355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигфрид Ленц » Живой пример » Текст книги (страница 16)
Живой пример
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 18:30

Текст книги "Живой пример"


Автор книги: Зигфрид Ленц


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

– Мы подождем его, – решила Люси и растянулась на лежанке; ее худенькое тело легко приспособилось к продавленному тюфяку, она натянула на ноги одеяло, положила голову на согнутую в локте руку и стала смотреть на огонь и на Виктора, который прилег по ту сторону очага у стены, изнутри такой же не оштукатуренной, как и снаружи и вобравшей в себя застарелый запах дыма, – казалось, он приготовился к долгому ожиданию. Отблески огня рисовали подвижные узоры, бросали на кожаный занавес языки света, колыхали по комнате оскольчатые тени. Оба молчали, огонь в очаге понемногу догорал, поленья распадались, и раскаленные угли, слегка потрескивая, освещали их лица красным светом. Когда глаза их встречались, они поспешно отводили их в сторону. На лицах – напряженное внимание. Позже, когда огонь уже едва тлел под пеплом, когда над очагом мерцал уже совсем слабый свет, не достигавший ни их лиц, ни потолка, в минуту, когда обостренный до предела слух чутко ловил малейший шорох, Люси вдруг вскочила, застонала от боли и хныча подняла вверх левую руку.

Виктор подскочил к лежанке, присел на корточки возле Люси; ему удалось палкой разворошить тлеющие угли, они вспыхнули в последний раз, и теперь, когда Люси раскрыла ладонь, он увидел торчащую в ней булавку – серебряную змейку, ставшую на хвост, Люси закалывала ею косынку. Булавка вонзилась глубоко, во всю длину, но крови почти не было.

– Боже мой, Люси, как это случилось? Спокойно, отвернитесь, – Виктор схватил ее за руку выше кисти и выдернул булавку. – А теперь пососите ранку, ну-ка, давайте! Как это могло случиться?

Виктор сложил в несколько раз свой носовой платок и перевязал им ранку, из которой теперь вовсю текла кровь. Он помог Люси поудобнее лечь, укрыл ее одеялом.

– Так как же это случилось, Люси?

– Не знаю.

– Больно?

– Терпимо.

– Во всяком случае, – сказал Виктор, – до утра булавка останется у меня.

– Пусть она останется у вас насовсем, – сказала Люси, – я вам ее дарю.

Янпетер Хеллер чувствует, как его кто-то похлопывает по плечу – легонько, двумя пальцами, пытаясь привлечь его внимание. Да? Это беспокоятся пожилые супруги: хотя их кофе давно остыл, им жаль, что остывает его жареная колбаса: ее ведь надо есть горячей, любезно говорит женщина, убежденная в том, что ради этого стоило ему помешать.

– Большое спасибо, я ее даже не заметил.

Теперь оба с одобрением смотрят, как он ест, женщина даже кивает, она, похоже, сейчас похвалит его: да, да, именно так и надо это есть. Старики наклоняются, сближают головы, слов не слышно, только какой-то тихий звук, легкое чавканье; Хеллеру кажется, что чавкает он сам.

– Эй, получите с меня! – кричит он кельперу и, дожевывая на ходу, желает старикам всего доброго.

Ему надо спуститься на лифте в отдел мебели, где демонстрация уже, наверно, подходит к концу. Там, среди пухлых кресел и диванов, стоят ассистентки, отвечают на вопросы, раздают брошюры. Но где же Майк? А Клепач? Куда девался плешивый старик – не то Хильмайер, не то Кнокке? А Тамара – она где? Хеллер рыскает по всему залу, зигзагами, как в слаломе, скользит между надутыми предметами, осаждаемыми публикой: так где же они?

– На обеде, – говорит одна из ассистенток. – В честь Майка Митчнера дается обед. – Она указывает большим пальцем в потолок. – Там, наверху, в святилище.

– Ах, вот оно что!

Хеллер идет к лифту, становится в очередь; перед ним мелькают лица – скользят вниз, возносятся вверх; вокруг себя он слышит разговоры, странно, но у всех на уме лишь одно – похвастаться удачной покупкой; можно подумать, будто все они вопреки ожиданию вытянули здесь счастливый билет, за счет Хильмайера или Кнокке.

