355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигфрид Ленц » Живой пример » Текст книги (страница 20)
Живой пример
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 18:30

Текст книги "Живой пример"


Автор книги: Зигфрид Ленц


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)

– Судьба, бывшая до сего времени делом веры, для нас заключается в химическом строении живой клетки, – сообщает Люси Беербаум и спрашивает: – Разве мы от этого ничего не выигрываем? И разве это не способствует лучшей ориентации человека во внешнем мире?

Снова движение в зале, глухой протест. Райнер Брахфогель осведомляется, где же кончается путь исследовательской мысли, и Люси на это отвечает: этого мы не знаем, но с этим надо примириться. Между Люси и ее ассистентом начинается перепалка: скептический вопрос – быстрый утвердительный ответ, что-то кажется безнадежным, что-то сомнительным; например, Люси говорит о чести: стремиться к познанию ради самого познания – это, пожалуй, тоже дело чести.

Публика становится свидетельницей диалога, который нынешней ночью будет иметь продолжение. Легкомысленная самонадеянность – так называет Райнер Брахфогель богоравное применение средств познания. А Люси возражает: впечатление кощунственной дерзости возникает, вероятно, потому, что мы еще не привыкли к своему знанию. Некоторые коллеги начинают изображать из себя бога, под аплодисменты заявляет Брахфогель. И Люси, защищая уже безнадежную позицию, возражает снова: кому это не по силам, кто не в состоянии вынести нового знания, тому не заказано дезертировать. Бегство от неуклонно развивающегося познания или в страхе перед этим по-знанием происходило всегда, происходит и сегодня.

Надо думать, что теперь все нападают на Люси, прежде других элегантный догматик, но также и домохозяйки, которые то и дело кричат что-то с места; только ее ассистент молчит, растерянно и ожесточенно. Конечно, диспут продолжается дольше положенного, а потом они еще сидят «в узком кругу», за жидким красным вином, довольно-таки мирно настроенные – только Брахфогеля среди них нет.

– Тот, наверно, бросился в горную речку, – предполагает Хеллер, но Рита Зюссфельд, метнув на него строгий взгляд, продолжает:

– И вот далеко за полночь Райнер Брахфогель перехватывает Люси у дверей ее комнаты. Он отклоняет приглашение войти и без обиняков, прямо здесь, в коридоре, спрашивает, считает ли она, что у человека могут быть серьезные основания для дезертирства? Конечно, говорит Люси, разумеется. А может ли она себе представить, что бегство совершается единственно на том основании, что человек не хочет стать совиновником преступления? Да, уж это профессор Беербаум может себе представить. Райнер Брахфогель: тогда с сегодняшнего дня считайте меня дезертиром. Возможно, он благодарит ее напоследок, возможно, кланяется и совершает официальный обряд прощания, так или иначе история эта кончается разрывом, уходом по убеждению.

– Ну вот, – с облегчением говорит Рита Зюссфельд, – это мое предложение, я сделала себе массу всяких заметок, все проверено, единственно, что эту историю надо еще написать, при этом нашу тему – я уже говорю «наша тема», – пожалуй, следует разработать более четко.

Пундт кивает головой, Пундт надувает щеки и повелительным жестом вскидывает руку над столом.

– Вот он, наш пример, наконец мы его нашли, наши поиски оказались не напрасными.

– Кто же напишет текст? – спрашивает Хеллер. – Кто обеспечит эту «малость»? Должен признать, этот эпизод задел и меня, не в последнюю очередь потому, что я вижу здесь образцовую двусмысленность, большое «да» и маленькое «нет», но все-таки выносить окончательное решение, мне кажется, еще рано. Чтобы судить о том, годится материал или нет, надо все-таки сначала его написать.

– Только не я, – объявляет Рита Зюссфельд. – Надеюсь, от меня этого никто и не ждет.

– Эту «малость» возьмет на себя господин Пундт, у него самый большой опыт и самая уверенная рука. Таким образом, можно надеяться, что завтра мы спрыснем третий раздел. Хватит уж, сколько можно.

Пундт решительно возражает: нет, нет, это исключено, никак невозможно, для внутреннего употребления еще куда ни шло, он, пожалуй, и согласился бы что-нибудь сочинить, но для официальной хрестоматии – тут от него требуют слишком многого.

– Но нам пора закругляться, – говорит Хеллер, – я зато, чтобы завтра мы с этим покончили. Материала у нас достаточно, а на крайний случай существует испытанное средство – голосование.

Они не одни; Рита Зюссфельд показывает коллегам на дверь, там стоит мрачная горничная Магда, стоит молча, но очень хочет, чтобы на нее обратили внимание. В чем дело?

– Посылка с каким-то господином, только мне он ее не отдает, хочет передать в собственные руки. Шпитляйн фамилия, что ли…

– Это мне, – говорит Пундт, – дядюшка Шпитляйн привез подкрепление из Люнебурга, можно будет сразу пропустить по одной.

Пундт выходит в холл следом за служанкой; оттуда доносятся возгласы притворного удивления и вполне искренней благодарности, слышно, как шлепают ладонью по мокрому плащу.

– Вы действительно хотите, чтобы завтра мы уже приняли решение? – спрашивает Рита Зюссфельд.

И Хеллер отвечает:

– Неужели вы думаете, что нам еще предстоят какие-либо открытия?

17

Стол и на этот раз завален рекламными проспектами, на них лежат очки и карандаш. Зеленые обложки – должно быть, каталоги садового инвентаря. Пундт читает: «Все для сада» и, наклонившись, видит попавшие в круг света рисунки лопат, граблей, секаторов, картинки, изображающие сияющих длинноногих девиц, катящих перед собой мотокосилки или тачки по залитым солнцем садовым дорожкам; цены подчеркнуты жирной чертой; ему невольно пришло на ум его первое посещение этого дома, тогда госпожа Майстер выписывала из каталогов названия луковичных растений, главным образом тюльпанов; он помнит, как она изумлялась причудливости их названий. Господин Майстер тем временем перешептывается за занавеской со своей супругой, терпеливо уговаривает ее, объясняет, что это «всего-навсего» Пундт, директор Пундт из Люнебурга, он, мол, сам его пригласил, чтобы передать оставшиеся вещи, ну, знаешь, книги, которые его сын дал кому-то почитать и которые нам вернули в воскресенье.

Где-то в квартире играет проигрыватель, но Пундту не удается определить, откуда именно доносятся звуки. Он сидит, держа свой портфель на коленях, и лишь бегло осматривает скудно освещенную комнату, словно боясь, что все эти предметы изменятся от чересчур пристального взгляда. Но все же он невольно их оценивает. Например, очень длинный латунный рожок для надевания башмаков, увенчанный массивной лошадиной головой вместо ручки, либо фаянсовые фигурки тирольских крестьян в национальных одеждах, он – солонка, она – перечница, либо штопор в виде русалки.

Вот возвращается господин Майстер. Господин Майстер задергивает за собой занавеску и, вытянув руку, чтобы пригасить колыхание материи, говорит, застыв в этой позе:

– Жена просит передать вам привет.

– Спасибо, – отвечает Пундт и добавляет для усиления: – Большое спасибо.

Пока господин Майстер, неслышно ступая, проходит мимо него, направляясь к батарее, на которой стопкой сложены несколько книг, у Пундта возникает чувство, что он должен еще что-то сказать этому кроткому человеку, но ему не приходит в голову ничего лучшего, чем, указав на каталоги, заверить его, что лето наверняка опять на ступит.

– Когда мы снова сможем заняться садом, некоторые болезни потеряют над нами власть: простуда, грипп…

– У нас, к сожалению, нет сада, – говорит господин Майстер.

Он берет книги с рифленой батареи, на ощупь они еще теплые. Одну за другой опускает их в раскрытый портфель Пундта.

– У вас нет сада? – удивляется Пундт, на что господин Майстер отвечает:

– Во всяком случае, такого, в котором можно было бы посидеть. Моя супруга только проектирует себе сады, разбивает их на бумаге, ухаживает за ними в воображении. И разрешает мне ими восхищаться.

Они выходят в коридор; в конце его та дверь с матовым стеклом, там умер Харальд.

