Текст книги "Нагота"
Автор книги: Зигмунд Скуинь
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 43 страниц)
Посреди двора стояла Тита.
– Кто тут? – громко окликнула она. – Я совсем перестала видеть.
Старость на ней сказывалась тем, что она все более уменьшалась и убывала. Даже личико величиной с перепелиное яйцо, крохотные ее кулачки на глазах усыхали и сжимались. Но кожа, как ни странно, ничуть не морщилась, лишь тончала да гуще покрывалась веснушками или старческой гречкой. Так и казалось, вот посильней подует ветер, и она полетит, точно сорванный с ветки листок. Но хотя Тита и любила плакаться, ничего страшного с ней не произошло. Для своих лет была она удивительно бодра и подвижна.
– Альфредик, это вы? Вечно я забываю надеть очки. Муха, фу, да замолчишь ты, не мешай, когда люди разговаривают!
– Добрый вечер, Тита, как поживаете?
– О-о-о, бузово, вот никак веревку не сниму. А на дворе оставлять не хочется, льет как в июне.
– Сейчас снимем. Но как же это вы ухитрились завязать так высоко?
– А я по утрам выше ростом. По утрам все люди выше. Когда мы с Салинем жили в Берлине, там практиковал профессор Витингоф. Попасть на его лекции по гигиене тела, – как сейчас помню, бульвар Вильгельма, семь, – было так же трудно, как попасть в королевскую оперу, когда Салинь пел Тангейзера. Упражнения Витингофа для развития позвоночника просто удивительны. Если хотите, могу показать. Мне-то самой они уж не помогут, стара стала.
– Может, отложим до завтра?
– Завтра меня не будет. Завтра мастер придет диван перетягивать. А вечером Светланов в зале Гильдии дирижирует Стравинского. Тогда уж послезавтра.
С мотком веревки под мышкой Тита скрылась за парадной дверью.
Она считалась подругой Вилде-Межниеце с незапамятных времен. В ту пору за церковью Павла, в балагане, давал представления знаменитый театр «Аполло». Они обе там были хористками. Вилде-Межниеце тогда было одиннадцать, а Тите – пятнадцать лет. После первой мировой войны судьба опять их свела. Вилде-Межниеце – прославленная солистка оперы. Тита – жена прославленного солиста оперы. Вилде-Межниеце собирается в Европу на гастроли; естественно, примадонна не может ехать одна. Кто знает как свои пять пальцев все европейские оперные театры? Тита. Кто владеет иностранными языками, кто ничего не упустит из виду, кто выйдет из любого положения? Тита. Вторая мировая война опять их разлучила. Вилде-Межниеце осталась в Риге, Тита четыре года провела в Москве. Потом они встретились: Тита – вдова прославленного тенора, Вилде-Межниеце все еще солистка высокого класса, хотя и не в зените былой славы. У Титы в городе была своя квартира, она получала пенсию и в общем-то была совершенно независима. И все же большую часть времени она проводила здесь, с утра до вечера хлопоча по дому.
– Только не забудьте напомнить! – личико Титы выглянуло из-за притворенной парадной двери. – Вот увидите, мировая гимнастика!
Турлавы пользовались так называемой «малой дверью», или черным входом, хотя и вход и дверь были вполне нормальные. Скорей уж «зеленым ходом», потому как дверь была выкрашена в зеленый цвет, а летом еще и увита зеленеющей виноградной лозой.
Дверь открылась легко и бесшумно. Но тотчас слух резанул чей-то истошный вопль, потом грянул оркестр, хор заголосил, – пели по-английски, – тягуче, с надрывом взывая: «И-у-да! И-у-да!»
Он был ужасно голоден. В прихожей, еще у вешалки, обычно по запаху определял, что будет на обед. Сегодня пахло кислыми щами. Из кухни вышла Ливия.
– А я и не слышала, как ты вошел.
Поднялась на цыпочки, чмокнула в щеку.
– Фи, какой ты мокрый, – проговорила она с притворным неудовольствием.
– Просто обросел немного для свежести.
– Будто у тебя нет зонта.
– Ты когда-нибудь видела милиционера с зонтом?
– При чем тут милиционер?
– Меня тоже никто не видел с зонтом. Традиция!
Он осторожно взял Ливию за нос и нежно подергал. Очень приятно было подержаться за ее тупенький нос. Такой уютный нос. Уютные плечи. Уютная талия. Никаких особых красот во внешности жены он никогда не искал. Она была как бы частью его самого. (Для нас ведь безразлично, скажем, красивы или некрасивы наши легкие.) Он не помнил, чтобы когда-нибудь был в нее без ума влюблен, чтобы она возбуждала в нем страсть и страдание. Она у него просто была, была уже от рождения, как были руки и ноги, глаза и уши. Хотя это и расходилось с фактами. Они познакомились сравнительно поздно – он тогда заканчивал институт.
– Вита уже дома?
– У Виты гости, ее сокурсники.
– Сокурсники?
– Чему ты удивляешься? Молодежь – хотят повеселиться.
– Понятно. И непременно в моей комнате?
– Вита решила, у тебя там попросторней, можно потанцевать.
– Стало быть, мне до полуночи сидеть на кухне.
– Навряд ли. С танцами у них что-то не ладится.
– Так я могу зайти к себе в комнату?
– Иди, иди, побеседуй с молодежью.
– Как же, нужен я им.
– По крайней мере поздоровайся.
– К чему такие церемонии.
– Ну, зайди, не капризничай.
– А ты не можешь без организационных мероприятий?
– Полюбезничай с ними. Многие у нас впервые.
– Не очень-то полюбезничаешь на голодный желудок.
Он даже не старался скрыть досаду. Скорей всего, и не сумел бы скрыть, если бы и хотел, потому что никак не мог понять, над чем он, собственно, язвит. Мелкие неудобства его обычно мало трогали. Так что же? Нарушены его планы, намерения? А-а, вот это уже посерьезней, это всегда его раздражало! Ведь он еще собирался поработать. Само собой, теперь это отпадало.
О чем мне с ними говорить, раздумывал он, сердито поглядывая на Ливию. Та делала вид, что ничего не замечает, преспокойно наливала суп в тарелку. Почему я должен к ним идти, повторял он про себя с почти мальчишеским упрямством, не пойду, и все.
Сокурсники Виты... Солидно звучит! Интересно, а как называют тех, кого в один и тот же день снимают с конвейера родильного дома и которые целую неделю сообща оглашают криком палату новорожденных? Он до сих пор не мог забыть картину, увиденную им через застекленную стену, когда ему впервые показали дочь: на длинных тележках, совсем как белые батончики, лежали в ряд плотно спеленатые младенцы. Горластая подобралась компания. Сейчас они берегли свои глотки, заставляя надрываться магнитофон. Спеленатые белые батончики постигали нынче премудрости высшей математики. А он помнил то время, когда они зубрили таблицу умножения. Он выходил к ним «побеседовать», приклеив длинную бороду, напялив шубу, разукрашенную звездами, и они глазели на него, разинув рты от изумления, и веря и не веря в бутафорские доспехи Деда Мороза. Они встречались, когда класс выезжал на экскурсию в Сигулду, Тарту или в Эргли. И чего только не случалось в такие поездки! Кто-то вывихнул ногу, кому-то соринка попала в глаз, у кого-то живот разболелся, находились и такие, кто ухитрялся заблудиться, потеряться и снова найтись. Потом подошла пора баловства сигаретами, пора, когда ломается голос, отращиваются длинные волосы, когда стремятся вырядиться как можно почудней. Этот период отлился в крылатую фразу в одном из школьных сочинений Виты: «От огородного пугала Эдмунд отличается лишь тем, что может размахивать руками». Взгляды меняются, ни одно суждение не вечно. В десятом классе это огородное пугало довольно часто провожало Виту домой. Вита, правда, продолжала над ним подтрунивать: «Отчего не использовать рабочую силу, полная выкладка ученика средней школы весит столько же, сколько ноша доброго осла». Подобные насмешки не стоило принимать за чистую монету. Насмешки могли быть началом чувств, пожалуй даже формой их проявления. Он сам когда-то в школе трепал за косы и норовил позлить тех девчонок, которые ему нравились. Зарождавшаяся нежность почему-то проявлялась в озорстве, желание понравиться выражалось во всяческих выходках и проделках. Но они как будто уже миновали эту фазу развития. Со студентами Турлав имел дело на заводе. Довольно дифференцированная группа, кое-кто из них дорос, пожалуй, до того, что его можно причислить к племени homo sapiens. Немало, однако, было и таких, кто, слегка освоив свою область, как личности упрямо оставались на пороге века неандертальцев.
За Виту он был спокоен. Ее развитие протекало ровно, без крутых поворотов и зигзагов. С девочками вообще как будто проще. Меньше метаний, больше усидчивости. Все предметы в школе давались одинаково хорошо. И бог знает в какие бы отрасли знания не занесли ее модные поветрия, если бы он не стоял за точные науки вообще и физику твердых тел в частности. То, что Вита поступила на физико-математический факультет, было естественным продолжением той линии интереса, которая переходила уже теперь в третье поколение: дедушка – школьный учитель математики, папочка – инженер, дочка – туда же, в науку. Да хотя бы учительницей...
По квартире по-прежнему разносились истошные вопли магнитофона вперемежку с живыми голосами.
На какой-то миг он заколебался – просто ли войти или сначала постучать. Все же постучал, это можно было расценить и как шутку: слегка стукнул согнутым пальцем и тотчас, не дожидаясь ответа, раскрыл дверь.
Торшер был прикрыт пестрой шалью, на столе горела свеча, клубами плыл сигаретный дым. Пахло кофе. Разговоры разом примолкли. В обращенных к нему взглядах сквозило притушенное веселье.
– Добрый вечер, – сказал он, разыгрывая легкое удивление. – Что это вы сидите в потемках! Или столоверчением занимаетесь?
– Ничего похожего, папочка! Тут Эдмунд свой интеллект упражняет. Защищает гипотезу тепловой смерти: температура Вселенной со временем-де уравняется и упадет до абсолютного нуля.
Вита говорила громко, несколько даже развязно, словно нарочно стараясь казаться бесцеремоннее, грубее, чем была на самом деле. И Эдмунд здесь. Ну, все понятно!
Кто-то догадался выключить магнитофон. Не очень-то в таком шуме побеседуешь. Они поглядывали на него выжидательно, с любопытством. Может, он ошибался, но ему показалось, что смотревшие на него молодые люди выражали примирение с неизбежным, чувство очевидного превосходства и слегка прикрытую добродушную усмешку – давай, дядя, выкладывай, что там у тебя, немножко можем послушать. И они не знали, как им держаться – встать или продолжать сидеть. Парни казались большими, неуклюжими, их обтянутые брюками колени вздымались вокруг низкого столика, словно противотанковые надолбы.
– Присаживайся, папочка, побудь с нами, – ворковала Вита, юля вокруг него. – Можем угостить тебя кофе, ничего более стоящего у нас нет.
– Понятно, – сказал ухмыляясь он, – первая степень остывания? Так как же себя чувствуют новоиспеченные студенты?
– Нормально, – отозвался Эдмунд, с удовольствием поглаживая свои длинные, светлые усы. – Не успели очухаться, а уж первая сессия катит в глаза.
– Признаться, я был немало удивлен, что и вы (он впервые к Эдмунду обратился на «вы») подались в физику.
– Я и сам удивился не меньше, – пожав плечами, ответил Эдмунд.
– Почему же именно на этот факультет?
Эдмунд по-прежнему излучал добродушно-терпеливую улыбку.
– Руководствуясь методом исключения: слуха у меня нет, – следовательно, консерватория отпадает, рисовать не умею – Академия отпадает, иностранными языками с частными преподавателями не занимался, – значит, иняз тоже отпадает. Так что под конец выбор был невелик.
– А ведь правда! – соседка Эдмунда в притворном удивлении хлопнула в ладоши.
– Принял в расчет и то, что в других местах жуткий конкурс.
– Папочка, не слушай его, он сочиняет, – в разговор вмешалась Вита. – Эдмунд у нас любитель пыль пускать в глаза. Да он чуть ли не с пеленок помешан на физике.
– Это точно, – вставил один из парней. – Просто он немного стеснительный. Сдал в Москве экзамены в наипервейший физический институт, потом вдруг передумал, махнул обратно в Ригу.
– Это уже иная статья. – Эдмунд подмигнул соседу. – Какой резон пять лет сидеть в Москве на ситниках, если потом, хочешь не хочешь, придется на черный хлеб перейти. Синхрофазотрона ведь в Риге нет.
– А почему ты непременно должен работать в Риге? Работай в Дубне, у котелков мировых стандартов.
– Благодарствуйте. Ишь какой вы любезный.
– Может, у Эдмунда на то есть личные мотивы, – накинулась на соседа Вита.
Такую Виту, которая, сидя напротив отца, кокетливо улыбалась Эдмунду, он, честно признаться, видел впервые. Не исключено, что этим «личным мотивом», птенчик, являешься ты. Конечно же подобное развитие отношений вполне закономерно, и, если подумать, удивляться тут решительно нечему. И все же ему сделалось грустно. Это та самая Вита, которую он совсем недавно водил в зоологический сад, чтобы на примерах животного мира в общих чертах объяснить, как появляются на свет дети. Что же в конце концов его так поразило? Не то ли, что дочери его исполнилось девятнадцать лет и что вдруг обнаружилось, что он утратил свои преимущества взрослого? В известной мере они теперь были равны. И это равенство следовало признать. Как следовало признать и право Виты на свой собственный опыт. Его опыт для нее уже был непригоден. Все остальное Вите теперь будет разъяснять Эдмунд.
Всего их было пятеро, не считая Виты. Четыре парня, одна девушка. Ее он оглядел особенно тщательно. Что ж, очень даже хорошенькая. Стройная фигурка, пышный бюст. Секреция безупречная, это наглядно подтверждала бело-розовая кожа. Немного неряшлива, о чем, в свою очередь, свидетельствовала растрепанная прическа и отсутствующая пуговка в апогее бюста. Но, может, того как раз и требует мода? Ее расслабленное спокойствие иногда вдруг озаряли вспышки темперамента – в ответных репликах или отрывистых фразах вспыхнет, как фейерверк, и опять угаснет, погрузится в задумчивость. Будущая Мария Кюри, подытожил он свои наблюдения. Разыгравшиеся было отцовские чувства в нем улеглись после того, как стал приглядываться к Витиной подруге. А под конец переросли в обычное мужское любопытство.
Он отвел глаза. К черту! Что за глупость – не такой уж он старый, чтобы заглядываться на соплячек. В этой девице он просто подметил что-то знакомое. Ну да, она была чем-то похожа на Майю Суну. Хотя Майя лет на шесть, а то и на семь старше.
– И какие перспективы по окончании института?
(Стандартный вопрос, – будто нарочно придуман для поддержания разговора с молодежью, ведь будущее интересует всех.)
– Э, это так далеко, – Эдмунд обменялся многозначительным взглядом с Витой и еще кое с кем из товарищей. – Триста шестьдесят пять раз до Луны и обратно.
– Папочка, не слушай его, – продолжала Вита в своей игривой манере, – для него цель давно уже ясна. Он будет заниматься лазерами.
– Перво-наперво надо работенку приискать на полставки, чтобы как-то приукрасить стипендию. Я ведь жуткий обжора. Сороковка в месяц не дает необходимых калорий.
– А родители не могут помочь?
– Нет. Я, к сожалению, не принадлежу к той категории студентов. Сынков в нашей группе представляет Ивар Лаздзыньсонс. – Наклонившись, Эдмунд дал тумака в бок своему соседу. – Встань, мальчик, шаркни ножкой. Отец – колхозный тракторист, триста пятьдесят рублей в месяц, мать – телятница, триста рублей в месяц. Summa summarum – шестьсот пятьдесят рублей в месяц. И все для единственного сыночка. Хоть в собственном автомобиле разъезжай с нанятым шофером. Ну да встань же, сынок, покажись...
Названный Иваром, давно привыкнув, должно быть, к подобным выпадам, сидел в черепашьем спокойствии, втянув свою круглую головку в широкие плечи.
– Чтоб ты лопнул, зубоскал, лучше вот съешь бутерброд, чем людей есть поедом.
– Родиться у стоящих родителей – это все равно что выиграть в спортлото, – подала голос пышногрудая девица.
– Как сказать, – возразил Ивар. – Было время, когда старички вдвоем за год зарабатывали пятнадцать рублей старыми деньгами.
Проблема эта Турлаву была знакома. На заводе работало немало молодых людей, для которых зарплата была небольшой прибавкой к ежемесячному вспомоществованию, получаемому от родителей. В основном это были выходцы из деревни, – аттестат об окончании средней школы и никакой специальности. Работали оттого, что «надо же что-то делать», заработки их мало интересовали, занимаемая должность – и того меньше. Так они и плыли по течению, бесцельно растрачивая молодость. Потом, глядишь, спохватятся, да уже поздно. Этот юноша, по крайней мере, учился и как будто не похож на лоботряса.
Разговор переходил с одного на другое. Говорили о книге Ватсона «Двойная спираль», об операх биг-бита, новейшей лазерной технике, об использовании вычислительных машин для толкования снов. Говорили все, за исключением молодого человека в очках, с короткой стрижкой. Тот сидел у торшера и читал газету.
– Э-э-э, вы только послушайте, цитатка просто прелесть, – вдруг подал он голос– «Кто побеждает в групповых велозаездах? В кажущемся хаосе этих заездов есть свои закономерности. Побеждает, во-первых, тот, кто в целости сохранит кожу и кости, во-вторых, кто сбережет техническую оснастку – шины, колеса и прочее, в-третьих, не спасует перед трудностями состязаний, до конца не утратит хорошего настроения и быстроты реакции...» Колоссально ведь, а?
Раздался смех.
– Милый Робис, а про ум ничего там не сказано? – спросила Вита.
– Как же не сказано, – отозвался Робис, вертя в руках газету. – Здоровый ум в здоровых костях.
– В самом деле колоссально, – проговорил Эдмунд. Вита включила магнитофон. Долго терпеть тишину они не могли. Задыхались в тишине, как рыбы на песке.
Еще часок можно было поработать, – всего-навсего начало одиннадцатого. Но мысли путались, ветер какой-то в голове, и такое чувство, будто он сидел не в своей комнате, а на вокзале; поезд только что ушел, стук колес затихает вдали, и тишина после суматохи особенно разительна. Нет, он не жалел о потерянном времени. Встреча с молодежью была полезной.
Он потянулся, снял с полки старинный том в роскошном кожаном переплете. Откуда он тут? Должно быть, Вита что-то искала, попутно наводя свой порядок.
Когда-то в старом двухэтажном доме на окраине, у песчаного холма Гризинькалн, прямо над ними жил отставной штурман дальнего плавания Кристап Плите. Невысокий человечек с густыми бакенбардами и острой козлиной бородкой. Мальчишки прозвали его папашей Буль-буль. Летом сорок первого шальной снаряд, разорвавшийся во дворе, отнял у штурмана жизнь без каких-либо заметных повреждений тела. На улицах свистели пули, за ворота нос не высунешь, и потому пришлось закопать папашу Буль-буль прямо во дворе, за поленницей.
Позднее откопали, положили в гроб, чтобы похоронить на кладбище. Вдове покойного все это было не по силам, пришлось помогать. После похорон соседка зазвала его наверх и предложила что-нибудь взять на память из вещей Кристапа. Вся комната пропахла каким-то приторным запахом; казалось, он исходил от мягкой, обитой плюшем мебели, от плотных бархатных портьер, бесчисленных полок, шкафов, сундуков. Ему не терпелось поскорее выбраться на свежий воздух, и он второпях кивнул на книжную полку. Так ему достались «Афоризмы» Шопенгауэра.
Турлав полистал плотные страницы, пытаясь вникнуть в хорошо знакомый когда-то текст. Его немецкий был все еще хорош, чтобы схватывать инженерно-технические новшества, однако распутывать хитросплетения шопенгауэровского остроумия стало трудновато. Одно приобретаешь, другое теряешь, это понятно. Но где та грань, за которой начинаешь больше терять, чем приобретать?
Он рано и безошибочно вышел на верную дорогу. Везло ему и в том, что повсюду встречались люди увлеченные, знающие, у которых было чему поучиться. На завод пришел с четвертого курса на должность старшего инженера. Заочно получил диплом, стал начальником цеха. Его пытались переманить радисты, сулили все мирские блага, но он остался с телефонией, скорее сердцем, чем разумом понимая, что эта отрасль таит в себе огромные возможности и более интересную работу. Из монтажного цеха перевелся в конструкторское бюро – шаг опять же был правильный. Группе, которой он руководил – тогда ему было двадцать шесть лет, – поручили сконструировать новый телефонный аппарат. Созданная ими модель была признана лучшей в Союзе. В тридцать один год он стал начальником конструкторского бюро телефонии. Еще через четыре года под его руководством была запущена в производство усовершенствованная автоматическая телефонная станция.
Он с блеском защитил диссертацию, переоценке в ней подвергались важные положения не одной только телефонии, но и всей электроники. Он получал дипломы, почетные звания, золотые медали различных международных выставок, к тому же он получал премии и довольно значительную зарплату. Запатентованные им изобретения использовались в нескольких странах. Его рационализаторские предложения в общей сложности дали сотни тысяч рублей экономии. Теперь перед ним стояла задача: создать АТС принципиально новой конструкции.
А все эти мысли об успокоении – какая чушь! У каждого возраста свои ритмы, свои скорости. Ему был год от роду, он сидел за столом, его кормили кашкой, а он болтал ногами. В пять лет во время еды он уже не болтал ногами. Но разве он успокоился? Ну ладно, Шопенгауэр в оригинале ему уже не по зубам, но в своей отрасли он именно теперь способен сладить с трудностями, которые прежде ему были не по плечу. Сейчас он в своей наилучшей форме. Все предшествующее можно считать подготовкой. Главное – впереди.
На голову ему опустилась рука, к щеке прижалась щека.
– Ну что, устал?
– Об этом поговорим в другой раз.
– Глаза, наверное, сами слипаются?
– Осталась еще кое-какая работа. Она, как известно, не заяц, сама не убежит.
– И когда ты только поумнеешь.
– И об этом поговорим в другой раз. Завтра у меня важный разговор с директором.
Ливия вышла в соседнюю комнату стелить постель.
За окном дождик шелестел о жесть подоконника.
Он решил, что она заснула, но она не спала. К нему приникло теплое, ждущее тело. В самом деле, он так устал и в первый момент почувствовал только досаду. Ласки жены отскакивали от него, точно от неподвижного многопудового колокола. И все же их оказалось достаточно, чтобы колокол загудел.
Они шли навстречу друг другу без наигрыша и притворства, и если их что-то еще удивляло, ,так это то, что привычное, хорошо знакомое все еще влекло и манило. Казалось, они прямо-таки созданы друг для друга. В чем еще раз могли убедиться. Впрочем, они давно это знали, ни минуты в том не сомневались. Особенно теперь, двадцать лет спустя, когда их супружество превратилось в некое тождество. Они были как бы двумя половинами единого целого. Соответствие было полное, один раскрывал другого и замыкался на нем. По сей день все оставалось в силе, и всякий раз тому приходилось только удивляться – их двое, но как бы один.
Они были словно натянутые луки с тугой тетивой и очень старались ее удержать. Лук, обращенный к нему, все более круглился, изгибался, он хорошо это чувствовал, будто тот лук был из гладкого и теплого металла. Потом стрелы все же сорвались, это он тоже почувствовал, до того отчетливо, что, казалось, увидел: вот вырвались стрелы и полетели, потому что сила, пославшая их, была сильнее той, что стремилась их задержать, и стрелы летели по синему небу, озаренные солнцем, совсем как стрижи в летний день над любимым его озером Буцишу.
Он расслышал вздох Ливии, так недвусмысленно льстивший мужскому самолюбию. Сколько ему лет? Сорок шесть? А почему не двадцать шесть? Впрочем, возвращение к двадцати шести годам его не очень привлекало, в ту пору он нередко делал глупости, растрачивал себя попусту.
Лицо жены на белой подушке в темноте казалось молодым и ясным, как и в тот раз, когда он впервые увидел Ливию на факультетском вечере. Это лицо, в иное время такое обычное, с морщинками на лбу, с гусиными лапками в уголках глаз, с увядающей кожей и чуточку запавшими глазами, теперь как будто все лучилось изнутри.
Он откинул одеяло, нащупывая в темноте шлепанцы, и вдруг подумал, что у любви есть свой особенный запах. Чем-то схожий с запахом засыпанных зерном амбаров.
– Послушай, – заговорила Ливия, и голос ее прозвучал мечтательно, – я как-то рассказывала о хоре мальчиков, они пели ангельскими голосами.
– Да, помню.
– А ты тогда рассмеялся: где это я слышала ангельские голоса?
– Ну и что?
– Ничего. Просто так.
Он вернулся, снова лег под одеяло.
– А правда, ты никогда не слышал ангельских голосов?
– Нет.
– Очень жаль.
Ему не хотелось думать, не хотелось говорить. Кровать плыла в темноте, точно пригретый солнцем плот.
Ливия расспрашивала, как прошел день на работе, у нее возник новый план, как провести отпуск, на автобусной остановке она встретила тетушку Берту, а Вита сегодня получила письмо.
– Ну и пусть на здоровье получает, – отозвался он. Слова Ливии приходили издалека. – Когда же, если не сейчас, получать.
– Говори потише, может, Вита еще не спит. Вчера зашла к ней в комнату, а вы здесь разговаривали – так отчетливо слышно.
– Бедные родители. Даже ночью в постели приходится детей остерегаться.
– А мне бы хотелось знать, кто ей пишет.
– Что ж, могу тебе сказать: Эдмунд.
– Эдмунд? С какой стати! Они каждый день видятся.
– Так что же? Эдмунд по уши влюблен в Виту, у него на лбу это написано.
– Опять ты паришь в облаках, опять все путаешь. Эдмунду Вита нравилась до одиннадцатого класса, но это было несерьезно. Теперь Эдмунду нравится Ева, и это всерьез. А в Виту влюбился Ивар. Но почерк Ивара я знаю, у него он прямой, а этот наклонный.
– Ева? Та светловолосая девочка? – При мысли о стройной красотке с пышным бюстом ему зачем-то захотелось помянуть недостающую пуговку, но он промолчал.
– Она, только не девочка, уже побывала замужем. Год, как развелась. Жила в Москве.
Над ним зажурчал назидательно-печальный рассказ о заблуждениях юности: легкомысленное увлечение, опрометчивое решение, дурные последствия...
Он дослушал до того места, когда Ева, разругавшись со свекровью, отправилась ночевать на вокзал. Он еще успел подумать: не везет этим Евам в любви. Но потом навалился сон. До него все еще долетали отдельные слова, но они тут же рассыпались; смысл их терялся, и только звуки равномерно плескались вокруг, словно волны о край плота, понемногу окатывая и захлестывая его.
...Опять я проснулся, опять не сплю. Почему? Ничего у меня не болит, ничего мне не нужно. Только во рту почему-то сухо, и сердце стучит, словно после пробежки. Ливия дышит ровно, свернувшись, как белка, в комочек на своей половине кровати. Тихо, темно. Прислушиваюсь – не прогремит ли гром, не полыхнет ли шипящая вспышка молнии, не захлебнется ли от лая Муха за стеной. Нет, ничего не слышно.
И понемногу возвращается память. Это похоже на то, когда черпаешь воду из бочки: поначалу лишь взбаламученная поверхность, волны, брызги, завихрения, а когда все успокоится, даже дно увидишь. Конечно, виной всему все тот же надоевший до чертиков сон. Отвратительный сон, и всякий раз он начинается по-разному, с безоблачных детских воспоминаний, с приятных картинок минувших дней, с веселых встреч с давними друзьями, потом словно западня защелкнется. В конце всегда одно и то же: я играю в шахматы, мой ход, а я не знаю, какую фигуру куда двинуть. Со стола исчезли клетки. А часы продолжают тикать, и они подключены к адской машине. Время рушится, падает, рассыпается в прах.
Отчего меня так преследует этот сон?
Часы тикают. Почти так же громко, как во сне. Каждый вечер Ливия из кухни приносит будильник, ставит на тумбочку. Завести часы перед сном – для нее такой же ритуал, как молитва для верующего. В половине седьмого будильник зазвонит. Потому что его завели. Шестеренки, колесики, пружинки во времени смыслят не более, чем заступ могильщика в законе сохранения материи.
Сейчас ход часового механизма вовсе не страшен, он деловит и не навязчив. До половины седьмого еще далеко. Но перед глазами разбуженные сном воспоминания детства: вот отец ведет меня за ручку погулять, я босиком брожу по лужам. И все как будто близко. Где-то рядом, рукой подать. А времени в обрез.
Совещание у директора. Если проектирование новых АТС поручат нашему бюро, это станет работой на несколько лет. Хочу ли я этого? Отдать часть жизни проекту, в который не верю. Проекту, которому суждено прозябать в моделях и опытных образцах. Который в производство, скорей всего, не будет вообще запущен. Ничего себе старт велогонки, когда знаешь заранее, что у тебя спускает колесо. Неужели к этому я готовил себя долгие годы? И как раз теперь, когда по силам то, что лет через шесть или семь уже мне будет не поднять.
Матери своей я не помню. Меня за ручку ведет отец. Летний погожий день, сквозь щели забора вижу солнце, оно слепит глаза. Отчетливо вижу отцовское лицо, крупное, грубоватое, будто топором тесанное из старой колоды, слегка тронутой древоточцем. Отчетливо чувствую запах отцовской щеки, когда прижимаюсь к ней носом.
Отец давно умер, его лицо теперь ношу я. У меня отцовский лоб, отцовский нос, у меня запах его кожи. Индусы верят в то, что души людей после смерти вселяются в собак, кузнечиков, кошек. Я верую в то, что душа человека после смерти живет в его детях.
Нет у меня сына, кому бы я смог передать свое лицо и запах своей кожи. Цепь разорвана. Может, потому и снится мне этот дурацкий сон. Жизнь не всегда складывается так, как мы того хотим и ожидаем. Каким дородством еще пахнет наша любовь. Но это одна только видимость.
Операцию Ливии делали два часа. Потом я вошел к доктору. Хирург сидел на диване в белой сорочке, в белых брюках, похожий на уставшего пекаря после выпечки булочек. Пил кофе, покуривал.
– Все в порядке? – спросил я.
– Полагаю, что да, – отозвался доктор, поглядывая на меня со странной улыбкой. – Ведь у вас уже взрослая дочь...
До чего же громко могут тикать такие вот часики. Под подушку их, что ли, положить? А может, самому под подушку засунуть голову? Страус в пижаме. Давай шевели мозгами – твой ход. Или спи.