– Да разве тут попадешь в лифт, пошли пешком, – говорит кто-то, и все, в том числе и Хеллер, устремляются к лестнице и спускаются вниз. Как через небесные сферы, проходят они через разные отделы, где их встречают безупречно одетые, исполненные достоинства администраторы, чья задача – помочь покупателю конкретизировать свое желание и затем спровадить его дальше, в чащу выставленного товара. Отдел постельных принадлежностей. Отдел мужской верхней одежды. Спортивный отдел. Отдел игрушек.

Хеллер прошел было мимо, но вот он поднимается обратно на несколько ступенек, лицо его теперь на уровне пола; и сквозь треугольник чьих-то расставленных ног он смотрит на две одинаково одетые фигуры в лоцманской форме: красные зюйдвестки, желтые дождевые накидки; это его жена и дочь, Шарлотта и Штефания.

Не стойте на ходу, на лестнице.

Да, да.

Они остановились там, где выставлены самые замысловатые игрушки, игрушки для детей с фантазией, например «Маленькая швея» или «Маленький доктор», интересно, что они выберут; в «Маленькие хозяйки» Хеллер Штефанию уже произвел.

Спрятавшись за колонной и для виду листая детские книжки, Хеллер издали пытается угадать, что они намерены купить. Хотя он может судить только по их движениям и жестам, он готов держать любое пари – Штефания выбрала нечто такое, что у Шарлотты вызывает сомнение, и по меньшей мере по двум причинам: во-первых, это вещь слишком сложная, во-вторых, слишком дорогая. Но Штефания упрямится, она хочет только эту игрушку, другой ей не надо, значит, она все же выбрала «Маленького доктора». Хеллер однажды и сам вертел в руках хорошенькие градусники, миниатюрные шприцы, ими и вправду можно делать уколы; в наборе, кроме полного комплекта операционных инструментов, с помощью которых можно спасти жизнь состарившимся куклам, есть серебряный молоточек.

– Раз ты не хочешь подарить мне это, то не дари ни чего.

А что еще можно здесь купить? Шарлотта обращается к продавщице, и та снимает с полок одну коробку за другой.

– Взгляни, Штефания, какая хорошенькая колясочка с красными занавесками для кукол, в ней могут спать сразу Мюци и Эмпфи.

– Нет, нет!

Девочка упрямится, хнычет, разочарованно сопит; тогда совсем ничего не надо.

Тут вперед торопливо протискивается какой-то человек, и Хеллер сразу его узнает: кудрявый атлет с модным плоским портфелем – чемоданчиком, с которого еще свисает багажная бирка авиакомпании; он решительно направляется к двум разновеликим лоцманам, могучей рукой подхватывает Шарлотту под локоток, ласково щиплет за щечку Штефанию. Вот он я, и даже нисколько не опоздал. С места в карьер ставится диагноз, он уже в курсе дела, ему уже ясна причина раздражения одной и надутой физиономии другой, ну что же, раз дело обстоит так – сегодня плохое настроение запрещается, – то постараемся исполнить желание Штефании. Достойным конкурентам надо идти навстречу. Сколько стоит «Маленький доктор»? Ничего, ничего, Шарлотта, вовсе незачем так бурно протестовать, впредь мы этого делать не будем, но уж сегодня-то… Разве я не прав? Да, завяжите, пожалуйста.

Хеллер бочком выбирается из зала, в своем поспешном отступлении расчетливо используя колонны; вот он спускается по лестнице, все ниже и ниже, моментами исчезает из виду, теперь он уже снова среди толпы довольных покупателей, которую сплотило общее дело – покупка. Он целеустремленно проталкивается к выходу сквозь семьи, группы, сквозь массу потребителей, нагруженных пакетами, мешающими им видеть и двигаться. Последнее препятствие – вихри горячего воздуха, и вот он наконец на улице.

Хеллер прислоняется к витрине, откуда на него мчится, скаля зубы, лыжник под падающими сверху искусственными снежными хлопьями величиною с ладонь. Он зажигает сигарету, пытливо смотрит на небо, откуда вот – вот ударит мощный град. Далеко ли отсюда остановка трамвая? Хеллер позволяет себе роскошь взять такси.

Шофер, принципиально не соблюдающий ограничения скорости, беспрерывно критикует других водителей:

– Раньше надо сигналить, идиот! Ты, папуас, становись в свой ряд! Ну, ясное дело, баба за рулем! Когда по двенадцать часов в сутки сидишь за баранкой, – обращается он к Хеллеру, – поневоле узнаешь своих ближних!

– Только за баранкой? – спрашивает Хеллер.

Шофер тормозит, дверца ящичка для перчаток открывается.

– Дальше – Изебекский канал, там нет поворота. Вам квитанция нужна?

Хеллер расплачивается, берет квитанцию, вылезает, не прощаясь, и направляется к воротам; в дом он входит со двора. Ему не надо включать трехминутный автоматический свет, он останавливается возле двери в подвал и ждет, пока чьи-то раздражающе неровные шаги – возможно, шаги инвалида, – не стихнут на третьем этаже, тогда он перебегает к парадному входу и, спиной к стене, проскальзывает на площадку первого этажа. Вот дверь, покрашенная в коричневый цвет, и на ней табличка: «Ш. Хеллер». Значит, уже не «Я. Хеллер» и не просто «Хеллер», а «Ш. Хеллер», сокращенно, чтобы пол все-таки оставался неясен. Плоский ключ от двери он носит в одном из отделений своего бумажника. Он открывает дверь. Я. Хеллер пришел в гости к Ш. Хеллер. Замок, лязгнув, защелкивается. Снимать пальто или нет?

На старом месте висит их прежняя вешалка – изделие прикладного искусства, а рядом – вот этого раньше не было – вешалка для ребенка. Пальто – взрослое и детское – одного цвета. Одного цвета шарфы и шапки, видимо, это должно означать близость, а может быть – заговор. Против кого? Против него? Если уж заговор, то против него.

Вот кухня с нишей для еды, простенькие занавеси в сине-белую клетку, стол, как всегда, накрыт для следующей трапезы – «чтобы чувствовать, будто тебя ждут»;ряды готовых к делу бокалов, вазочек, соусников – все выстроены по росту; фарфоровая рожица часов – они тикают еще громче, чем раньше; две планки с посудными полотенцами, теми, пестрыми, размером с носовой платок, наверно, пользуется Штефания – зарабатывает, что причитается за вытирание посуды; дребезжащие стопки тарелок и чашек; в хлебном шкафчике, как всегда, только сдобный белый хлеб – обе любят его больше всякого другого. А ванная комната? Унитаз по-прежнему накрыт розовой махровой салфеткой? А над ванной по-прежнему развешано мокрое белье? И все та же корзинка для мусора? Она слишком лгала и опять полна до краев комками грязной ваты, на которой виднеются следы черной туши. А пополнился ли ассортимент красивых и ярких заколок для волос – всевозможных бабочек и гусениц?

Почему, думает Хеллер, после долгого отсутствия мы непременно предполагаем какие-то перемены?

Конечно, стены детской увешаны последними рисунками Штефании, они сделаны цветными мелками и пастелью;па полу у окна плюшевые звери держат совет; на веревочной лестнице висят на вытянутых руках веселые деревянные обезьянки, а дальше, на ночном столике, – две старые обиженные птички, привязанные к палке; повинуясь своему механизму, они попеременно пьют воду из стакана.

Как объяснить ее пристрастие к тяжелой, солидной мебели, которая совершенно не соответствует величине комнат? Может быть, здесь сказывается болезненная жажда собственности? Тяга к прочности? Или врожденное стремление к тому, чтобы превратить свое жилище в неприступную крепость? Перевалившись сбоку через резной подлокотник, Хеллер опускается в неуклюжее кресло, потягивается и оглядывает вещи в комнате: настольную лампу на белой пузатой ножке, кожаный бювар, перекидной календарь – все эти предметы кажутся ему неприятными знакомцами, с которыми ему некогда пришлось жить бок о бок.

Сколько листков календаря надо перевернуть назад, думает Хеллер, до того вечера, когда он возвратился домой после школьной экскурсии, которую сам и затеял, они ездили всем классом в землю Северный Рейн – Вестфалия, в какую-то дыру, где он и его ученики знакомились с «миром труда». Он еще раз листает календарь назад, до той даты; летним вечером он возвращается домой, и Шарлотта встречает его загадочной улыбкой, как по ней заметно, что у нее кое-что припасено, некий ошеломляющий сюрприз, он занимает ее настолько, что она даже не спрашивает, как они съездили; но, прежде чем Шарлотта выложит свою новость, он должен поесть – вот хотя бы эти бутерброды – и напиться чаю, «монастырского чаю», как он его окрестил. Шарлотте не сидится, она нетерпеливо возбуждена, невнимательна.

– Да ты меня слушаешь или нет?

– Ну конечно. Ты остановился на том, как вы ночью вывинтили лампочку.

Он рассказывает о своих наблюдениях: встречаешь людей, которые просто не сознают того, что их эксплуатируют, он рисует ей картины трудовой жизни – создается впечатление, будто люди у конвейера все уменьшаются, превращаются в болты и гайки и, тарахтя, уплывают дальше, на монтаж; он передает ей реакцию своих учеников на увиденное – все это просто кричит о необходимости сознательного участия рабочих в производстве; но при этом он не может не заметить, что ее нетерпение возрастает по мере того, как он рассказывает.

– Ну в чем дело, Шарлотта, выкладывай наконец свою новость!

– Пойдем, я тебе кое-что покажу, потом можешь рассказывать дальше.

Ему приходится закрыть глаза и позволить вести себя за руку, сюда, теперь сюда, а теперь можешь открыть глаза.

Так вот он, обещанный сюрприз, резное кресло – страшилище, занявшее чуть ли не полкомнаты и рассчитанное, должно быть, на увесистый зад какого-нибудь важного сановника, и вдобавок этот громоздкий письменный стол, на нем, может, удобно считать акции нефтяной компании, но не проверять школьные тетради.

– О, боже мой, вот это подарочек! – восклицает Хеллер, а Шарлотта боязливо, с надеждой спрашивает:

– Тебе нравится, Ян?

Хеллер осторожно обходит гарнитур, останавливается в углу, растерянно смотрит на подарок и спрашивает:

– Но ради всего святого, кто же будет этим пользоваться? Я хочу сказать, для кого это предназначено?

– Для тебя, Ян, я полагала, что ты это заслужил. Ты рад?

Она задает этот вопрос, хотя видит, что Хеллер подавлен, прямо-таки испуган; так или иначе, сюрприз, который она ему приготовила, вызвал скорее растерянность и смущение, чем взрыв радости, и тогда она сама основательно усаживается в просторное кресло, словно для того, чтобы продемонстрировать мужу достоинства своего подарка.

– Ясно, во всяком случае, одно, – говорит Хеллер, – кто садится в это кресло, должен быть при галстуке и с серебряным карандашом в руке.

– Но посмотри, какие добротные вещи, ты всегда будешь это чувствовать.

– В том-то и дело, – замечает Хеллер. – Чем ценнее вещи, которыми ты владеешь, тем сильнее навязанный ими террор.

– Ах, Ян, ты опять за свое, в последнее время ты только так и говоришь. С пренебрежением ко всему, что люди приобретают, с такой издевкой, словно желание что-то иметь преступно. Разве это не право каждого?

– Ты же присутствовала при том, как я проверял тетради за кухонным столом или на подоконнике. Что мне мешает работать и дальше так? Зачем нам обзаводиться такой массивной старинной мебелью, которая изменит не только мою осанку, но и мое сознание? Да, Шарлотта. Я не доверяю собственности, потому что она сажает нас на цепь или толкает к оппортунизму.

Она устремляет на него долгий вопрошающий взгляд и неуверенно спрашивает: неужели он нисколько не рад, ну хоть чуточку, ведь в конце концов он привыкнет к этой мебели и со временем не сможет без нее обходиться.

– Не знаю, Шарлотта. Я испытал на себе неволю, в которую мы попадаем благодаря собственности.

– Перестань, Ян. Раньше ты разговаривал по-другому, и ты это прекрасно помнишь, когда мы жили на одну мою зарплату. Разве ты забыл, что говорил, стоя перед витринами магазинов? Ты что, совсем уже не помнишь, какие у тебя тогда были желания, планы, наметки на будущее? А теперь, оказывается, нельзя даже порадоваться новому письменному столу, а уж кто позволит себе приобрести новое кресло, тот и вовсе преступник? Но я-то знаю, откуда это идет, чьи теории ты усвоил, я достаточно часто слышу, как вы рассуждаете – ты и твой школьный клуб.

– Надеюсь, ты не откажешь мне в том, что у меня есть и свои мысли, – говорит Хеллер и добавляет: – Пойми, Шарлотта, дело же не в этом письменном столе, дело в принципе. Надо сохранять свою независимость, сколько возможно, и самый надежный способ – не приносить ни каких жертв новой вере. Я имею в виду религию собственности.

– Ах, Ян, что за речи! Напыщенные слова, фразы, за которыми нет ни капли собственного опыта. Я боюсь людей, которые не признают компромиссов и хотят изменить все до мелочей, на сто процентов. Пусть твои ученики немножко присмотрятся к тому, что происходит вокруг, не показывай им один только мир труда, а заставь их поговорить дома с родными. Вы удивитесь тому, как велико у людей желание что-то приобрести, принести в дом. Так было всегда и осталось по сей день, людям кажется, что от этого они становятся счастливей. В конце концов это, пожалуй, даже человечно.

– Удивительно, Шарлотта, как тебе непременно надо все свести к личным интересам, о чем бы ни шла речь.

– По этому Ян, ты можешь судить, что я старею. Когда мы только начинаем свою жизнь, мы на все откликаемся теорией, позднее, убедившись в том, как мало можно изменить, расцениваем все с личной точки зрения.

Хеллер не смотрит ей вслед, он и так знает – она пошла в ванную, он знает также, хотя и не может этого слышать, что она сидит на краю ванны и плачет – по-своему, без слез.

Нет, думает Хеллер, при такой добротности они простоят век и всех нас переживут. Он постукивает по резному дереву, проводит ногтем бороздку на краю письменного стола, носком ботинка пинает кресло; как поживаешь, старый хрыч?

В замке поворачивают ключ, характерный звук, раздающийся у входной двери, застает Хеллера врасплох, он в панике мечется по квартире, ища куда бы спрятаться, но вот уже в коридоре слышатся шаги – это Шарлотта; она бросается в кухню, с грохотом выдвигает ящики, один за другим, и с таким же грохотом задвигает обратно, тихо бранится, потом вздох облегчения – видимо, она нашла, что искала; щелкает замок ее сумочки. Значит, она опять уходит? Да, она идет к двери и вдруг почему-то возвращается, скрывается в ванной и выносит оттуда мокрую блузку, чтобы повесить ее в комнате на подоконник, возле батареи центрального отопления.

– Тьфу, тьфу, тьфу! – говорит она, трижды сплевывая из суеверия. – Господи, как я испугалась, – и, опуская руку с вешалкой, добавляет, все еще растерянная: – Надеюсь, ты не ждешь от меня выражений восторга?

Хеллер делает шаг ей навстречу, смущенно извиняется.

– Сам не знаю, Шарлотта, как это вышло, не могу даже объяснить привычкой, просто вдруг взял и пришел в нашу старую квартиру.

– Ты не имеешь права, Ян, так просто вторгаться сюда, после всего, что было. Особенно теперь, когда жизнь у нас наконец вошла в колею. Пожалуйста, сейчас же уйди.

– Признаюсь, я оказался здесь не случайно, хотя и не могу назвать тебе причину. Может быть, прошлое еще владеет мной.

Шарлотта подвешивает блузку к подоконнику и, придерживая вешалку, чтобы она не вертелась, говорит, стоя лицом к окну:

– Я не могу сейчас с тобой говорить, меня ждут.

– А Штефания сидит с ним в машине? – спрашивает Хеллер.

– Ах, Ян, ну что ты хочешь от меня услышать?

– Значит, они ждут тебя вдвоем?

– Да, они меня ждут. Надеюсь, ты не вздумаешь сказать, что ты против? А сейчас ступай, но сначала дай выйти мне.

– Тебе было бы неприятно?.. – спрашивает Хеллер, но Шарлотта молчит, и он продолжает: – Благосклонность Штефании, он, видимо, уже купил, а как обстоит дело с твоей? – Он кивает в сторону фотографии на громоздком столике, возле лампы: на ней красуется курчавый атлет в наглухо застегнутом врачебном халате, он стоит перед красивой лужайкой, скорее всего, в больничном саду; с краю, у обреза, еще можно разглядеть человека на мотокосилке.

– Между вами уже что-то решено?

– Ян, пойми наконец: мне надо идти, оставь свои вопросы при себе.

– Значит, это верно?

– Да.

Хеллер медленно проходит мимо нее в коридор, где останавливается и ждет, глядя на дверь.

– Насколько мне известно, Шарлотта, мы ведь еще не разведены. Не так ли?

– Позвони мне, Ян, сегодня вечером.

– Ты не снимешь трубку.

– Сниму.

– Уж раз я знаю дорогу, – говорит Хеллер, – то почему бы мне просто не прийти?

Она с удивлением смотрит на него и подает ему руку вернее, хочет подать, но, заметив, что это для него неожиданно, перестраивается и просто делает движение, призывающее поспешить.

– Когда ребенок заснет, не раньше, – говорит она, а он, улыбаясь:

– Иди, иди, я постою в подъезде.

Он стоит рядом с ней и смотрит, как она запирает дверь квартиры, потом отходит в полумрак лестничной клетки, кладет руку на раму чьего-то велосипеда и прислушивается к всхлипывающему звуку, с которым захлопывается парадная дверь.

14

Нет, здесь, в погребке «Четвертое августа», его, по-видимому, никто не узнает – пи молодые люди, сдвинувшие и месте несколько столов и склонившиеся над грязными тарелками, голова к голове, словно заговорщики; ни молодой, но уже лысый хозяин, который мудрит над какой-то тетрадью, может быть, книгой заказов. Но так же, как в первый его приход, все поднимают головы и удивленно смотрят на старика, провожая его глазами до светло-зеленой кафельной печки, так неотрывно, будто считают его шаги или, что, пожалуй, вернее, будто хотят своими взглядами преградить ему путь.

Валентин Пундт выдерживает этот смотр. Пробормотав «добрый день», он с трудом – тут негде повернуться – снимает пальто и садится за столик у печки. Хотя он заранее знает, что будет заказывать, его указательный палец зигзагом движется по карте, и он говорит хозяину:

– Ваш фирменный суп-гуляш.

Затем лезет во внутренний карман пальто, достает оттуда бумаги, кладет их перед собой на стол и рассматривает, подперев голову руками.

«Дорогой Майк!»

Это почерк Харальда, может быть, он здесь и сидел, может быть, именно здесь, у печки написал это письмо, под дробный стук ложек, в расслабляющем тепле.

Что сказал вон тот юноша с ястребиным лицом за соседним столиком? Сгонят с кафедры? Пундт сидит усталый, без сил, но все-таки не может не прислушиваться; да, они сгонят его с кафедры, если он не разрешит им на своей первой лекции с ним дискутировать, и не только о научных проблемах, а и о некоторых моментах его биографии.

Ему предложили читать у них, и он согласился, не вняв их предупреждению, улавливает Пундт, стало быть, ему придется ответить на их вопросы, особенно те, что касаются его статей о славянской архитектуре – в сборнике их насчитывается сорок три. Этого пресловутого Римека, который собирается читать историю архитектуры, они сразу, на первой же лекции спросят, каковы признаки и особенности той «клоповниковой архитектуры», которую он лично открыл во время путешествия по городам Восточной Польши и о которой так много писал в тогдашних, рейховских архитектурных журналах. Если мы подвергаем проверке концепции, замечает один из молодых людей, соглашаясь с мнением предыдущего оратора, то и с личностями должны поступать так же.

Это может быть только Альфонс Римек, думает Пундт, профессор Альфонс Римек, это о нем идет разговор за соседним столом. И мысленным взором он видит человека с деланно-простодушным лицом, в пенсне, который с нарочитой неторопливостью прохаживается взад-вперед перед строем мерзнущих солдат в нетопленном гимнастическом зале, – майор Альфонс Римек, их новый и последний командир, в самом конце войны делает смотр очередному пополнению, только что выписавшимся из госпиталя солдатам, – сейчас он грозным тоном требует от них беспрекословного подчинения, но при первом удобном случае без зазрения совести бросит на произвол судьбы.

Пундт восхищен, с какой спокойной деловитостью приводятся доводы за изгнание профессора, он вспоминает, что и сам хотел найти Римека или хотя бы написать ему – это было уже много лет спустя после войны, когда Римек по заказу правительства рецензировал проекты, – просто для того, чтобы сообщить, какого он мнения о нем.

– Вот ваш суп-гуляш, – раздается голос кельнерши. – Приятного аппетита.

Старый учитель протирает прибор бумажной салфеткой и начинает есть, машинально, не глядя, подносит ложку ко рту и без конца перечитывает обращение: «Дорогой Майк!» Пряный пар обдает ему лицо, пощипывает кожу. Наконец он разворачивает письмо и кладет его рядом с тарелкой.

«Дорогой Майк! В прошлую субботу ты исполнял свою новую программу, я был свободен, но все-таки не пришел. В газетах пишут, что эта программа очень нравится публике, скоро ты отправишься в турне, объедешь шестьдесят городов, и везде будет тот же восторг. Ты подогреешь их мечты, а потом через потайную дверь будешь спасаться бегством от их буйного обожания. Как я узнал, самый большой успех имели твои собственные сочинения: „Все мои слабости“ и „Only a Stranger in the Waiting Room“[11] это меня нисколько не удивляет, ты знаешь, что к чему, так или иначе ты еще не перерезал пуповину, которая тебя с ними соединяет. Точнее говоря, ты с успехом связал ее снова. Тебе удается выразить то, с чем они носятся молча, но не только: ты на время даришь им то, чего им недостает. Это обеспечит тебе успех и в будущем, смотри, сумей с ним справиться.

Но не твой успех заставляет меня тебе писать. Я пишу потому, что газеты наградили тебя новым титулом, и ты, как видно, ничего против этого титула не имеешь, возможно, ты сам его и придумал: „Певец здорового мира“. В заметках, которые я прочитал, сообщается, будто ты заявил, что тебе „стало неинтересно без конца поносить этот мир и доказывать его непригодность“. Ты больше не желаешь его обличать, как раньше, наоборот, теперь ты намерен „так показать все его преимущества, чтобы и сомневающийся мог сказать – да“. Согласия – вот чего ты добиваешься. Я полагаю, Майк, ты сознаешь, как далеко отошел от самого себя и что значит этот отход для твоих старых друзей, которые присягали тебе на других условиях. Теперь, после этого твоего нового открытия, ты стал нам окончательно чужд. Что бы ни заставило тебя отказаться от протеста и начать восхвалять этот мир – мы за тобой пойти не можем. О том, чем ты для меня стал, говорить не стоит, но узнай по крайней мере, чем ты для меня был.

Может, тебя это удивит, Майк, но когда я услышал тебя впервые – это было на нашем факультетском вечере, – у меня возникло такое чувство, будто все сомнения для меня разом кончились. Тебя объявили как певца протеста, зал был настроен довольно-таки скептически, но вот ты спел „Балладу о немецком банке“ и твою знаменитую „Немецкую песню стра-а-а-нника“, а в заключение – „Вы этого хотели сами“; именно последняя песня подействовала на меня как боевой клич, но это еще не все – я вдруг понял, что я должен делать. В тот же вечер я написал тебе письмо, ты пригласил меня к себе, и я словно сейчас вижу, какое у тебя сделалось озабоченное лицо, когда я рассказывал, сколь многим тебе обязан; позднее ты мне сказал, что мой восторг тебя встревожил. Признаюсь, я действительно был в восторге: ведь я наконец нашел то, что так долго искал, – назовем это жизненной задачей. Да, Майк, и ты знаешь, что нас сплотило и чем мы себя сознавали: пусть обреченным на поражение, но деятельным братством, которое по крайней мере не желает молчать, ибо молчание можно расценить как согласие. Вот почему мы волновались. Вот почему протестовали, если получившая огласку несправедливость слишком быстро забывалась. Мы вкладывали наши персты в раны, чтобы они не так быстро заживали, то есть чтобы они не затягивались пленкой равнодушия. Мы подхватывали и применяли на практике то, чего ты пытался добиться своими песнями протеста, своими балладами и сатирой. Тон всегда задавал ты. Да, Майк, все исходило от тебя: ты побуждал нас к действию, мобилизовал и даже вдохновлял; самое малое, что ты делал – ты нацеливал наше внимание.

Только тебе с твоей чуткостью удавалось уловить и назвать те причины, те порядки, которые должны были задеть всех нас, вызвать наше сочувствие или наш протест. Ты обо всем объявлял первый, начиная от судебной волокиты и кончая модой на настольные зажигалки, начиная от „белых рабов“ и кончая боннскими „христосиками“. Часто мне казалось, что тебе не стоит никакого труда разоблачить существующие у нас порядки и назвать некоторые вещи их настоящими именами, ибо то, что замечал твой зоркий глаз, уже начинало обращать на себя внимание своим неприглядным видом. Вряд ли надо тебе говорить, что из этого следовало, во всяком случае для меня лично. Мы не хотели принимать этот мир как данность, мир таких отцов, таких судей, таких потребителей, таких руководителей, и паше несогласие говорило твоими устами. А раз тебе это удалось, ты сам собой стал нашим оратором, нам и выбирать не понадобилось.

Поверишь ли, нередко я бывал просто счастлив, даже если ты время от времени говорил мне: „Спусти-ка чуть – чуть пары, малыш, у тебя от восторга шины распирает“, да, я бывал счастлив, особенно когда ты пел песни, для которых мы вместе писали текст. Я и сегодня не перестаю удивляться, до какой степени зависел от тебя. Если мне требовался пароль, лозунг – ты мне его давал. И ты указал мне, что мне делать и на что я способен.

Не пугайся, Майк, но так действительно обстояло дело, ты был для меня чем-то вроде кумира и не перестал им быть от того, что я близко сошелся с тобой, многое узнал о твоей жизни. А если тебе это непонятно, я объясню: пока я тебя не знал, я делал что-либо лишь от случая к случаю; с того времени, как подружился с тобой, я стал действовать по убеждению. От тебя я узнал: каждый должен делать не что ему вздумается, а систематически исполнять свой долг перед самим собой.

Мы вместе присматривались к тому, что нас окружает. Мы говорили „нет“. Мы обличали эпоху. Мы не скрывали ни от кого, что не хотим сотрудничать, и многим умели внушить, что закрывать глаза на правду равносильно соглашательству. Не исключено, что наши протесты вызывали улыбку, что острота их стиралась оттого, что люди к ним привыкали, но мы пытались делать то, что считали необходимым.

А теперь, Майк, я тебя спрашиваю: разве только это нас объединяло? Неужели нас не связывало ничто иное, кроме несогласия с существующим порядком вещей? Возможно ли, что нашей единственной платформой был протест? Ты не обязан мне отвечать, да и, насколько я тебя знаю, не ответишь, в конце концов никто не может заставить тебя оправдываться. Время нашего единства прошло. Ты стал „Певцом здорового мира“, а это значит, что ты с ним в согласии. С нами дело обстоит хуже: наш восторг выдохся, мы переросли свои проекты, наши цели стали расплывчатыми. Твой уход от нас показал мне, к чему все идет (и это довольно-таки скверно): люди постепенно примиряются с тем, что они стареют, для меня лично это означает, между прочим, что надо привыкать к уходам. Поскольку теперь тебе нужен успех, я желаю и прощаю его тебе.

Харальд».

Пундт вертит в руках письмо, еще раз читает обращение, ищет дату, но не находит и, не отводя глаз от письма, размеренно ест уже остывший суп-гуляш. Может быть, он надеется, что на бумаге вдруг проступит еще одна фраза, которая все объяснит до конца? Или он намерен продумать и оценить это письмо, поставить за него отметку? Какого балла заслуживает разочарование? Он невольно пододвигает письмо ближе к тарелке, увидев как в ресторанчик входят великаны с мокрыми волосами в полосатых сине-белых тренировочных костюмах, у каждого на шее вместо шарфа – полотенце. Бесшумно ступают они на мягких каучуковых подошвах спортивных ботинок, через плечо – спортивные сумки фирмы «Адидас». Они раздвигают плюшевую портьеру, весело кивают хозяину за стойкой и гуськом топают в угол, где сидит Пундт, видимо, просто по привычке, потому что два стола свободны. Посмотрим, что закажут эти толсторожие преторианцы с одинаковыми квадратными, самоуверенными подбородками, посмотрим, что означает это их «как всегда», что притащит им хозяин на своем коричневом подносе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю