Текст книги "Живой пример"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Задача, которую мы поставили перед собой, такова: определить, какой сравнительно небольшой, но более или менее завершенный период ее жизни лучше всего подходит для нашей книги. Мы поделили материал между собой и начинаем вплотную над ним работать, и мои первые впечатления подтверждают, что мы вняли дельному совету. (Тебе волей – неволей придется прочесть хотя бы романизованную биографию Люси Беербаум; захватывающий интерес, восхищение, досаду – все эти чувства я могу предсказать тебе заранее.)
Ты даже не подозреваешь, Мария, какие открытия делаю я в этой чужой жизни, высшую точку которой – так мне по крайней мере кажется – составляет глава „Протест“, или, как она сама это называла, „Открытое выражение сочувствия“. Когда в Греции власть захватили полковники, когда были арестованы не только политические деятели и артисты, но и ученые, в их числе старейший друг Люси Беербаум, – она прекратила работу и стала жить взаперти у себя дома, добровольно подвергнув себя тем же лишениям, какие терпели заключенные в Греции. Те же ограничения, та же скудость, почти та же изоляция. Ты только подумай: эта женщина выяснила, какой рацион питания получают заключенные, сколько шагов взад-вперед могут сделать по своей камере, как часто им разрешается получать письма, и, узнав все это, она со скрупулезной точностью создала себе такие же условия. Уже само по себе интересно – тебе стоит это прочитать, – какие доводы она приводила, чтобы отослать обратно своих друзей, пытавшихся уговорить ее возобновить работу в институте.
Но мне пора заканчивать письмо. Сейчас у нас опять начнется совещание. Молодой коллега как раз выключил музыку. Если дядюшка Шнитляйн на этих днях поедет в Гамбург, передай ему, пожалуйста, для меня две бутылки, ну ты знаешь чего, – того, что стоит в погребе без наклейки. Надеюсь, что маляры уже управились с кухней (послушала бы ты, сколько они берут здесь, в большом городе, нам в Люнебурге еще грех жаловаться). О своем возвращении в Л. я, как всегда, извещу тебя телеграммой. От всего сердца приветствую тебя.
Твой Валентин».
11
Рита Зюссфельд спит. В мягком кресле, куда уже не достигает свет ночника, томно расслабился, обнявши спинку, ее пуловер; небрежно брошенные чулки свисают вниз, пытаясь сплестись друг с другом; скомканная коричневая юбка жмется к растрескавшейся коже сиденья; возле ножки кресла болтается бюстгальтер; зацепившись вытянутой резинкой за ручку кресла, дремлют белые трусики. Туфли перед креслом дополняют картину дружного сна человека и вещей: они лежат вверх подметками, носками одна к другой, словно заранее исключая всякую попытку к бегству. А книга-то – не надо забывать и о книге: она соскользнула с одеяла на пол, но, можно сказать, довольно вежливо, титулом вверх – «Цена надежды».
Чтобы разбудить Риту Зюссфельд, нужно иное орудие, нежели тонкие костяшки пальцев, – это бы следовало знать Хайно Меркелю, который робко пытается обратить на себя внимание, без конца выстукивая в гулкой тишине – точка-тире-точка-тире – по массивной белой двери, хотя она вовсе не заперта. Поскольку его не слышат, он в конце концов открывает дверь, втаскивает в комнату чемодан, потом дорожную сумку – на этот раз осторожно, словно боясь разбудить спящую, – и садится, сперва на чемодан, потом, сдвинув в сторону Ритины вещи, аккуратнее, чем это сделала бы она сама, в кресло и устремляет взгляд на ее довольно-таки хрупкую шею. Он ждет. Он настраивается на ее пробуждение, предвидя все, что может случиться и действительно сейчас случится; возглас испуга он приглушит, полусонное ворчание сумеет умиротворить, а пока он терпеливо ждет, не двигаясь с места. Плащ на теплой подкладке он расстегнул, шапку с такой же подкладкой держит в руке. Кто увидел бы его в эту минуту, сразу подумал бы: этот человек решил уехать и хочет во что бы то пи стало попрощаться, пусть даже момент для этого выбран самый неподходящий.
Что не удалось костяшкам пальцев, то, по-видимому, удается упорному взгляду, который он все не отрывает от ее шеи, ибо, повинуясь этому немому призыву, Рита Зюссфельд начинает шевелиться, вначале бессознательно – то вскинет руку, то попытается распрямить и вытянуть ногу, наконец она поворачивается с боку на бок и вдруг, под неотступным молчаливым натиском пришельца, откидывает волосы со лба, протирает глаза и рывком садится.
– Хайно? Что ты здесь делаешь? В такое время… И в плаще?..
Он отвечает выразительной жестикуляцией, которая должна означать: что поделаешь, прошу прощенья, но у меня не было другого выхода, а теперь перестань злиться и выслушай, зачем я пришел.
Бывший археолог опускает голову, и Рита видит пластину – маленькую заплату на черепе; его спокойствие заставляет ее насторожиться, такая необычная собранность позволяет предполагать какое-то серьезное решение.
– Ну так что? Зачем же ты пришел? Да еще с вещами?
Неужели она не догадывается, спрашивает он. Неужели его появление у нее в комнате в такой час, его настроение и, наконец, чемодан и сумка не говорят сами за себя? Здесь он, во всяком случае, больше оставаться не может, – здесь, в этом доме, где ему суждено стать пожизненным пленником благодарности. Он оставил Марет письмо, она найдет его, как только вернется домой с «Летучего голландца», которого, впрочем, одновременно передавали и по телевидению. Своего будущего адреса он пока сообщить не может, вначале он, видимо, поживет у одного старого друга – это оптовый торговец фруктами в Бремене.
Рита Зюссфельд смотрит на свои ручные часы, берет с ночного столика сигарету, зажигает ее. Волосы она откидывает за плечи. Она затягивается так сильно, что тело ее отзывается приступами сухого кашля. Осторожно – пепел! Да, да. Она не смотрит на Хайно; подтянув колени к груди и уткнув в них подбородок, она смотрит на мандолину, висящую на стене напротив, и спрашивает, с чего это он вздумал приходить к ней прощаться? Мог бы и ей оставить письмо, это было бы, наверно, и более уместно, и, с позволения сказать, не столь тягостно, – так в чем же дело? Он удивлен, не верит своим ушам – вот уж об этом-то она могла бы по спрашивать, неужели не ясно, что их связывает: ведь они понимают друг друга с полуслова, хотя и не говорят об этом вслух; разве они не оказывают друг другу безмолвную поддержку, отчетливо сознавая, сколько всего приходится выносить в этом доме каждому из них?
– Скажи уж прямо: ты пришел, чтобы увести меня с собой?
– Да, Рита, – отвечает Меркель, – да, я хотел тебе предложить уйти со мной, потому что знаю, как тяжело и тебе выносить все это. Это систематическое унижение, эту зависимость, эту постоянную необходимость кланяться и благодарить.
– Ты не в своем уме!
Рита откидывает одеяло, мгновенный поворот – и вот она стоит перед ним в мешковатой, но теплой фланелевой пижаме; кивок, – и Хайно встает и отходит к окну. С сигаретой в зубах начинает она одеваться, раздраженная, сердитая, словно к ней пристают с пустяками, ради которых и беспокоиться-то не стоило, а Хайно чувствует, что обязан теперь подкрепить свои слова доказательствами.
– Ты ведь помнишь… Ты можешь еще подтвердить… Должна же ты признать, что после моего возвращения все переменилось: я стал пациентом, требующим ухода. Но раньше… Было ведь и «раньше»… Или ты уже ничего не помнишь?
И он описывает, что было раньше: вызывает в ее памяти просторную мансарду, где он жил один со своей коллекцией кукол; неужели она забыла, как часто приходила к нему в те времена тайком от сестры? А помнит ли она еще их условный звонок? А их самодельный холодильник – непромокаемую сумку, куда они клали колбасу, сыр и масло и вывешивали на крышу, ведь это ее каждый раз так забавляло! Он приглашает ее снова подняться по лестнице, дать условный сигнал звонком; он открывает ей, как всегда, и как всегда при встрече целует в щеку; на дворе лежит снег, он делает грог с ромом, а потом они сидят рядом и подбирают иллюстрации к его книге «…А ковчег все-таки поплыл».
Может, ничего этого не было? Было, отвечает Рита, ну и что? Безмерно удивленный, он напоминает ей один мартовский вечер, он даже помнит дату. Она пришла к нему с заседания жюри усталая, но довольная, ибо ей удалось провести своего кандидата, пришла, кстати, с мокрыми ногами, потому что из такси ступила прямо в талую воду по щиколотку; сделав себе на всякий случай горячую ножную ванну, она свернулась калачиком на диване, и он укрыл ее зеленым голландским одеялом – да, он все отчетливо помнит, словно это было вчера, – и стал рассказывать ей о мусульманских куклах и о кукольных представлениях для мусульманских детей, но она заснула.
– Ты даже не почувствовала, как я тебя раздел, потом.
– Дальше, – говорит Рита Зюссфельд, продолжая одеваться, – рассказывай дальше.
И он требует, чтобы она признала: да, она часто приходила к нему, помогала работать – читать корректуры, подбирать иллюстрации, но особенно существенна была ее помощь, когда его попросили дать на выставку его коллекцию кукол, они вместе расставляли игрушки и делали к ним пояснения. Осталось ли у нее что-нибудь в памяти? Может, напомнить ей еще, что произошло на костюмированном балу, где они оба, не сговариваясь, появились в испанских костюмах; допустим, там почти все были одеты испанцами, но их с Ритой костюмы походили на одежду испанских кукол из его коллекции; после бала Рита пошла к нему домой и осталась, как будто это само собой разумелось. Неужели она будет это отрицать?
– Я тебя внимательно слушаю, – говорит Рита Зюссфельд.
– А потом пришло это предложение, ты знаешь, о чем я говорю. Меня приглашали научным консультантом фильма по моей книге, и мы с тобой сидели в рыбном ресторанчике и обсуждали это приглашение. Марет тоже была с нами, она меня отговаривала. Она меня отговаривала, потому что, по ее словам, человек со стороны не может ничего исправить в фильме, ничему не может помешать, но ты была другого мнения, ты советовала принять предложение, и я его принял, потому что надеялся, что и ты позже приедешь на съемки, ведь ты участвовала в создании книги. Но ты ответила как-то неопределенно. Ты но приехала. Что со мной случилось потом, ты знаешь.
Теперь сказалось чрезмерное напряжение от долгой речи, от усилий вспомнить.
– Сядь, посиди, – говорит Рита, – вот тебе кресло, я уже оделась. Поскольку ты ждешь от меня ответа, я скажу тебе все, что можно сказать по этому поводу: эти твои воспоминания, Хайно, надо бросить в корзинку, они не соответствуют действительности. Ты их сочинил, ибо они тебе нужны. Мне очень жаль, дорогой мой, но у меня тоже есть воспоминания – они выглядят иначе.
Хайно сидит в кресле очень прямо, прислонившись к спинке. Он обращает ее внимание на то, что она сама только что многое признала, и Рита с этим не спорит, однако дает ему понять, в чем ее воспоминания отличаются от его версии.
– Ты все это подтасовал, Хайно. Да, подтасовал. Если я приходила к тебе, Марет всегда об этом знала, ночевать я у тебя пи разу не оставалась, а о том, чтобы я поехала за тобой следом, между нами и речи не было. – Она говорит медленно: стремление щадить его слышится в каждом слове, равно как и дружеская готовность внимательно выслушать встречные вопросы, не слишком торопиться с ответом. – Если ты хорошенько вспомнишь, если соберешься с мыслями, если мы вместе еще раз вернемся назад… Ну вот, теперь ты видишь, от чего тебе надо отказаться?
Хайно качает головой: он не может отказаться от своих доводов, от своей точки зрения, он упрямо не дает разрушить то, что построил – обоснование своего ухода, невозможности жить в этом доме. Поэтому он делает отвлекающий маневр и пускает в ход подозрение, которое носится в воздухе: Марет. Опа, и никто другой, с первой минуты планомерно чинила им препятствия, везде и во всем, и она добилась, чего хотела, пусть иначе, чем рассчитывала.
– Чего она добилась?
– А ты не знаешь?
Не давая сбить себя, уверенный в своей правоте, как режиссер, одержимый одной – единственной пьесой, которую он вынашивал всю жизнь, которую проработал и разыграл во всех тонкостях и оттенках, он восстанавливает события и определяет последовательность картин: плывущий ковчег, построенный по его указаниям; погрузка животных под гарантированно безоблачным небом; анонимное предложение охранять их; ночные дежурства, потом– ночная катастрофа, тяжелый удар рухнувшей балкой по голове, пожар ковчега. Сам он не видел, как горел ковчег, он тогда был без сознания и лежал без сознания еще неделю, по впоследствии восстановил события – они оживали – в снах наяву, в навязчивых воспоминаниях, порождавших всегда одно и то же – отчаянное стремление спасти животных и чувство, что он скован и не может двинуться с места. Неделю без сознания; Марет, не долго думая, едет к нему; сложная перевозка в Гамбург, которую могла организовать только Марет с ее энергией и силой убеждения; время, проведенное в больнице, и вездесущая Марет – ее самоуверенный, властный тон в обращении с врачами и сестрами; ее старания продержать его в больнице дольше, чем он хотел; ее волнующие рассказы, из которых он узнал, что произошло.
– Ну, а чего же это она всегда хотела и наконец добилась? – спрашивает Рита Зюссфельд.
– Ты настаиваешь, чтобы я сказал?
Она кивает, и Хайно Меркель, вцепившись в ручки кресла, сжав их изо всех сил, вдруг чувствует в себе нарастающий протест, и слова не идут у него с языка.
– Пока я был независим… пока был свободен и здоров… ни за что бы я не переехал в этот дом… меня бы никто не уговорил поселиться здесь… Болезнь и вынужденная зависимость – вот что заставило меня это сделать. Зависимость, о которой мне ежедневно заботливо напоминают, предъявляя доказательства: «Ты учинил в комнате разгром… Ты лежал на полу… Ты опять поранил себя… нас…» Сделал я что-то или не сделал – все одинаково служит признаком болезни… мне ее растолковывают и объясняют… указывают на связанный с нею риск: «Подумай только, что бы могло случиться, не будь у тебя помощи…» Дело дошло до того, что Марет думает за меня, она говорит и действует за меня, и она уверяет, что иначе нельзя, а каждую мою попытку к самостоятельности называет не благодарностью… Я знаю: самое большое зло, какое я мог бы ей причинить, – это понравиться. Это обесценило бы ту жертву, которую она принесла мне за время моей болезни. Да, оттого что она стольким пожертвовала ради меня, я не имею права выздороветь… А теперь скажи сама: можно жить при таких условиях?
Хайно встает и с вызовом смотрит на Риту.
– Уйдем вместе. Если мне иногда и нужна помощь, почему ее не можешь оказать мне ты? В конце концов ты от этого тоже кое-что выиграешь.
– Что, например?
– Независимость, чуть больше независимости.
– У меня в горле пересохло, – говорит Рита Зюссфельд, – я ведь уже спала, и теперь у меня все в горле пересохло, надо бы чего-нибудь выпить внизу, хоть бокал портвейна. – Она кое-как расправляет простыню, набрасывает на постель покрывало, сует под подушку пижаму, – Пошли-ка вниз. Вещи можешь оставить здесь.
Они молча пьют в столовой под фамильными портретами, под взглядами зайцеголовых предков, чокаются бокалами, из которых эти недоверчивые господа на стене пили то же липкое зелье, сидя в не слишком веселой, зато умеющей хорошо считать компании.
– Послушай, Хайно, ведь все это можно истолковать иначе.
Итак, начинается корректировка, оценка событий с противоположных позиций, а если и не совсем с противоположных, то все же поиски смягчающих обстоятельств.
– Подумай еще раз, не слишком ли беспощадно ты все изобразил, и присмотрись получше, достаточно ли у тебя оснований для такого резкого суждения, ведь в конце концов я тоже знаю Марет. Да, она привыкла к послушанию. Да, она жесткая. Да, она претендует на большее, чем ей положено. И еще одно верно: на нее ничто не производит впечатления, удивляться она неспособна. Если ты ей скажешь, что завтра утром полетишь из Гамбурга в Мюнхен на воздушном шаре, она не удивится, а только спросит, намного ли это дороже, чем ехать поездом. Маргарет словно окаменела, в лучшем случае – оделась в защитный панцирь после истории с Николасом.
Хайно медленно поворачивает к ней голову.
– С Николасом?
– Да, с Николасом Виндшильдом из Роденкирхена под Кёльном. Разве ты никогда не слышал этого имени? И Марет никогда тебе о нем не рассказывала? Значит, она умолчала о том, что глубже всего ее затронуло, вернее, больше всего на нее повлияло. Не могу ли я рассказать тебе эту историю? От меня этого не жди, я не сумею быть достаточно объективной, нет, не сумею, а рассказ, в котором нет объективности, мало что тебе откроет. Спроси Марет, возможно, она сама тебе все расскажет.
Хайно примирительно улыбается.
– Истинные болезни, – говорит он, – это наши неизжитые страдания, незавершенный опыт. Их можно вылечить и обезвредить только одним способом – полной исповедыо.
– Ты ведь знаешь, – продолжает Рита, – до какой степени Марет окружила себя стеной принципов.
– Да, конечно.
– Тогда ты, возможно, заметил, что она хватается за любой повод, чтобы эти принципы нарушить. Наберись терпения и, как только подвернется случай, расспроси ее. Ты удивишься, сколько всего тебе придется выслушать.
Хайно медленно вращает бокал, описывая рукой круги, и наблюдает, как густая жидкость всплескивается вверх по стеклянным стенкам, все выше и выше, а потом, когда он останавливает руку, потихоньку, извилистой струйкой стекает вниз; больше он пить не хочет, он хочет сначала снять плащ, но еще раньше он подойдет к телефону, который беспрерывно трезвонит, – неужели Рита не слышит?
Рита Зюссфельд услышала звонок, только открыв дверь в коридор, она отстранила Хайно: «Пусти, я сама», но прежде чем снять трубку, забежала в гостиную взглянуть, который час.
– Кто это говорит?
Неузнаваемый, но все же знакомый голос просит у нее извинения, говорящий сам себя перебивает, вернее, его перебивает кто-то другой, и он начинает снова: он сожалеет, что беспокоит ее так поздно, зато он может ей кое-что предложить, нечто такое, что оправдает беспокойство…
– Да кто это?
– Дорогая Рита Зюссфельд, это говорит ваш коллега Янпетер Хеллер, вместе с вами занятый мучительными поисками великого педагогического пугала.
Третье извинение, произнесенное заплетающимся языком, потом, видимо, кто-то начинает отталкивать Хеллера от телефона, словно там идет потешная драка – так по крайней мере кажется отсюда, – и Рите приходится несколько раз переспросить: «Откуда вы звоните? Скажите, бога ради, где вы находитесь?» – пока Хеллер, видимо одержав победу в борьбе за трубку, не отвечает ей: «У Мими», «На якоре у Мими», кабачок Мими у рыбного порта, я вас здесь жду.
Он говорит это очень настойчиво, значит, дело идет о чем-то важном, если и не для их совместной работы, то для него лично, по Рита еще медлит с ответом, сначала она должна освоиться с неожиданностью, и она прислушивается к звукам, доносящимся по телефону: звяканье металлических шаров, лязг вертящихся дисков, отрывистые возгласы.
Вот уж она удивится, говорит Хеллер, сейчас он не хотел бы забегать вперед, но то, что он намерен ей предложить, нечто зримое, осязаемое, весомое – эдак девяносто пять килограммов живого веса, – это и есть тот положительный пример, за которым они так долго и так безуспешно охотились. Его можно осмотреть и опросить. И распить с ним грог – тоже не вредно. Не хочет ли она убедиться воочию? Он, Хеллер, сидит здесь в случайной компании и будет вдвойне счастлив, если она – и так далее. Так что?
Рита Зюссфельд, пытающаяся одной рукой зажечь сигарету, вынуждена несколько раз повторить Хеллеру, что в другое время, при более благоприятных обстоятельствах, она бы немедленно приехала, это бы ее, несомненно, заинтересовало, но как раз сегодня – она, впрочем, уже легла спать – она не сможет, сегодняшний вечер, по-видимому, и ей еще кое-что сулит. А что касается нужного им примера, так ведь они уже договорились, уже решили остановиться на Люси Беербаум и на материале ее биографии разработать соответствующий текст. К чему это приведет, если каждый на свой страх и риск начнет обшаривать пивные и, чего доброго, залы ожидания и бани в поисках подходящего примера?
Что говорит Хеллер? Он действительно говорит: «Рита» – и повторяет это имя еще раз, не чисто произнося букву «р».
– Рита, здесь со мной рядом сидит Франц Пикош, у него есть все, что нам требуется, это идеал современного человека с тем преимуществом, что он, так сказать, комплектен, завершен, во всяком случае его не надо разрабатывать.
Звяканье металлических шаров становится отчетливей, протяжный крик раздается где-то возле Хеллера, который прикрывает трубку рукой и, видимо, разговаривает с идеалом во плоти.
Может быть, все это лишь проявление специфически хеллсровского юмора, раздумывает Рита Зюссфельд. Или предлог, чтобы в такое время заманить ее в кабачок «К Мими»? Но тут Хеллер опять обретает дар речи и снова принимается ее уговаривать; шепотом перечисляет он основные достоинства своей находки, дает почувствовать все ее значение, неповторимое практическое удобство педагогического деликатеса по имени Франц Пикош, чью профессию он обозначает сначала термином капитан – речник, потом, получив замечание с тыла, словом «судовладелец».
– Дорогой коллега Хеллер, – в нетерпении говорит Рита Зюссфельд, – я охотно верю, что распивать грог с вашим идеалом – большое удовольствие, вот этим и ограничьтесь. Я больше не могу с вами разговаривать и не могу приехать взглянуть на ваш идеал. Может быть, вы завтра приведете его с собой на совещание? А теперь я пожелаю вам приятного вечера.
Она кладет трубку и смотрит на аппарат – нет, Хеллер больше не подает голоса, он как будто ее понял, мягкий выговор оказал свое действие. В гостиной свет не горит, неужели Хайно сидит один в темноте, как бывало уже не раз? Рита зажигает свет, но тут же опять гасит и бежит наверх: его багажа у нее в комнате уже нет, он все забрал, унес к себе, теперь он расхаживает по комнате и раскладывает по местам вещи, которые собирался взять с собой.
– Можно мне войти? – спрашивает Рита Зюссфельд, и вот она уже стоит у привинченного к полу кресла. – Так будет лучше, Хайно, лучше для вас обоих, и если тебе удастся покончить со своей теорией, ты поймешь, почему Марет все это для тебя делает. Совсем не потому, что своим присутствием ты должен возместить ей принесенные жертвы, а потому, что она хочет постоянно оказывать тебе помощь.
Хайно кивает, ему ничего другого не остается: теперь, когда он решил не уходить и принялся ликвидировать следы своего вспыхнувшего и тут же погасшего мятежа, он больше не помышляет о протесте. Он распаковывает вещи и кладет их на место – книги, блокноты, шерстяное белье, рубашки и, к удивлению Риты, множество разноцветных стеклянных зверей, которых он бережно извлекает из шерстяных носков – это ее последний подарок ему ко дню рождения.
– Так бы я довез их в целости и сохранности, – говорит он, и она отвечает с нарочито преувеличенной похвалой:
– По-моему, прекрасно придумано.
Он все более торопливо распихивает вещи по местам, заталкивает чемодан под шкаф, оставшиеся в сумке мелочи вытряхивает в два ящика – потом разберу, потом, – а чтобы сгладить впечатление от такой лихорадочной спешки, спрашивает:
– Твой разговор по телефону имел отношение к Люси Беербаум?
– Это звонил Хеллер, ты его знаешь, наш коллега, который все время мечется в поисках каких-либо новых идей. Он засел в каком-то кабаке и там нашел – похоже, что на дне стакана, – пример во плоти, который, видишь ли, избавит нас от всех трудов. И он непременно хотел меня с ним познакомить, прямо сегодня. Я думаю, это просто предлог, завтра он будет жалеть о своем звонке.
Хайно засовывает дорожную сумку под кровать и, стоя на коленях, не оборачиваясь, спрашивает, далеко ли она продвинулась в изучении биографии Люси Беербаум? Только начинает? Ну, если бы дело касалось его, если бы эту работу предстояло сдавать ему, он уделил бы особое внимание именно началу, ибо и в самом начале ее жизни уже намечено, пусть еще тонко, но вполне явственно, то, что впоследствии проявится как символ и почти как модель.
Да, она уже это заметила, но при первом чтении ей было трудно разобраться в отношениях внутри этой семьи: там фигурирует некий Гиоргос Беербаум, дед Люси, – купец, торговавший изделиями греческих ремесел – золотыми украшениями, резными поделками из дерева, кружевами, домоткаными материями, – так это он, что ли, был женат дважды или отец Люси?
– Оба, – отвечает Меркель. – Оба они были дважды женаты: отец Люси родился от первого брака ее деда, а сама она была единственным ребенком от второго брака своего отца, с первой женой у него детей не было. Если я верно разобрался в их семейных делах: дед Люси остался в Афинах, когда приехал туда из Гамбурга навестить своего брата, инженера – судостроителя. Ее отец, Костас Леонард Беербаум, родился в Афинах, правда, он пробовал несколько лет пожить в Гамбурге, но потом все же вернулся обратно и продолжал заниматься тем же, что и раньше – скромной адвокатской практикой.
Хайно Меркель прислушивается, подходит к окну и смотрит вниз, на улицу, – да, он пожалуй еще успеет уничтожить последние следы своего несостоявшегося бегства, и теперь, когда его больше нельзя уличить в мятеже, видно, что он испытывает облегчение, хотя и порядочно измотан. Он просит Риту пустить его в привинченное к полу кресло, поднимает ремни и, закрыв глаза, перебирает их руками, но вдруг выпрямляется и говорит:
– Завидую тебе, что ты этим занимаешься. Могу себе представить, какой простор для мысли открывает Люси Беербаум, сколько дает поводов для спора. Многое в ней кажется странным, и невольно спрашиваешь себя: как мог один из нас такое совершить? И что дало ему силы выстоять? Правда, Рита, я тебе завидую.
– Нас, составителей, и так уже трое, и мы немало спорим.
– Ну, а если мне понаблюдать, – говорит он, – может, ты не против, чтобы я критически наблюдал за твоей работой?
Вдруг они настораживаются, обмениваются взглядами, подтверждая одновременно возникшую у них догадку, и напряженно прислушиваются к неизбежным фазам возвращения домой: вот она накинула на дверь цепочку, на ходу сняла свое темное пальто и повесила его в шкаф, теперь она стоит перед зеркалом, теперь открывает дверь в гостиную и закрывает ее за собой, теперь наливает себе бокал портвейна, вот она остановилась, обнаружив их бокалы; наконец она поднимается по лестнице.
– Добрый вечер, детки! Этот «Летучий голландец» опрокинулся бы еще в устье Эльбы. Ему только в ванне плавать! Ну и постановка!
– Добрый вечер, Марет.
– А что вы здесь обсуждаете? – спрашивает Марет. – Мне казалось, вы оба хотели сегодня пораньше лечь?
Разочарованная, но возбужденная, она садится на табурет возле письменного стола и явно размышляет о том, когда лучше проветрить комнату, сейчас или потом; по-видимому, решает, что лучше потом, и мелкими глоточками пьет свой портвейн – наверно, подсмотрела у какой-нибудь птицы.
– Мы, так сказать, прочесываем жизнь Люси Беербаум, – отвечает ей Рита, – потому что завтра я и мои коллеги хотим уже заняться ею вплотную.
– Ну и как, нашли что-нибудь стоящее?
– Пока еще нет, но Хайно меня обнадежил, он даже предлагает свою помощь.
– Если вы спросите меня, я вам скажу одно: на мой взгляд, она и сегодня так же мало достойна внимания, как и в те времена, когда была нашей соседкой.
12
Они только что приветствовали друг друга в сумрачном холле отеля – пансиона Клёвер, только что направились в нашпигованный оружием конференц-зал – впереди хмурый Хеллер; Пундт только – только начинает свою борьбу со сквозняком, а Хеллер ищет формулу извинения перед Ритой Зюссфельд за поздний звонок, как вдруг, возвестив о себе сопением, является Ида Клёвер, вялым жестом приветствует собравшихся – она не хочет им мешать (уже помешала!), но так или иначе должна поставить их в известность, что горничной Магды сегодня не будет и потому принимать заказы придется ей самой. Это говорится, правда, без угрозы, но можно расслышать нотки предостережения. Какие уж тут заказы! Слишком явно выражает она свою скуку и незаинтересованность. Поскольку она собирается снова лечь, было бы целесообразно все пожелания высказать ей сейчас, пожалуйста! Никаких пожеланий? Тем лучше, значит, ей остается только пожелать им успешной работы.
Что теперь? Прежде всего надо подготовиться к обсуждению; раскрываются портфели и сумки, на стол кладутся сигареты, спички, сушеные фрукты, громоздятся стопки книг с необычными закладками: Пундт, например, одну книгу заложил обрывком шнурка для ботинок; блокноты и шариковые ручки приводятся в состояние готовности.
Можно начинать? Можно было бы, но прежде Хеллер хочет покончить с одним делом – принести наконец извинения, оправдать свой поздний звонок; он, у кого сегодня утром такой мрачный и нездоровый вид, хочет прежде всего объясниться, но Рита Зюссфельд отмахивается: для нее инцидент исчерпан, коль скоро Хеллер раздумал приводить сюда свой идеал, обнаруженный им сегодня ночью. Кроме того, он ведь придерживается их единодушного решения – это подтверждают его книги и заметки, – согласно которому сырьем для их совместного труда, в большей или меньшей степени, должна послужить биография Люси Беербаум.
Тут берет слово Валентин Пундт в наглухо застегнутой домашней куртке; он хотел бы сделать одно признание: пусть он еще и не слишком глубоко вник в жизнь и деятельность Люси Беербаум, все же его безмерно удивляет, как это он до сих пор ничего о ней не знал. Правда, он еще барахтается на поверхности, еще недостаточно вгрызся в «биографическую толщу», тем не менее уже и сейчас может с полной ответственностью сказать, что личность Люси Беербаум, видимо, содержит ключ к пониманию нашей эпохи. Это ему подсказывает его особая чуткость к сигналам, к шифрам, его в общем падежный инстинкт.
– Объявим Люси Беербаум учительницей гимнастики, – говорит Хеллер, весь какой-то помятый, – гимнастики всякого рода, в том числе и моральной. Учительница гимнастики, которая объясняет нам мир.
– Как это понимать? – желает немедленно выяснить подозрительный Пундт.
А Хеллер, пожав плечами, отвечает:
– Если учительница гимнастики вам не по вкусу, мы можем возвести Люси Беербаум в ранг направляющей планки, вдоль которой скользит все, что движется.
Но для успокоения присутствующих Хеллер заявляет: у него такое чувство, что дело на мази; ему даже удалось подобрать отрывок, который, при известных обстоятельствах, можно будет использовать, и вообще он полагает, что для этой хрестоматии Люси Беербаум окажется весьма изысканным блюдом.