Текст книги "Живой пример"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Директор Пундт понимает это именно так; все, что совершается в зале, он оценивает со своей точки зрения, открывает для себя, осмысляет, и, когда Майк Митчнер, изобразив всем телом вопросительный знак, тихо-тихо под перебор гитары вопрошает: «Who can take my heat away?»[3] – старый педагог встает и, довольный, что не приходится пробираться по тесному ряду, устремляется к выходу.
Он единственный, кто в эту минуту покидает зал, он знает, что его уход можно понять как отрицание, как демонстрацию, а потому опускает голову, сгибается чуть ли не пополам и проходит к лестнице, где натыкается на распорядителя, вконец завороженного Майком Митчнером, кажется, тут хоть что случись у него на глазах, а вот на Пундта он напустился да еще, преграждая ему дорогу, угрожающе выставил локоть.
– Эй, вы, вам вой куда, – командует он, – жратву вон там хапают, на выставке, а сюда какого черта лезете.
Пундт извиняется, останавливается, находит в себе мужество спросить:
– Как пройти к артистическим уборным, к уборной господина Митчнера?
– Послушайте, – рявкает распорядитель, – хотите получить автограф, напишите письмо, советую вам, напишите, у его дверей сейчас начнется столпотворение, если вы способны понять, что я имею в виду. Ладно, уборные наверху, но лучше вам не ходить туда.
Пундт оставляет его предостережения без внимания. От распорядителя к распорядителю он выспрашивает дорогу, и вот он уже нашел артистические уборные, вернее говоря, помещения, временно превращенные в уборные, а в коридоре, в стене на уровне глаз, обнаруживает открытое оконце, из которого можно оглядеть зал или хоть часть зала: далеко внизу, выхваченный из темноты скользящими и кружащими лучами, почти прижав ко рту гидру сплетенных микрофонов, Митчнер все еще сдавленно – стенающим голосом поет о жестоком жаре, опаляющем его жизнь, о роковом жаре, от которого избавить его способен лишь некий пришелец, долгожданный, тайный избранник, и, когда взор его устремляется вдаль до воображаемой черты горизонта, многие слушатели не выдерживают, они не в силах видеть его страданий. Раздаются громогласные предложения. Ему подают призывные знаки. Тела скрючиваются, точно листья от огня. Грохочут взрывы сочувствия.
– Я, – вопит какая-то девчонка, – я, я, я, Майк!
Десятки рук машут ему. Парнишка в белом шлеме взбирается на эстраду, хочет обнять Майка, унести, умчать в блаженное, а главное, хорошо темперированное пивное сообщество. Два распорядителя стаскивают парня вниз. Майк не прерывает пения, нет, видимо, не этого предложения он страстно ждет; он все еще продолжает петь, когда совсем маленькая девчушка – пятый класс, определяет Пундт, пожалуй, пятый, – вылупившись из блузки в шашечку, сулит охладить Майка своим, правда обнаженным, но плоским тельцем.
Пундт озирается, не следят ли за ним, за стариком, за подглядчиком. Он отходит от окошечка, идет дальше к уборным, теперь спрашивать и нужды нет: куча народу, толкучка, что сама себя, точно дюна, движет взад-вперед из-за напора одних и отпора других, подтверждает – он достиг цели. Пундт обманывался, никаких намеков в его адрес, никаких насмешливых возгласов – как, дед, и тебе нужен автограф? Сейчас все внимание юнцов, отказавших себе в удовольствии присутствовать на концерте Майка Митчнера, сосредоточено на том, чтобы сохранить отвоеванное место. Пундт втискивается в подвижную стену тел, держа руки, готовые к обороне, на высоте груди, тем самым он оставляет себе свободу действий, зазор для дыхания; легко покачиваясь, волнообразным движением, умело используя вес своего тела, он ввинчивается в сборище и, подобно амебе, проскальзывает к двери.
Только теперь, удачливо протиснувшись вперед, он слышит брань, она явно относится к нему, он слышит угрозы и насмешливые возгласы:
– Эй, дед, давай проваливай! Заблудился, что ли, дедушка?
Они его обнаружили, они предостерегают от него друг друга и все-таки не выталкивают из своей гущи, – просто страх, что водоворотом их вынесет в задние ряды, сильнее, чем желание отделаться от Пундта. Так неужто он отступит, откажется от своего плана?
Пундт, неотрывно следящий за дверью, замечает, что она приоткрывается; толпа делает рывок раз – другой, под ее напором щель увеличивается, а из щели является, встреченный приветственным воем, не Майк Митчнер, нет, а человек, весьма похожий на Янпетера Хеллера. Да это и есть Янпетер Хеллер в своем бордовом свитере; он приподнимается на цыпочки и, миролюбивыми жестами успокаивая толпу, пытается добиться тишины, чтобы сделать объявление.
– Так вот, сейчас мы начнем. Вы все получите автографы. Но, будьте добры, сделайте шаг назад, выстройтесь в очередь и проходите по одному, от этого все только выиграют, и вы и мы.
Ему не верят, а может быть, и не понимают смысла его слов, во всяком случае бесформенная орава не преобразуется в вытянутый хвост, Хеллер в ответ только пожимает плечами: ну нет так нет.
Но в эту минуту Хеллер среди множества лиц обнаруживает Пундта, видит его зачесанные назад волосы; он колеблется, он несколько смущен, узнав Пундта, однако ему приходится поверить, что это Пундт, действительно Пундт, кто иной стал бы с таким радостным удивлением кивать ему, явно ища его помощи? И поскольку сомнений не остается, Хеллер увеличивает щель, приоткрыв дверь еще примерно градусов на пятнадцать; врубаясь рукой в плотную массу ожидающих, он требует освободить проход – посторонитесь же! – толпа громко ворчит и галдит перед лицом столь несправедливого предпочтения, но хоть и неохотно, а все-таки расступается, так что Пундту удается схватить протянутую руку Хеллера и, протиснувшись к дверной щели, войти в уборную.
Вздох облегчения, и они озадаченно уставились друг на друга.
– Вы здесь?
– Вы здесь?
– Как видите. Найдхарт был моим учеником, – говорит Хеллер, – еще раньше, когда я жил в Гамбурге. Могу предоставить вам пригласительный билет.
– Благодарю, – отвечает Пундт, – мне надо только кое о чем спросить его, по личному делу.
– И вы не слушали концерт?
– Слушал, – говорит Пундт, – я был в зале и слушал господина Митчнера, и видел его общину, его юную общину, да, господин Митчнер как раз пробудил ее ото сна, и она торжественно свершала нечто вроде акта мистического единения.
На него, Пундта, должен он признать, это действо произвело впечатление.
Хеллер предлагает ему присесть на деревянный табурет и знакомит с юным, чем-то напоминающим Христа атлетом, в длинном светло-зеленом пуловере поверх брюк, перехваченном широким лакированным ремнем со сверх – широкой пряжкой.
– Юрген Клепач, телохранитель Найдхарта.
Клепач, обернувший шею длиннющим полотенцем, отрывает глаза от кроссворда и в знак приветствия поднимает указательный палец, с секунду палец торчит, застыв в воздухе, после чего Клепач продолжает размышлять: какая же это может быть порода попугаев из трех букв.
– А я думаю: гляди-ка, господин Пундт тоже поклонник Найдхарта, чего доброго, даже хорошо разбирается в его музыке, – говорит Хеллер.
– Нет, нет, мне он нужен по личному делу.
– И тем не менее, господин Пундт, я очень рад, что мы тут встретились, в этом зале, на этом концерте. Взгляните, видите вон там, на подоконнике?
Пундт поворачивает голову и смотрит на подоконник, там лежат стопки писем, открыток, блокнотов для автографов и отдельно – стопка фотографий.
– Восемнадцать тысяч в месяц, – сообщает Хеллер и повторяет рокочущим шепотом, – восемнадцать тысяч писем каждый месяц, больше, должно быть, чем у президента.
Пундт мог бы ответить на это пространной тирадой, но он ограничивается одним – единственным словом, он говорит:
– Колоссально.
Скандируют? Они скандируют под дверью? Хеллер прикладывает ухо к двери, хочет разведать, что там такое, прижав щеку к дереву, он поднимает плечи, слегка склоняется вперед, расставляет ноги, вот-вот готовый удрать, спастись бегством, да, в этот миг он подлинный разведчик.
– Они теряют терпение, слышите?
– Майк, мы здесь стоим под дверью, выйди же к нам поскорее! – доносится из коридора.
Пундт подходит ближе, теперь он отчетливо слышит, как в коридоре скандируют, он даже различает голос человека, который визгливо пытается навязать толпе новый текст.
– Вы знакомы с Найдхартом? – спрашивает Хеллер.
– Нет, он был дружен с моим сыном, надеюсь, он что-нибудь мне расскажет и поможет кое в чем разобраться.
Тут Юрген Клепач таким жестом швыряет карандаш на жирно отпечатанный кроссворд, что тотчас приходит в голову, – конечно же, породы попугаев из трех букв нет, а наверняка есть только из пяти, и даже, пожалуй, из шести букв. Телохранитель Майка подходит к раковине. Он открывает кран. Из кожаного футляра достает махровую рукавичку, с трудом просовывает в нее свою лапищу. Рукавичка темнеет, когда он подставляет ее под сильную струю воды. Мокрую рукавичку он кладет на край раковины. Что еще? Флакон одеколона. Он ставит флакон на подоконник, в изголовье тахты, затем, сдвинув пальцы, растирает их, особенно подушечки, разминает, готовит руки к привычной работе. Открывает узкую дверь в коридорчик, ведущий на сцену. Не идет ли он наконец? Он идет.
Оттуда, из глубины, словно влекомый на буксире павлином, идет, устало передвигая длинные ноги, склонясь к круто взмывающему вверх полу, Майк Митчнер, от окружающего мира он отгорожен полным изнеможением, во всяком случае, он будто не слышит комплиментов, которыми осыпает его павлин.
– Божественно, Майк, неподражаемо. Майк, таким можешь быть только ты.
У Майка от пота почернела рубашка, вся до пояса, Пундт замечает это, так как Майк, словно устанавливая на ходу ширину коридора, растопырил руки, его пошатывает, он идет, закрыв глаза, не от разочарования или растерянности, нет, он хоть и устал, но доволен собой, он и на этот раз не отступил от своего правила, он не щадил себя, был к себе предельно требовательным и работал с полной отдачей.
Его вводят в уборную, поворачивают к свету, поднимают ему руки и закатывают рубашку до плеч, он стоит покорно, закрыв глаза, его подводят к тахте, где уже Юрген Клепач, стащив с него рубашку, ловким движением укладывает его на тахту, на прохладный поблескивающий шелк. Майк Митчнер лежит на животе, лицо повернул к стене, тяжело дышит. На вопросительный взгляд Хеллера Пундт хотел бы кое-что сказать, он хотел бы сказать, что понятия не имел, какой, оказывается, это изнурительный труд, по тут все взоры устремляются на Клепача, тот сует руку в рукавичку и начинает прохаживаться по спине Майка, сухощавой, но прыщеватой, то тут тронет, то там тронет, чертит линии, дуги, размашисто набрасывает какие-то инициалы, оставляя сырой след, и тотчас стирает всё своим длиннющим полотенцем. Молча наблюдает Пундт, как телохранитель поворачивает своего бородатого подопечного на спину, рукавичку заново смачивает и легонько проводит ею по лицу Майка, после чего пошлепывает и растирает его безволосую грудь и с едва ли не исступленной тщательностью трет запястья и подмышки: who can take my heat away? Одеколон Клепач льет в не слыханном количестве – Пундт в жизни не видел, чтобы одеколон лили с такой щедростью, – для чего Клепачу приходится весьма энергично трясти флакон. Струи летят на спину Майка, на обтягивающие замшевые штаны, на тахту; под таким-то дождем и мертвый очнется, думает Пундт, и уже не удивляется, с каким усердием Клепач расчесывает волосы Майка, который теперь, конечно, уже не лежит, а, широко раскинув ноги, давая себе полный отдых, сидит, точно крестьянка, уперев руки в колени.
– Он вымотался, – шепчет Хеллер, – каждое выступление выматывает его до предела.
Пундт так же тихо отвечает:
– Да, представляю себе, ему нужны сверхчеловеческие силы.
Но вот Клепач взвивает над Майком свежую розовую рубашку, медленно опускает ее, следя, чтобы руки попали в рукава, а голова вынырнула наружу, и в эту минуту Майк протягивает, как того требует церемониал, руку за сигаретой, которой положено уже парить в воздухе, но которой, правда, там не оказалось – но нет, телохранитель уже давно прикурил сигарету и вставляет ее в ножницами растопыренные пальцы, щелк – и Майк подносит тлеющий «гвоздик» ко рту.
– Ну как я? – вдруг спрашивает Майк. – Давайте выкладывайте, как я?
– Ты – это ты, – откликается павлин, – и этим все сказано.
– Ну, если этого достаточно, – говорит Майк, поднимаясь с тахты, и тут впервые замечает в отдалении, у двери, Пундта, замечает, но отнюдь не ждет объяснения от него самого, а ждет объяснения или сообщения от Янпетера Хеллера, и Хеллер, кивком подозвав старого педагога, разрешает себе представить:
– Господин Пундт – господин Цох.
Этим Майк, видимо, удовлетворен, он уже собирается отвернуться, но Хеллер продолжает:
– По личному делу, господин Пундт хочет поговорить с тобой по личному делу, поэтому я впустил его.
Теперь Майк, выпрямившись во весь рост, еще раз поворачивается к Пундту, заложив большие пальцы в накладные карманы.
– По личному?
– Харальд, мой сын Харальд, – говорит Пундт, – вы его знали? Харальд Пундт? Студент.
– С ним что-нибудь стряслось? – спрашивает Майк.
– Он скончался, – отвечает Пундт.
Майк Митчнер отворачивается, сдвигает в сторону стопки писем, блокнотов, фотографий и, прижав подбородок к груди, медленно говорит, словно обращаясь к ним:
– Да, я припоминаю Харальда, хотя знал его давно, очень давно, в те времена, когда я исполнял песни протеста, но я припоминаю его, и ресторан – погребок, где подают венгерский суп-гуляш, ресторан назывался «Четвертое августа», сам не знаю почему, может, это день свадьбы хозяина. Так вот, мы все, бывало, там сидели, вся наша компания, суп в ресторане был острый и дешевый, и, поедая эту отличную еду, мы обсуждали тот или иной наболевший вопрос, компания наша, все более или менее друзья, видела свою задачу в том, чтобы жестокая несправедливость или, скажем прямо, беспримерная гнусность не оставались безнаказанными, не исчезли бесследно из памяти общественности. А потому мы писали читательские письма, груды читательских писем; мы обсуждали эти вопросы, устанавливали очередность и затем засыпали редакции градом читательских писем. Харальд? Что еще можно о нем сказать? Он ел гуляш, как и другие, писал письма, как и другие. Что-нибудь особенное? Быть может, его энтузиазм, да, я припоминаю взрывы его энтузиазма, нам приходилось привыкать к ним, а возникали они автоматически почти после каждого предложения, да, я помню энтузиазм, подчас необоснованный, с каким он встречал все наши планы. Больше мне рассказать нечего. Больше нечего.
Майк Митчнер, вновь обернувшись к Пундту, с сожалением пожимает плечами.
– Этого мало, я понимаю.
– Нет, – говорит Пундт, – вы очень мне помогли, я вам признателен и еще раз прошу извинить за беспокойство.
Певец стоит недвижно и смотрит теперь только на Янпетера Хеллера, который подает Пундту знак: скоро, мы скоро увидимся.
4
Этот полицейский Рите Зюссфельд не знаком. Он, правда, утверждает, что песет службу в ближайшем отделении на Оберштрассе и будто бы уже в течение полутора лет ежедневно во время дежурства проходит по Инноцентиа-штрассе, и все-таки Рита никогда прежде его не видела, ни одного, ни в сопровождении тех полицейских, кто не только с ней знаком, но каждый по-своему расположен к ней. При первом же взгляде на его смущенное безрадостное лицо она понимает, что человек этот ни разу не получал от нее бутылки коньяку; она понимает, кроме того, что ей ни разу не приходилось вступать с ним в спор по поводу своего специфического участия в движении городского транспорта. А потому он, конечно же, пришел не из-за нее, о чем и объявляет еще в прихожей:
– Скажите, здесь проживает господин Меркель, господин Хайно Меркель?
Рита Зюссфельд решается на косвенный ответ, она молча указывает на полуоткрытую раздвижную дверь, за которой видна гостиная или, что на первый взгляд даже куда вероятнее, грандиозный мебельный склад, где стоят унаследованные кушетки, шкафы, сундуки, комоды, напольные часы и множество столов. Здесь вам предложат свои услуги ореховое дерево и вишневое; здесь теснят друг друга итальянский буфет, готический чудище – шкаф, стол в стиле ренессанс на резных ножках в виде единорогов, стол в стиле бидермейер, кресло, обитое старинным французским гобеленом.
Незнакомый полицейский в нерешительности, той самой нерешительности, которая не позволяет нам сесть в этнографическом музее на стул – экспонат, но Рита Зюссфельд, протянув руку в сторону унаследованного склада, ободряет его:
– Присаживайтесь, если найдете что-нибудь подходящее.
Полицейский садится и водружает фуражку на щетку, отделанную серебром, в нее впился зубьями гребень с серебряной ручкой. На столах стоят серебряные вазочки, аптечные весы и маленькие ступки, лежат зеркала.
– Вы курите?
Полицейский не курит, не пьет, во всяком случае на работе; он застыл на кончике кресла и только взгляд поднимает на картины, семейные портреты в овальных рамах. На всех без исключения изображены бледные знатные зайцеголовые мужчины, вырядившиеся ганзейскими сенаторами; глядя на них, догадываешься, что хоть у них и отрешенные взоры, но наличные при расплате они требовали неукоснительно. Рита Зюссфельд замечает взгляд полицейского, но от нее незнакомый полицейский не узнает, что в их роду было шесть сенаторов и один бургомистр; нет, от нее не узнает.
– Наберитесь терпения, – говорит она, – мой двоюродный брат очень занят.
Полицейский тотчас кивает и, положив руки на резные подлокотники, настраивается на долгое ожидание, к чему он, как кажется, привык.
– Нам нужно лишь задать ему два-три вопроса, – говорит он.
– Вопроса?
– Да, ночью в зоопарке опять кто-то пооткрывал клетки и выпустил зверей.
– Ах, вот что!
Рита Зюссфельд удаляется. Нет, она уходит лишь на минуту в свой кабинет, достает с высокой полки книгу, возвращается и с любезной улыбкой кладет книгу рядом с фуражкой полицейского.
– Если хотите, полистайте, книгу написал мой брат, давно, очень давно, он археолог.
Полицейский благодарит, не успев прочесть названия, еще раз дает понять, что готов ждать, встает и стоит до тех пор, пока Рита поднимается по лестнице, покрытой кокосовой дорожкой, на второй этаж, открывает дверь и закрывает ее за собой.
Книга называется «…А ковчег все-таки поплыл», это история кораблестроения до всемирного потопа. Теперь полицейский садится. Шаги над его головой – высота потолка здесь три метра восемьдесят, – видимо, принадлежат этой женщине, решительные, торопливые шаги, каблуки постукивают – по кафелю ванной, надо думать, – и внезапно замирают. Ни голосов, ни звуков. В кабинете звонит телефон, четыре раза, никто не поднимает трубки. Полицейский, не так чтоб очень заинтересованный, прислушиваясь к бою многочисленных часов, неспешно берет книгу, начинает читать и, читая, ничем не отличается от других людей, читающих книгу.
А наверху Рита Зюссфельд открывает тусклую белую дверь. Занавеси задернуты. Горят: плафон на потолке, ночник и настольная лампа на черной изогнутой ножке. На полу повсюду книги, подушки, вырезки из газет и одежда, не аккуратно разложенные, а раскиданные и разметанные, точно после бурной ссоры, о чем особенно наглядно свидетельствуют книги: одни валяются кругом с выдранными страницами, другие растянули обложки, словно выполняют шпагат. Высокое, привинченное и к полу, и к стене кресло, резко отличая эту комнату от других комнат, сразу бросается в глаза, этот мрачный, хоть и выдержанный в строгом стиле колосс стоит обособленно, он словно бы не знает жалости, готовый ко всему. Это бесчувственное в высоту человеческого роста чудовище наводит на мысль, что поставлено оно здесь не для мирного отдыха, скорее уж можно предположить, что в него садится тот, кого собираются допрашивать, или в чем-то обвинять, или оперировать.
Сейчас в кресле сидит Хайно Меркель, бывший археолог. Он связан. Руки прикручены кожаными ремнями к подлокотникам, ремни крест – накрест охватывают его грудь, жесткие, поскрипывающие, прибитые к креслу скобами. Тощее, хилое тело, словно подчиняясь какой-то силе, сползло набок, голова свесилась на грудь и видна пластина – маленькая заплата на черепе; красные полосы на руках говорят о тщетных попытках освободиться от пут. Но вот он шевельнулся, голова легонько качнулась, пальцы, испытывая подвижность, сжимаются, словно хватают что-то, изгибаются. Хайно Меркель поднимает голову, на лице написано удивление и постоянная готовность извиняться, он беспомощно улыбается, а Маргарет Зюссфельд терпеливо массирует ему шею и затылок, при этом тщательно выбирая упреки, которые он слышит уже не в первый раз.
Не успевает Хайно Меркель ожить под благотворным действием массажа, как лицо его вновь отражает полное осознание вины; он пытается взять руку женщины, он пытается кивнуть ей, огорченный повторившимся припадком, хочет, чтобы она нагнулась к нему, пытается шепнуть ей что-то, но ремни, которые он сам же прибил к креслу, оттягивают его назад. Он тихо стонет, не столько от боли, сколько от бессилия, – он не сумел коснуться ее, хотя надеялся, что это принесет ему облегчение.
– Марет, – говорит он, – Марет, я все, все сделал, но припадок начался слишком внезапно.
Марет, склонившись над ним:
– Ты опять причинил нам огорчение. Ты не сел вовремя в кресло. Ты слишком поздно позвал нас.
Хайно:
– Но я же вел себя спокойно, я же не доставил вам никаких неприятностей.
Марет, с монотонной строгостью в голосе:
– Ты поранил Риту, ты учинил разгром в комнате. Если так будет продолжаться, Хайно, мы не сможем оставить тебя дома.
Хайно в испуге:
– Только не в клинику, Марет, пожалуйста, только не в клинику, я исправлюсь. Я буду вас звать.
Марет:
– Сколько раз, да, сколько раз ты обещал нам это.
Хайно:
– Но я же долго держался. Последний приступ был очень давно. Ты знаешь, сколько я держался?
Марет, кончив массировать:
– Нам самим пришлось посадить тебя в кресло и привязать. Ты поранил Рите плечо.
Хайно, выпрямившись в кресле, горячо заверяет ее:
– Есть же автоматические замки с защелкой, Марет. Я куплю себе такой замок и приделаю к ремням.
Сестры стоят у кресла, обмениваются взглядами, Рита, приговаривая что-то ободряющее, отстегивает ремни, но Хайно встает не сразу, он все еще сидит, спокойно растирая руки, делает два – три шумных вдоха и выдоха, словно проверяя себя, после чего застегивает рубашку, аккуратно разглаживает кончики воротничка: он знает, чего они от него ждут. И знает, следы чего он должен убрать.
Подтягивая носки, стряхивая пыль с брюк, приводя в порядок узел галстука, он повторяет свои обещания; но обе женщины наперед все знают, они больше не хотят их слышать и уже начали, по безмолвной договоренности, убирать комнату, наводить порядок, который позволит им все скорее забыть. Рита, успокаивая брата, кивает ему, рассеянно, правда, и скуповато, что выдает ее спешку.
– А который, собственно говоря, час?
Ей надо уже бежать. Рите Зюссфельд нужно в отель – пансион Клевер на совещание, они сегодня будут обсуждать предложение Пундта.
– Извини, Марет, но прежде мне необходимо еще раз прочесть эту штуку, если, конечно, я разыщу рукопись.
– А что собой представляет Пундт? – спрашивает Марет, покусывая кончик носового платка.
Сестра, застигнутая врасплох, вспоминает Валентина Пундта и признает, что без труда в состоянии припомнить две, а то и три его особенности.
– Пундт? Кто такой Пундт? Прежде всего он седовласый и приехал из Люнебурга. Порой он кажется мне этакой наблюдательной вышкой, торчащей среди Люнебургской пустоши, вышка эта над всеми высится и все видит, но другим затрудняет проверку того, что сама видит. Почему? Да потому, что нет у нее ни парапета, ни лестницы, ни удобного подъема. Школьный директор, пенсионер, помешанный на сушеных фруктах, понимаешь, он считает их успокаивающим средством на все случаи жизни. Когда-то, когда он был еще совсем молодым, Бекман написал его портрет. Пожалуй, вот тебе пример: спроси у Пундта, который час, он взглянет сперва на свои карманные часы, затем, будто само собой разумеется, на ручные, высчитает в уме среднюю величину поправки и скажет тебе, но с оговоркой – который час. Сын его… да, сын его как будто покончил с собой. Но мне надо найти рукопись Пундта, ту, что он предложил. Мы сейчас работаем над разделом «Примеры из жизни», а точнее говоря: «Примеры из жизни – жизнь как пример».
– Так прочти нам, – предлагает Марет.
– Всю рукопись?
– Прочти, пожалуйста, Хайно тоже послушает, это поможет ему прийти в себя, не правда ли, Хайно?
– Да, Марет, я люблю слушать, когда Рита читает, а рукопись… не в коричневом ли она конверте, он был у Риты в руках, а теперь лежит на моем письменном столе. Посмотри-ка там… Вот видишь!
Итак, Рита будет читать; все рассаживаются поудобней, являя полное внимание: тела, как и быть должно, цепенеют, выражают готовность слушать, руки, спокойно лежащие на коленях, подтверждают, что все ждут и что все сосредоточились.
– Я уже сказала, это предложение Пундта, текст, который он выбрал для нашей хрестоматии, – говорит Рита Зюссфельд.
Смочив слюной палец, она подсчитывает страницы и, считая, высказывает свои соображения.
– Пожалуй, будет даже полезно, если именно вы прослушаете эту новеллу, для меня очень важна непосредственность вашего восприятия. Нам ведь нужно согласиться на одном примере. Вот слушайте! Имя автора Кай Кестер – по всей вероятности, это псевдоним, – а новелла называется «Ловушка». Вы готовы? Итак:
Да, мне бы надо приказать, чтобы он шел впереди меня, хоть я и рисковал, но он должен был идти впереди меня по нескончаемым, укатанным коридорам старых казематов, между рельсов, на которых не стояли больше тележки с боеприпасами, тогда бы я не потерял его из виду, четко различал бы в дугообразном проеме выхода, на фоне сверкающего снега. Все равно, что бы потом с ним ни случилось на заснеженном дворе, на замерзшем пляже, я был бы спокоен, сделал бы свое дело, если бы он шел впереди меня, этакая горстка праха, человек в весе мухи, вечно всем недовольный, с дребезжащим голосом. А может, мне нужно было отослать его назад еще в первую ночь, еще там, в дюнах, неподалеку от казематов, может, он отделался бы наказанием, если бы сам явился с повинной к лагерному начальству, не знаю и никогда не решу этого, прежде всего потому, что лагерь вскоре после нашего отступления был эвакуирован, а тихоходное судно, на котором вывозили заключенных на запад, потопили. Не знаю я, как поступил бы, будучи на дежурстве и к тому не подготовленным, случись все еще раз в подобную же ночь, при резком восточном ветре с моря, произойди отце раз такая встреча, да, я бы сказал, такая роковая встреча. Если бы меня опять откуда-то из снежной впадины окликнул человек, скрюченный, замерзший, в тонкой полосатой концлагерной куртке, если бы опять ко мне из темноты без всяких сомнений, с естественным доверием и надеждой, что я окажу ему помощь, обратился человек: «Эй, дружище!.. Ты меня слышишь, дружище?.. Помоги мне, дружище!» Разве не вытащил бы я его, следуя исконному человеческому побуждению, и не увел для начала в тепло, в безопасное место, в полную безопасность?
До чего же глубоко вкоренилась в нас эта дурацкая потребность в принципах, которые нас замораживают и все упрощают: вот – добро, а вот – зло; они создают защитный слой, эти принципы; тебя напичкивают ими, и ты становишься непробиваемым, готовым отвергнуть любую мольбу, именно в такую ночь, когда выходишь на дежурство, в дюны, когда восточный ветер гонит поземку, а тут вдруг тебя кто-то окликает, кто должен бы тебя страшиться и потому помалкивать. Откуда набрался он мужества назвать меня «дружище», он, с которым нас все, решительно все разъединяло, который был у меня в руках с первого же мгновения, что почувствовал он во мне такого, что побудило его обратиться ко мне с этим словом, когда я вышел из казематов, поднялся в дюны и проходил мимо, не подозревая, что он лежит в снежной впадине, куда, видимо, поскользнувшись на обледенелом песке, упал, но откуда выбраться ему не хватало сил. Он знал, конечно же, что я принадлежу к охране, и все-таки обратился ко мне, он же видел, как я поднимался от казематов, служивших в ту пору складом боеприпасов, старинных, уткнувшихся в землю укреплений, внутри которых тянулись бесконечные стеллажи с морскими минами и торпедами; торпеды, правда, все устаревших типов, да и мины допотопные, видимо, их не считали на что-нибудь годными, но уничтожить тоже не решались, вот и хранили, а мы уже вторую зиму несли здесь караульную службу. К тому же он видел, что я вооружен, а кто при оружии, тот наверняка его заклятый враг, но он не затаился, не дал мне пройти мимо – а я бы прошел, не заметив его, – он окликнул меня, протянул ко мне руки, костлявые, отощавшие, мне их одной пятерней сгрести ничего не стоило:
– Эй, дружище? Помоги мне, дружище!
Он лежал на снегу в тонкой полосатой концлагерной куртке, без шапки, коротко стриженный, но темнота ночи мерцала бликами, благодаря чему я разглядел его лицо: с резкими чертами, своенравное и даже самодовольное. Нет, все это я разглядел не сразу, это я позже пристальнее всмотрелся в него, намаявшись с ним, но одно я все-таки разглядел: страха этот человек не испытывал. Он, которому удалось сбежать из охраняемого лагеря, которого они разыскивали с собаками – а тем стоило только взять его след на снегу, – страха он не испытывал и даже, казалось, не очень тревожился, прислушиваясь к звукам в той стороне, где далеко за дюнами, далеко за густым сосновым бором был расположен лагерь.
– Уведи меня отсюда, дружище, – сказал он, с трудом поднявшись, и нетерпеливым жестом показал вниз, на темнеющий каземат, словно знал, что там он будет в безопасности. – Ну же, пошли, идем.
Но я медлил, снял с плеча карабин, трофейный карабин старого образца, и стоял, и глядел на него, а далеко в ночи, за его спиной над горизонтом взвивались вверх яркие вспышки, оттуда к нам приближался фронт.
Мы стояли друг против друга – я во всеоружии своих преимуществ, и он, странноватый человек, ничуть не обескураженный или отчаявшийся, как если бы все для него было кончено; нет, он, казалось, скорее исполнен был непреложной уверенности, что я, кого он назвал «дружище», не выдам его; и эта уверенность поражала меня, приводила в замешательство, и, быть может, именно тогда я впервые почувствовал, что такой противник мне не по плечу.
Имени своего он не назвал, я и сегодня не знаю его имени; его судьба и его бегство служили ему пропуском, чистосердечным признанием; его одежда яснее ясного говорила, откуда он, по меньшей мере указывала на последнее место его пребывания, поэтому он, видимо, считал, что добавлять больше нечего. Он шагнул мимо меня, не обратив внимания на предупреждение, которое я молча сделал ему; он осторожно отодвинул в сторону ствол моего карабина и отыскал мои следы на снегу, они облегчили бы ему спуск с дюны, но мой шаг был слишком широк для него, для его слабых сил, и я против воли поддерживал и оберегал его, чтобы он не упал, не увяз в глубоком сугробе, а карабин мой уже опять висел на плече. Я следовал за ним вниз, к казематам, предостерегал от заснеженных траншей, заставлял пригибаться, укрывая в тени насыпи, а возле одной из вентиляционных труб, которая в шапке снега торчала из земли, опустившись рядом с ним на колени, попытался объяснить, что здесь ему нельзя оставаться, что склад охраняется, подземелье непрестанно осматривают, каземат станет для него ловушкой, пусть лучше идет по берегу на восток, до небольшого порта, битком набитого отслужившими срок судами, там он скорее найдет убежище, переждет, пока тревога уляжется.