– Можно? – спрашивает Пундт, а господин Майстер поспешно кивает ему и заученным жестом пропускает его вперед. За матовым стеклом горит свет, музыка слышится отчетливее. Пундт медлит, в нерешительности оборачивается, но господин Майстер, предвидя его колебания, уже обходит директора, стучит и, не дожидаясь ответа, отворяет дверь. Том сидит за письменным столом, тонкий и длинный, в маскировочном халате, а перед ним на столе стопка листов в линейку, несколько листов уже исписаны. На рукаве, повыше локтя – Железный крест. Проигрыватель стоит так, чтобы до него можно было дотянуться рукой, «Songs of Hate and Memory»[13].

– Извини, что мы к тебе ворвались, – говорит господин Майстер и отходит в сторону, чтобы мальчик понял, почему ему помешали.

Том поднимает глаза, узнает Пундта и глядит на него терпеливо, но с все растущим пренебрежением, не проронив при этом ни слова приветствия, ни возгласа удивления. И теперь уже господин Майстер не в силах выдержать молчания, он должен хоть что-то спросить:

– Ты работал?

– Никак нет, папочка, – отвечает Заяц – Беляк и в знак отрицания помахивает шариковой ручкой. – Развлекаюсь как умею, достаю тебя.

– Сколько раз я просил тебя, Том, следить за своей речью.

– Ладно. Могу объяснить: нам задали домашнее сочинение, наконец-то клевая тема – язык рекламы, и так как ты мне ближе всех, папочка, я треплюсь о тебе, про то, что знаю по опыту: «Дорогостоящая улыбка моего папаши». Надеюсь, ты не возражаешь?

– Том, – строго говорит господин Майстер, – рядом со мной стоит господин Пундт, отец Харальда, может, ты все же соблаговолишь встать и поздороваться?

– О, еще бы, конечно! – восклицает Том, скрещивает руки на груди и, пародируя поклон, низко кланяется Валентину Пундту.

Тогда господин Майстер делает вид, что он возмущен, что он вне себя, а может, он и вправду возмущен и вне себя, потому что с трудом составляет какие-то угрозы, долбя при этом согнутым пальцем крышку стола, он чего-то требует, чего-то ожидает, на чем-то настаивает и предлагает раз и навсегда. Мальчик с явным состраданием следит за побелевшим суставом пальца и вполголоса считает удары, обрушивающиеся на стол. А Пундт? Он украдкой оглядывается, идет на поиски, хотя знает, что ничего не найдет, и при этом у него такое выражение лица, будто он не только сожалеет о столкновении между отцом и сыном, но и чувствует себя в нем повинным.

– Наконец-то я буду жить в этой комнате, – говорит Том.

– Да, – говорит Пундт.

– И будет она уютней, чем при Харальде. Неряшливей, но уютней.

– Охотно верю, – говорит Пундт, отвернувшись.

На что мальчик отвечает:

– И уж точно я не стану вести эту проклятую домашнюю бухгалтерию, при которой каждый день должен быть расписан по статьям. Знаете, как Харальд называл это занятие, когда вечером вытаскивал свою тетрадь? Блевотиной! Он так и говорил: пойду, выблюю этот день.

– Хватит, Том, – говорит господин Майстер и, как бы желая успокоить Валентина Пундта, берет его за локоть, но Том и не думает замолкать:

– В конце концов вообще перестаешь что-либо по-настоящему чувствовать и живешь словно только для того, чтобы все записывать. Дерьмо все это! А они еще считают, что указывают нам дорогу в жизни.

– Я думаю, Том, – говорит господин Майстер, – мы не должны тебе больше мешать, – и, слегка подтолкнув Пундта, дает ему понять, что наступил подходящий момент ретироваться. Они не обмениваются ни рукопожатием, ни словом, а только полупоклонами, и Пундт покидает комнату, подозревая, что отец и сын за его спиной торопливо делают друг другу знаки, может быть, в сердцах, а может быть, с ухмылкой сообщников, но он не останавливается, а идет по коридору до входной двери и, поблагодарив, холодно прощается.

Вот так-то. И поскольку его ждет на улице осточертевшая гамбургская осенняя непогодь, он, спускаясь с лестницы, застегивает на все пуговицы свое грубошерстное пальто и поднимает воротник, прежде чем решается шагнуть навстречу колючему ледяному ветру. Он спускается к Альстеру; следом увязывается собака, которая несколько шагов бежит за ним, а потом, поняв, что ошиблась, останавливается под фонарем. Прохожие прячут лица в поднятые воротники и шарфы, а огни фар, словно туманом, притушены круговертью мокрого снега. Вдалеке, под грязно – красным навесом, громыхает по Ломбардскому мосту поезд городской железной дороги, и окна освещенных вагонов сливаются в сплошную светлую полосу. Он идет быстрым шагом, и ему кажется, что расстояние между его башмаками и головой все увеличивается, потому что уже не видит своих ног в непроглядной мгле, которая, однако, заметно рассеивается на уровне лица. И хотя по песчаным дорожкам парка и шагу нельзя ступить, чтобы не угодить в лужу, он шагает именно по этим дорожкам, приноровившись к обжигающему ветру, и не обращает внимания на липкий снег, который так и хлещет его по лицу, будто полирует. Отдавать себе отчет… Как враждебны они сразу становятся, когда требуешь, чтобы они во всем отдавали себе отчет, думает Пундт. А ведь признаваться себе в чем-то, осознавать, фиксировать надо вовсе не во имя аскетизма. Такой самоконтроль должен, скорей, научить по достоинству оценивать свои поступки. И это он называл блевотиной!

Вдруг Пундт слышит резкие свистящие звуки, похожие на хлопанье крыльев. Неужели утки? Разве утки летают в темноте? Он четко различает силуэт лодочного причала, стоящего на сваях, длинный гладкий помост, на котором днищами вверх лежат укрытые брезентом лодки, вытащенные на зиму из воды. Да это же голоса, думает Пундт, голоса людей, во всяком случае ясно, что кто-то попал в беду и громко с кем-то спорит… Теперь его глаза различают на причале, среди перевернутых лодок, группу движущихся силуэтов – и сразу в мозгу возникает образ опасности, – которые обступили неплотным кольцом две фигуры, мужчину и женщину, прижавшихся спинами друг к другу, видно, для того, чтобы со всех сторон отражать нападение.

Гладкие, отсвечивающие зеленым доски уходящего в темноту причала. Декоративные, лижущие сваи волны; округлые днища лодок, похожие на спины спящих добродушных животных, – и все это на фоне пятнистого неба, придающего движущимся фигурам не только пластическую остроту, но и чуть ли не аллегорический смысл. Чем не сцена из какого-нибудь спектакля?

Итак, балет под открытым небом, который исполняют без публики танцоры в меховых и кожаных куртках, в двухцветных тренировочных костюмах, и называется он «Уличное нападение». На помощь никто не зовет, но раздаются глухие угрожающие окрики, чей-то невнятный протест; и этого достаточно, чтобы директор Пундт не смог идти дальше, такой человек, как он, должен остановиться, разобраться в том, что происходит, а разобравшись, подойти поближе, полагая, что потребуется его вмешательство. Одернуть, навести порядок, восстановить мир и тем самым помочь. Он сворачивает к причалу, идет сперва решительным шагом, потом все замедляя ход.

Осклизлые доски требуют от участников представления большого внимания, вынуждают к прыжкам, диктуют расчетливость движений. Итак: préparation! И полегче petits battements dégagés! И после прыжка – grand batlement[14] хотя здесь и нет балетного станка.

Ветер испытывает прочность чехлов на лодках, треплет и бьет о борт непривязанный угол брезента. Две яркие красноватые точки вспыхивают и, описав полукруг, гаснут после каждой затяжки – там курят.

Разве портфель стал тяжелее? Пундту кажется, что портфель прибавляет в весе, пока он идет по скользкому причалу, пока приближается к группе, которая его еще не заметила, пока слышит звуки наносимых ударов и глухой топот по зеленоватому помосту. Женщина всхлипывает, мужчина локтем пытается защитить лицо. Во всем этом хаосе движений неподвижен только один человек. Пундт пристально глядит на него: угловатое лицо с глубокой складкой на лбу, короткая меховая куртка распахнута, на голой груди посверкивает амулет, узкие тренировочные штаны с молнией. Парень стоит поодаль и оттуда властно и угрюмо отдает приказания. Видимо, он привык к беспрекословному повиновению.

Как вмешаться в такую ситуацию, какими словами можно прервать сцену, которую считаешь безобразной? Особенно, когда ты один против многих?

Валентин Пундт в развевающемся от ветра пальто протянутой рукой прорывает кольцо и первым делом кричит: «Прекратить!», потом спрашивает: «Что здесь происходит?», а потом снова кричит: «Прекратить!», затем повелительно вздымает руку – жест, которым, быть может, удается усадить на скамейку расшалившихся школьников, но который здесь, на скользких досках причала, не производит решительно никакого впечатления на бесчинствующих подростков. Он подходит к предводителю. Он угрожает ему. Он говорит:

– Если вы сейчас же не перестанете приставать к прохожим, я позову полицию.

Он резко поворачивается к стоящим от него в двух шагах перепуганным прохожим, которые держат друг друга за руку, и уже готов с соответствующим выражением лица вывести их из круга опасности, как один из парней произносит:

– Вот так чувачок! Хуберт, ты только погляди на этого хипаря!

А другой, в расшитой дубленке, добавляет:

– Вроде староват для таких фортелей, как ты считаешь, Хуберт?

Старый учитель хочет ответить, у него явно вертится на языке слово, которое объяснило бы этим юнцам, что он о них думает, но и гневное движение руки кажется ему достаточным, красноречивый жест, выражающий все его презрение: мол, вы не стоите даже и бранного слова.

И он двинулся было к берегу, к фонарям. Однако поворачиваясь, он вдруг взмахивает руками, не оттого, что поскользнулся на мокрых досках, а потому, что кто-то подставил ему подножку – резкий удар по голеням, и он падает, неудержимо, но как-то замедленно, словно в рапид – ной съемке, и кажется, он успеет прижать к груди руки, чтобы самортизировать падение. И в самом деле, ему это удается: едва растянувшись во весь рост, он тут же поднимает голову, ищет глазами и находит свой портфель, на котором, будто на пойманном зверьке, чтобы не дать ему убежать, уже стоит сапог на высоком каблуке. Пундт пытается подползти к портфелю. Его взгляд поднимается не выше чьих-то колен, обтянутых узкими кожаными штанами. Первый удар попадает под ключицу, потом он чувствует несколько ударов по ребрам и еще успевает подумать: «Какие твердые носы у их башмаков», как сильнейший удар за ухо пронзает его насквозь, боль эхом прокатывается по всему телу и заставляет его замереть, вытянув голову, словно он сосредоточенно вслушивается в ее непрерывные отзвуки. Руки, на которые он опирался, разъезжаются в стороны, плечи сникают, и он ничком распластывается на скользком помосте, подтягивает одно колено, получает удар, перекатывается на бок и снова вздрагивает от удара. В его теле до тех пор еще сохраняется какое-то напряжение, какая-то скованность, он даже пытается приподнять плечо – пока новые удары не попадают ему в висок и по подбородку, тогда пальцы его разжимаются, тело обмякает, исчезает судорожность, он окончательно повержен.

Теперь им бы надо бежать, кое-кто из них уже ждет сигнала, чтобы смыться, но тот, кого они называют Хубертом, склоняется над Пундтом, отодвигает заточенным стальным прутом воротник пальто, закрывший лицо, долго, изучающе рассматривает его, сосредоточенно, почти торжественно что-то обдумывает. Потом стучит своим стальным прутом по борту одной из лодок и говорит:

– А ну-ка, давайте! – И так как они его еще толком не поняли или не решаются понять, он без слов, жестами объясняет им свой план – столкнуть лодку в воду, швырнуть в нее старика и пустить по течению невидимого во тьме Альстера.

Они стоят неподвижно ровно столько, сколько им можно себе это позволить: он ведь не повторит своего приказа. И вот они обрубают бензеля, снимают с лодки брезент, переворачивают ее и кормой вниз сталкивают на реку. Лодка зачерпывает воду, кренится на бок, качается на волнах. Одному из них приходится лечь на живот, чтобы удержать ее. Позади них, уже в свете фонарей, все еще держась за руки, убегают те двое прохожих. Пусть бегут, а теперь поскорей! Ногами вперед спускают они Пундта в лодку, словно мешок, на какой-то миг он вроде бы опирается спиной о среднюю банку, но тут же валится к борту.

– Конец, где конец?

Чуть потравив веревку, они ведут лодку вдоль причала, все разгоняя ее ход и тем самым определяя направление: за кормой уже завихряются пенистые бурунчики, и тогда последним рывком, энергичным движением они отбрасывают веревку и глядят, как она плашмя шлепается в воду. Им наплевать, куда понесет лодку, когда она, закачавшись на мелкой боковой волне, войдет в конце концов в стремнину. Их шаги громыхают по доскам причала, но это уже не танцевальный шаг, не современный балет, а шаги бегства.

– У кого портфель?

Парень с лисьей мордочкой и длинными, словно шторки, ресницами, вяло огрызаясь: «Почему я, почему всегда я?», поворачивает назад. И как только портфель оказывается у него под мышкой, он припускает со всех ног, думая только об одном – как бы поскорее удрать, выбраться из парка, подняться по асфальтированному проходу на улочку с тесно стоящими уютными домишками, которые в самое ближайшее время будут снесены «ради новой планировки жилых массивов». Там, возле строительного вагончика на колесах с литыми покрышками, стоят экскаватор, гусеничный трактор, седельный тягач, их надо миновать, а потом перелезть через осыпающиеся развалины каменной стены и добежать до входа в подвал дома, из которого уже выселены все жильцы.

Ободранный прилавок, рассохшиеся брошенные бочки – тут когда-то была молочная. Парень с лисьей мордочкой притворяет за собой дверь и пробирается в потемках ощупью. Его ладонь ползет по запотевшей, выкрашенной маслом стене: со старых водопроводных труб падают капли. Сейчас будет ниша, потом дверь, а за дверью должны быть они.

Они уже тут. Они расположились полукругом на ящиках и бочках, отсветы свечного пламени скользят по мокрой одежде, вспыхивают в пивных бутылках. Затхлость и сырость. Они сидят, широко расставив ноги, утомленные, но довольные собой, как люди после хорошо выполненной трудной работы. Лишь один из них, узкоплечий, мрачный, стоит перед плакатом, на котором изображены лошади, обступившие и с удивлением обнюхивающие весьма фотогеничный мотоцикл. Хуберт держит стальной прут, как английский офицер стек. Он ходит взад-вперед; короткие беспорядочные шаги, можно предположить, что он обдумывает нечто важное. При этом он уставился отсутствующим взглядом на колченогий садовый стол, с которого чуть ли не до пола свисает простыня. Как хорошо они друг друга понимают: ему достаточно поднять глаза, и парень с лисьей мордочкой – болезненное выражение лица, синяки под глазами – выходит с портфелем вперед, кладет его на стол и, повинуясь скупому жесту, вываливает из него содержимое: книги, папки с рукописями, пачку чая, бумажные носовые платки. Это все? Еще коробочка со скрепками, больше ничего. Стальной прут ворошит книги, рукописи, вдруг резко поднимается и со свистом обрушивается вниз. Парень с лисьей мордочкой отходит, ему хочется вернуться к своей бутылке пива, но Хуберт, нахлобучив на голову фуражку американского офицера, кивком приказывает ему остаться и сесть за стол.

– Читай!

– Что?

– Возьми книжку, раскрой и читай!

– Я?

– Читай!

– Прямо сейчас?

– Мы хотим хоть раз от тебя что-нибудь услышать, – говорит Хуберт и не то чтобы изображает торжественное ожидание, но и в самом деле исполнен его.

– Что-нибудь?

– Что-нибудь из книги.

Сидящие на ящиках и бочках ржут. Бутылки с пивом беззвучно подносятся к губам. Похоже, что и на этот раз Хуберту пришла в голову гениальная мысль.

– А где читать? Откуда?

– Если уж никак нельзя иначе, то начни с начала, упражнения ради.

Лисья мордочка утыкается в книгу, а гогот нарастает, и вдруг ему удается произнести:

– Да-ты не-мец-кой по-э-зии.

– Ну, вот видишь!

Общий восторг.

– За твое здоровье!

Кончик стального прута залезает между страницами книги.

– Вот тут, малыш. Прочти-ка нам кусочек, все равно какой.

– Что, еще?

Звучат отдельные слова, без смысла, без интонации, словно их ничто не связывает.

– Ода и гимн сбросили отныне балласт мысли и вырвались благодаря Гёте и Шиллеру из сферы логики.

В политических одах Шубарта[15] вместо теоретических рассуждений и умозрительного тираноненавистничества выступает подлинный гнев и выстраданное чувство мести.

Лисья мордочка приподнимается и устремляет на Хуберта умоляющий взгляд.

– Что все это значит, черт побери, я ни фига не секу. Давай что-нибудь другое, только не эту муть.

Хуберт делает вид, что спускается на землю, читает заголовок и подзаголовок рукописи и решает:

– Попробуем-ка вот это, может, поинтересней.

– Почему я, почему именно я? – спрашивает лисья мордочка в отчаянии.

На что парень, сидящий на бочонке, кричит:

– Профессор! С этого дня ты будешь нашим профессором! Мы хотим слушать!

– Тут написано: «Создание алфавита».

– Пусть! Валяй дальше!

– Ладно. Из истории буквы мы знаем, что она есть нечто большее, нежели графический знак, большее, чем носитель определенной информации. Буквы, выстроенные в некий образный ряд, создают смысловой образ…

Он снова прерывает чтение, беспомощно глядит на Хуберта, а тот, приняв многозначительную позу человека, осмысляющего сложный текст, с досадой поворачивает к нему голову и спрашивает:

– Ну, что там еще? Почему заело?

– Такие слова, – объясняет парень с лисьей мордочкой, – я просто не могу их выговорить.

– Они все еще употребляются, – говорит Хуберт. – А теперь давай читай!

18

Только чаю; Рита Зюссфельд просит нынче вечером только вот о чем: чтобы ей дали чаю и чтобы не мешали.

Чашку можно поставить прямо на пол, возле стула, потому что все свободное место на письменном столе заставлено керамическими пепельницами. Поскольку завтра должно быть принято окончательное решение, она надеется, что они уважат ее просьбу и притворят за собою дверь.

– Спасибо, Марет, и извини меня.

Она кладет ноги на стол и натягивает юбку на узловатые колени, словно ей неприятен их вид. Она раскрывает нашпигованную закладками книгу. Она читает:

Четыре часа спустя после того, как Иоганна во второй раз покинула дом Люси Беербаум, снова заявив, что отказывается от места, она поднялась с садовой скамейки, взяла в руки чемодан и сумку и зашагала по тенистой кольцевой дорожке Инноцентиа-парка, постояла у выхода – однако не в приступе нерешительности, а, скорее, чтобы перевести дух, – и тут обнаружила, что, уходя, за была отдать ключ от входной двери. Тогда она ускорила шаг и остаток пути прошла уже без остановок, ни разу даже не поставив свой тяжелый чемодан на тротуар.

Она отперла дверь, придержала ее спиной, чтобы не захлопнулась, волоком втащила чемодан и сумку в холл и прислушалась, прежде чем снять пальто и шляпу. Вещи свои она потом снесет наверх, к себе в комнату; сначала ей надо пойти на кухню и приготовить чай, она и так уже запоздала, и эту чашку несладкого чаю она отнесет ей и тем самым сделает свое, возвращение чем-то само собой разумеющимся. В своем лучшем платье хозяйничала она на кухне, поставила на конфорку кастрюльку с водой, погрела заварочный чайник – все это с большими предосторожностями, чтобы не шуметь, и, ожидая, пока вода закипит, она глядела в окно на маленький, расположенный ступенями садик позади дома, уже расцвеченный первыми красками весны. Белый день под расплывчато голубым небом.

Она налила чай и постучала, по своему обыкновению, уже после того, как приоткрыла дверь, в полутьме, в искусственно созданных сумерках прошла с подносом в руках к тахте, на которой лежала Люси Беербаум – плоская хрупкая фигурка. Раздвижная дверь, отделяющая этот закуток от основной части комнаты, была закрыта, окно завешено так, чтобы свет проникал только через фрамугу, и потому сразу же возникало ощущение тесноты, нарочито заставленного помещения, тем более что спальное место было как бы выгорожено стульями и табуретками.

– Вот чай, он без сахара, тайно я не подсыпала, – сказала Иоганна и поставила поднос на табуретку тем же исполненным укора и участия жестом, как делала все прошедшие дни.

Казалось, для Люси ее появление не было неожиданностью, она не выразила ни удивления, ни радости по поводу того, что чай ей принесла Иоганна, Иоганна, которая всего четыре часа тому назад попросила расчет, потому что, как она сказала, все предостережения и просьбы оказались тщетными. Однако Люси, видимо, ждала ее – она тут же приподнялась на тахте, улыбнулась и, прежде чем взять чашку, подала ей руку, своим молчанием как бы подтверждая, что Иоганна не принимала решения об уходе. Иоганна с недоверием, пристально оглядела комнату – не произошли ли здесь какие-либо изменения за ее отсутствие. Итак, две жесткие, приземистые табуретки, ящик для хлеба, куда ей надо было каждое утро класть пайку на день; эмалированная миска, которую госпожа профессор Беербаум теперь сама мыла; под тахтой по-прежнему валялась кипа нераспечатанных конвертов, телеграмм и непрочитанных журналов, а на полке, словно она недостижима, – нетронутая пачка писчей бумаги; в овальной раме все на том же месте на стене висела фотография, фотография весьма тщательно одетого мужчины, но, хоть солнце и стояло в зените, лицо его было едва видно, на него падала тень от широкополой шляпы, похожей на циркульную пилу. И Иоганна сказала:

– Должен же кто-то о вас позаботиться именно потоку, что вы все делаете себе во вред.

Люси пила чай маленькими глоточками, она ничего не съела, она не чувствовала голода теперь, на девятый день своего добровольного заточения.

– Ошибаешься, Иоганна. То, что я взяла на себя, я делаю и себе на пользу. Так меня меньше мучают воспоминания и я чувствую большую близость с друзьями.

– Ваши друзья этого не знают, – с горечью сказала Иоганна, – они, вероятней всего, и понятия не имеют о том, что вы на себя взвалили здесь, вдали от них. И если бы у вас был хоть какой-то запас, я имею в виду физический, а то ведь вы и так кожа да кости.

Она покачала головой, нервно теребя пальцы: как ей справиться со взятой на себя ответственностью при таком решительном отказе от какой-либо заботы о здоровье? Уговоры ничего не дали; попытка тайно делать еду более калорийной была тут же разоблачена. Разговоры о долге Люси перед наукой не произвели никакого впечатления, и даже ее уход, задуманный как резкое предупреждение, не оказал никакого действия.

Кто-то упорно трезвонил у входной двери: до них доносился почти непрерывный звонок. Иоганна не обращала на него внимания, пока вконец не разозлилась, тогда она поднялась и вышла, шея ее покрылась багровыми пятнами, а гневные слова так и рвались с языка. Сквозь стекло входной двери против света она увидела огромный бумажный пакет – ешьте больше фруктов! – и подвижный, мотающийся букет сирени, а над пакетом – казалось, оно прямо из него росло – веселое, упругое лицо, увенчанное торчащими во все стороны светлыми волосами, будто ананас своим похожим на взрыв плодолистником. Да никак это профессор Пич! Он не только обхватил руками, прижимая к груди, пакет с фруктами, цветы и два свертка, но и ухитрился при этом еще зажать между пальцами бутылку коньяка и две книги, а на звонок то наваливался плечом, то колотил его локтем. Увидев этого человека, Иоганна сразу вспомнила его обычные дружески – бурные налеты, еще на ходу сменила гнев на милость и приветствовала шефа Люси Беербаум словами:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю