили об этой скрипке, она бы усмехнулась:
– Что, Гольдберг-таки не придумал ничего получше, как оставить ее ребенку?
Но ее никто не спросил. Ведь никто и не знал, что Гольдберг приобрел этот весьма непростой инструмент у антиквара Каца, теперь уж десять лет как покойного, а уж где Кац взял эту скрипку – того и его жена не знала. Но весьма заинтересовалась, когда Гольдберг стал пробовать инструмент и вдруг обморочно побледнел, и рука его сжалась так, что едва не хрустнул смычок.
– Что? – забеспокоился Кац, – Тут душно…
Гольдберг отмахнулся и сел, положив скрипку на колени – и долго глядел на нее, «словно ребенок на сбитого машиной любимого щенка», как подумала Нора Кац. А мужу ее показалось, что музыкант углядел в инструменте некий потаенный, невидимый простому глазу изъян.
– Звук-то хорош, – робко произнес он.
– Звук хорош, – слабым эхом повторил Гольдберг, – Очень хорош звук…Не Амати, конечно, но отличная штука. Отличная, Кац, а когда я говорю отличная – это значит, о лучшем даже чертов скрипач венского филармонического мечтать не может.
Он не радовался, отметила про себя Нора, нисколько не радовался. Наоборот, словно погас… это Гольдберг-то! «Точно, скрипочка с секретом».
– Кац, – сказал Гольдберг, – инструмент прекрасный. Но ты же знаешь – я расплатиться не смогу…
Кац замахал длинными руками.
– Что болтаешь! Я тебя сколько лет знаю, а? За год, за два расплатишься… забирай да играй себе, чтоб нынче вечером я уже слышал, как ты на ней играешь!
Нора знала – на такое условие Гольдберг согласится, пусть с виноватой улыбкой. Тем странней было то, что он мотнул головой.
– Ой, Кац. Неудобно. Ты платил за нее… я буду играть, и ты два года будешь своих денег ждать?.. Разоришься с этой благотворительностью…
Кац только плечами пожал – он тоже не понимал, что за блажь у Гольдберга. Кроме этого рёхнутого скрипача, он еще никого не облаготворительствовал и не собирался. Кац скромно считал себя не самым состоятельным евреем.
…И оба круглыми глазами уставились на Нору, которая произнесла своим «только-посмей-поспорь» голосом:
– Бери ее даром, Гольдберг. – пронизывающий взгляд на мужа. – Ты ведь ее купил за гроши. Не обеднеешь.
Кац сглотнул – гроши-то гроши, но грошей было немало. Тем не менее, он ни слова не возразил. Торчал за спиной субтильной супруги, словно Голиаф, знающий, что у хлюпика Давида обязательно найдется камешек для пращи.
Норе уж очень хотелось увидеть, как поведет себя Гольдберг. Если и задарма не возьмет скрипку – значит, что-то и впрямь с ней не так…
Скрипку Гольдберг взял. Не нашел в себе сил отказаться – у него никогда не было такого прекрасного инструмента. Гольдберг вообще не умел отказываться от хорошего – будь то женщина, скрипка или кружка пива.
Неделю спустя он сидел за одним столом с Норой Кац и задавал вопросы, мало на первый взгляд связанные друг с другом.
– Нора, – спросил он первым делом, пьяновато качнув кудлатой головой, – Кац не кашляет?
– Кац не кашляет.
– А ты не кашляешь?
– Я не кашляю. И мои дети не кашляют. И этот идиот Соломон, который пудрит мозги Ривочке, не кашляет… И внуки не кашляют. Даже Йози не кашляет! – гневно сказала Нора. Она не любила неясностей, а Гольдберг всю неделю торчал в кабачке, как пьяный знак вопроса, а ответ высматривал там, где его заведомо быть не могло – на дне очередного стакана.