Текст книги "Новые парижские тайны"
Автор книги: Жорж Сименон
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
Век романа[71]71
Опубликовано в специальном номере журнала «Конфлюанс», опубликованного в 1943 г. в Лионе. Перевод сделан по: G. Simenon. Œuvres complètes, t. 17. На русском языке публикуется впервые.
[Закрыть] (перевод Э. Шрайбер)
Я взялся не за свое дело. Для романиста рассуждать о романе – затея столь же тщетная и опасная, как для художника – писать о живописи. Это задача критиков. Кроме того, этим занимаются, да с каким еще рвением, бесчисленные «литераторы», десятки тысяч литераторов, которых собрал воедино, проштемпелевал и снабдил гарантией ареопаг особняка Масса[72]72
Масса – в парижском особняке Масса помещается французское «Общество литераторов».
[Закрыть]. (Я всегда терпеть не мог, чтобы меня записывали в литераторы, будь то служащий мэрии, выписывающий мне удостоверение личности, или налоговый инспектор, уточняющий мою профессию на момент податной декларации.)
Что ни говори, полотна художника либо превосходят теории, которые он имел неосторожность высказать, либо уступают им. В обоих случаях он ничего не выигрывает.
Я не должен был браться за это дело – точно так же, как воздушный акробат или атлет, держащий на себе целую пирамиду гимнастов, вовсе не должны посреди номера излагать публике свои собственные взгляды на цирк.
Я не должен был браться за это еще и потому, что неплохо себя изучил: я совершенно беспомощен в области идей и абстрактных понятий, выгляжу одновременно простаком и грубияном; кроме того, вот уже более двух десятков лет я заставляю себя писать осязаемыми, материальными словами, которые меньше всего годятся для подобной статьи.
Не мое это дело – и все-таки, раз уж мне предложили, я уступил ребяческому желанию объяснить, что я думаю о романе, хотя заранее знаю, что ничего объяснить не смогу.
Идеальный романист для меня – это бог-отец, а романисты вообще – это уроды, которые часы, дни, месяцы напролет мучаются, пыхтят, гримасничают, надуваются, потеют, вгоняют себя в транс и рискуют лопнуть, пытаясь создать некий мир и преподнести его вам.
Итак, я полагаю, что мы вот-вот вступим или уже вступили в эпоху романа, чистого романа.
Не знаю, что я имею в виду под выражением «чистый роман». Я это чувствую, но дать определение неспособен.
Мне возразят, что задолго до нас были «Тристан и Изольда»[73]73
«Тристан и Изольда» – французский рыцарский роман о трагической любви рыцаря Тристана и жены короля Марка Изольды, о конфликте между чувством и долгом. Известен с XIII века.
[Закрыть] и «Манон Леско»[74]74
«Манон Леско» – роман французского писателя Антуана-Франсуа Прево (1697–1763), с большой психологической глубиной изображающий трагедию любви в обществе, построенном на социальной несправедливости.
[Закрыть], «Принцесса Клевская»[75]75
«Прингрсси Клевская» – роман французской писательницы Мари Мадлен де Лафайет (1634–1693), одно из лучших произведений французской классической литературы, отличающееся большим психологизмом.
[Закрыть] и Марсель Пруст, Бальзак и «Госпожа Бовари», Стендаль, Диккенс и Достоевский.
Тем не менее я думаю, что Век Романа только начинается или, вернее, что роман в ближайшем будущем – через десять или через пятьдесят лет – окончательно приобретет присущую ему классическую форму, которую сохранит, скажем, на несколько десятилетий.
Для этого прежде всего нужно, чтобы роман был необходим, чтобы в нем ощущалась потребность.
В прошлые времена про каждого уважающего себя подростка говорили, что у него в ящике стола припрятана трагедия. Это был Век Трагедии.
Потом наступила эпоха, когда считалось необходимым порадовать читателя – или, как говорили, разрешиться от бремени – пятиактной драмой в стихах. То был триумф романтической драмы.
Затем пришла Эра Поэзии.
Пожалуй, я не слишком ошибусь, предположив, что, если бы все эти подростки былых времен родились в наше время, они бы лихорадочно писали или мечтали писать романы.
Вот одна из причин, заставляющих меня так думать; наверняка она покажется вам весьма правдоподобной.
Причина эта, одна из многих, которые слишком расплывчаты, чтобы их сформулировать, принадлежит скорее к области книготорговли и статистики, чем к сфере искусства; заключается она в том, что к добру это или не к добру, полезно или вредно, но население всех материков перемешалось, и все люди питаются плодами всех стран мира, не делая исключения и для печатной продукции.
Современный француз читает не меньше иностранных книг, чем французских. Вчера еще к переводам относились с недоверием, а сегодня это недоверие не просто исчезло, но сменилось явным предпочтением.
Не рискну утверждать, что у современной литературы нет родины, но она обзавелась паспортом установленного образца и, пересекая границы, находит себе потребителя среди антиподов.
А какой литературный жанр больше всего поддается экспорту – или меньше всего ему сопротивляется, – чем роман?
Мне лично кажется, что во всем романе, от русского до; американского, включая сюда и французский, и Ганса Кароссу[76]76
Каросса Ганс (1878–1956) – немецкий романист.
[Закрыть], и даже некоторые южноамериканские или финские книги, ощутимо широкое и мощное движение, быть может, еще бессознательное, ощутимо брожение, из которого должно родиться нечто.
И это «нечто» такое хрупкое, что, говоря о нем, боишься, как бы оно не развеялось, эта своеобразная «воля к жизни» невидимого зародыша, – это и есть, по-моему, роман завтрашнего дня. Если угодно, это подготовка к Веку Романа.
Любой вид искусства, будь то архитектура, живопись или литература, достигнув своего наивысшего расцвета, всегда как бы застывал (совершенство должно быть неподвижно) в тесных рамках правил. Такой момент наивысшего взлета узнается по непререкаемости установленных законов, а когда совершенство достигнуто, может начаться беспорядочное падение с высоты.
Роман до сих пор еще никогда не достигал такого наивысшего взлета. Это подтверждается тем, что он никогда не следовал установленным правилам: существовали и существуют десятки, сотни разновидностей романа; ему присуща множественность форм; название «роман» присваивали и продолжают присваивать самым разнообразном и противоречащим друг другу жанрам.
Не начинают ли сейчас появляться эти правила, именно правила, а не веяния моды?
Подобно тому как трагедия, достигнув апогея, отказалась от многих приемов и средств, точно так же в наше время оказались отвергнуты приемы, которые использовал, к примеру, Бальзак.
На описания, будь они хоть шатобриановской силы, наложен запрет. Под запретом находятся и отступления: писатель уже не имеет права прервать повествование, то есть поток созданной им же самим жизни, ради того чтобы навязывать читателю свои соображения об истории или морали. Не говорю уж о всяких профессиональных трюках вроде параллельного действия, путаницы, призванной сбить читателя с толку, обращений к читателю, пояснений «от автора» и вставных стихов.
Верно это или неверно, но я утверждаю, что роман становится чище.
Он испробовал все пути. Он знавал славные дни, он блуждал то в живописных, то в сумрачных тупиках. Бывал он «гражданственным», «философским», «выхваченным прямо из жизни», «психологическим». Орудием романиста провозглашали то кисть, то скальпель, то ланцет и мало ли что еще. Целая коллекция инструментов! Толковали даже о фотоаппарате и кинокамере: роман превратился было в репортаж, точно так же как в прежние времена он претендовал на нравоучительность и назидательность.
Почему бы не родиться наконец просто роману, роману в чистом виде?
В наши дни кино, радио, журналы с большими тиражами, дешевые энциклопедии и многое другое, вплоть до оплаченных отпусков и ставших доступными путешествий, избавили романиста от изрядной части того груза, который он почитал своим долгом нести раньше.
Область его деятельности сузилась. Красочными описаниями, философией, популяризацией знаний с большим успехом занимаются другие жанры.
Остается живой материал, остается человек, голый ли, одетый ли, уроженец некоего определенного края или просто человек, какие живут повсюду, – человек и его вечная драма.
В свое время это был материал для трагедий.
Если я не заблуждаюсь, что, впрочем, вполне возможно, роман завтрашнего дня заменит собой трагедию, которая стремится сейчас к искусственному и анемичному возрождению в русле всемирного неоклассицизма.
Не могу предвидеть, в какой форме явится нам этот роман, который станет завершением едва ли не всемирных усилий, но приобретет, быть может, национальные черты и родится в самом совершенном своем облике в какой-нибудь одной стране.
Легко предугадать, каким он не будет.
Невозможно покуда сказать, каким он будет.
К какому из двух главных современных течений он примкнет? Вернее, какое из этих двух течений, борющихся почти что на равных, породит его и увидит в нем свое завершение?
Быть ли роману подробной хроникой по формуле «поток жизни», американской трагедии, Пруста и «Семьи Тибо»[77]77
Семья Тибо» – роман французского писателя Р. Мартен дю Гара (1881–1958), над которым он работал около двадцати лет.
[Закрыть]? Именно так считали некоторое время американцы, которые, быть может, были больше всех достойны звания истинных романистов: их романы, написанные в тот период, мы читаем и сегодня, и они слывут у нас образцовыми.
Или же, напротив, восторжествует роман-кризис, роман, приближающийся к трагедии, например к Шекспиру, и при помощи острого кризиса выстраивающий вокруг нескольких личностей, доведенных до крайностей, свой особый трепетный мир?
Это течение, зародившееся у нас, потекло в обратную сторону и несколько лет назад, преодолев Атлантику, кажется, вернулось к нам.
Какая разница – роман-кризис или роман-хроника?
Разве не в том заключается суть дела, чтобы, очистившись, освободившись от всего, что несвойственно его природе, роман стал средством выражения нашей эпохи, подобно трагедии в былые времена?
Близится к нам или маячит в отдалении Век Романа, всеобъемлющего романа, являющегося – по крайней мере для определенной эпохи – вершиной искусства слова?
Ничего не могу утверждать.
Но я убежден, что этот век придет.
Романист[78]78
Лекция прочитана во Французском институте в Нью-Йорке 20 ноября 1945 г. Текст опубликован в «The French Review» в феврале 1946 г. Перевод сделан по: G. Simenon. Œuvres complètes, t. 17. На русском языке публикуется впервые.
[Закрыть] (перевод Э. Шрайбер)
Дамы и господа!
У меня ощущение, что я разочарую вас, по меньшей мере по двум пунктам. По первому вы это уже испытали. Вы поняли, что я принадлежу к самой нудной и самой страшной породе докладчиков – сидящих перед стаканом с водой и крепко-накрепко связанных пуповиной со стопкой листов, которую они перелистывают с холодной безжалостностью машины. Впрочем, что я говорю? Признаюсь вам, никакой я не докладчик. У меня так мало опыта участия в подобного рода торжествах, что по простоте душевной я поначалу решил выйти к вам с пустыми руками. Мысленно мне рисовалось, как я расхаживаю по эстраде, иногда останавливаясь, чтобы подчеркнуть какую-нибудь остроту, восхищаю вас красноречием и, не будем скромничать, вдохновением.
Так было примерно месяц назад, когда я телеграфировал Пьеру Бедару, что принимаю лестное для меня приглашение. Я жил в Канаде в бревенчатом доме, стоящем на берегу озера. Там мне все казалось просто. Но в поезде, шедшем в Нью-Йорк, уверенность начала покидать меня, и я подумал, а не подготовить ли мне кое-какие заметки. Это ведь тоже достаточно впечатляюще: у человека в руке крохотные листки бумаги, на которые он время от времени небрежно бросает взгляд. Но по мере того как шли дни, а главное, ночи, эти листки потихоньку превращались в кошмар. А вдруг я их все перепутаю? Или в волнении забуду смысл какой-нибудь пометки и потеряю нить?
Кошмар превратился в страх, в тот мутный страх, какой знаком каждому артисту, и поэтому, дамы и господа, в последнюю минуту я примирился с тем, что мне придется предстать перед вами этаким читающим романистом, человеком, который переворачивает лист за листом, между тем как слушатели взглядом оценивают толщину стопки и мысленно прикидывают, когда же кончится эта пытка.
Второе разочарование: вам пообещали, и в этом виноват только я, беседу о романе или романисте, точно не знаю. Все потому, что необходимо было название. Потому, что я подумал: романист, естественно, должен говорить о романе. Я был убежден, что это будет просто. Однако я понял, что совершенно не способен толковать вам о романе. И если позволите, я попытаюсь объяснить почему: чтобы вы не слишком досадовали на меня из-за этого второго предательства.
Видите ли, романист отнюдь не обязательно является умным человеком. Разумеется, такие существуют. Мне совершенно не хочется восстанавливать против себя тех моих собратьев, что наделены этим великолепным качеством. Но есть и такие, кто его лишен. И это нисколько не парадокс. Существует, по моему определению, чистый романист, человек, который выстраивает романы, как другие ваяют из камня или пишут картины, романист, который сознательно, а чаще всего бессознательно собирает вокруг человеческие документы, копит их в себе, пока не начинает от них задыхаться и испытывать настоятельную потребность выразить наконец свои чувства, слишком сильные для одного-единственного человека. Зачем же требовать от него, чтобы он был умным? Как мне кажется, аналитический ум для него зачастую недостаток. Я имею в виду сознательный, систематический анализ.
А вот что касается критического чувства, то я думаю, не будет ли оно для него путами? Как видите, я принимаю предосторожность, прежде чем признаться вам, что не обладаю ни критическим чувством, ни аналитическим умом и что, обращаясь с идеями, ощущаю в себе этакую неповоротливость рабочего-каменщика. Кстати, мне нравится слово «рабочий», и, если позволите, я скажу, что я всего лишь рабочий словесности. Представляете себе каменщика, беседующего с вами об архитектуре? Он просто берет кирпич. Укладывает его, кладет раствор. Единственно, что от него требуется, – хорошо сделанная работа. Вам хочется поговорить с ним, не боясь соскучиться? Тогда не стоит говорить ни об искусстве, ни о политике, ни об экономике; потолкуйте о его ремесле каменщика и, уверен, не разочаруетесь.
Большую часть жизни я провожу в сельской местности, где отсутствуют развлечения и на пятьдесят миль вокруг не сыщешь ни одного образованного человека. Мои друзья очень сочувствуют мне.
– Как ты можешь месяцами жить, ни с кем не разговаривая?
– Да я разговариваю дни напролет.
Их это удивляет. Они не понимают. Не понимаю……
Каждому человеку есть что рассказать, каждый человек интересен, когда говорит о своем, то есть о своей профессии. Скажем, наш деревенский врач, когда вечерами у камина он начинает вспоминать своих пациентов и всякие истории про них! Да я куда больше узнал о человеческой природе из бесед с деревенскими врачами, чем из чтения философом Или кузнец, рассказывающий про свою кузницу… Столяр с верстаком… Крестьянин, когда идешь вместе с ним по земле… Не нужно только затягивать их в сферу чистых иллюзий. Они мгновенно теряют всю свою силу, всю неповторимо! И начинают изъясняться языком передовиц.
Почему же, спрашивается, романист должен манипулировать идеями ловчей, чем деревенский врач или земледелец. Я всегда поражался вопросам, которые задают нам журналисты-интервьюеры.
– Что вы думаете о послевоенном периоде? О русском вопросе? Об атомной бомбе? О безработице или о забастовках?
Представьте себе, ничего не думаю! Крайне редко репортер, вне всякого сомнения совершенно лишенный воображения, просит меня попросту рассказать о моем деле.
И тем не менее, если бы я решился поговорить с вами о романе вообще, если бы начал: «Роман – это…»
Действительно, что это такое? Для меня это слишком широко. Я наговорил бы вам кучу глупостей и банальностей. Когда стоишь за верстаком, видишь только верстак. Так и со мной. Другие романисты? Я либо не знаю их, либо знаю очень плохо, так что мне не с руки говорить о них.
Откуда или куда идет роман? Тема великолепная, но тут обязательно требуется взгляд извне, а не изнутри. Так что это дело критика или какого-нибудь доктора литературоведения.
Дамы и господа, это вступление, чтобы признаться вам, что я не буду говорить ни о романе, как было обещано, ни даже о романистах, а всего лишь об одном из них, о том единственном, кого я хоть немножко да знаю, то есть о себе самом.
И прошу понять, что это вовсе не из тщеславия, а, напротив, от скромности: я не чувствую себя подготовленным говорить о чем-то другом. Впрочем, поверьте, я не буду касаться ни своего творчества, которое, право, не заслуживает такой чести, ни своих творческих планов. Я хочу побеседовать с вами примерно в таком духе:
– Вот как я стал столяром, прошу прощения, романистом…
Это верстак, а это инструменты… Это вот делается таким образом… Чтобы сделать стол, то есть роман, надо начинать с того-то и того-то…
Только имейте в виду, это вовсе не означает, что другие делают точно так же. Но, в конце концов, чтобы понять ремесленника, надо хоть немножко представлять себе его ремесло. Вот примерно то, о чем я хочу сегодня рассказать.
– Как вы стали романистом? Когда и как вам пришла мысль писать романы?
Классические вопросы, которые неизменно задают нам. Однако, за редкими исключениями, ответы бывают одни и те же. Думаю, мне не было и тринадцати лет, когда я решил, что посвящу свою жизнь писательству. Почему? Мне трудно ответить, а уж тогда я вообще не смог бы объяснить. Отец мой не писал. Никто из родственников, никто из наших друзей и знакомых – тоже. Тем не менее я твердил: «Я буду писать…» А поскольку я не представлял, что писательство может быть профессией, что литературный труд способен дать человеку средства к существованию, родителям я заявлял:
– Хочу быть священником или офицером.
Они не понимали этого «или». Почему священником или офицером? Сотни раз они задавали мне этот вопрос, но я упрямо отказывался отвечать на него. Причина, вынужден вам признаться, была в том, что мое желание писать казалось мне если уж не постыдным, то, во всяком случае, чем-то таким, о чем не полагается говорить вслух. Священником или офицером. Я видел, как кюре нашего прихода неторопливо гуляет в саду своего дома, почитывая требник. Видел офицеров, в любое время дня разъезжающих верхом или прогуливающихся по городу. И у них и у священников был досуг. Их профессия, даже их особая одежда придавали им некое достоинство, сливавшееся в моем представлении с ролью писателя. И наконец, еще более наивное соображение: у них были чистые руки; ни тем, ни другим не приходилось заниматься тяжелым трудом, от которого руки грубеют и покрываются мозолями.
Потянулись школьные годы. Как многие, я сочинял скверные стихи. Как многие, в третьем классе я организовал журнал, выходивший в нескольких экземплярах; было выпущено всего два номера, но этого оказалось вполне достаточно, чтобы меня чуть не вышибли из коллежа. Не стоит добавлять, что журнал был крайне непочтителен к учителям. Я привожу эти малоинтересные подробности лишь потому, что, подобно всем, читал биографии писателей, бывших до меня, и припоминаю только одно исключение из общего правила: все писатели в определенный момент испытывали потребность издавать школьный журнал и поддевать в нем своих учителей. Все они чуть было не вылетели из школы, а кое-кто, думаю, и вправду был исключен.
Я не утверждаю, что это условие sine qua non, обязательный признак призвания, и не хотел бы обескураживать кандидатов в романисты, которые в школьные годы не издавали журналы.
И все же я спрашиваю себя, а не было ли это симптомом? Не проявлялась ли тут потребность воспроизводить на свой лад людей, которых видишь рядом? Ведь в журналах подобного рода почти никогда не находишь изложения каких-то идей. В иных, правда, ученики ставят и обсуждают политические и философские вопросы. Но эти ребята не станут романистами. Как мне кажется, будущего романиста характеризует потребность воспроизводить живых людей или, если вам по вкусу более претенциозное определение, замешивать человеческое тесто. Редко он также отличается и примерным поведением. Разве не нужно впитывать жизнь всеми порами, чтобы воссоздавать ее? Разве не нужно как можно больше общаться с людьми, чтобы наново создавать их? Отсюда чудовищный голод, чудовищная жажда жизни во всех ее проявлениях, потребность погружаться в человеческое, пока не объешься им до отвращения.
В семнадцать, вынужденный зарабатывать себе на жизнь, я стал репортером. Почему? Не знаю. Никогда прежде я не читал газет. Не имел ни малейшего представления о политике. Вряд ли бы мог сказать, какие партии соперничают в нашем маленьком городе. И однако в день, когда мне пришлось искать работу, я совершенно естественно, можно даже сказать – неизбежно вступил в сумрачный коридор редакции одной газеты и постучался в кабинет к главному редактору. А сколько до меня поступали точно так же – с тем же неведением, но неосознанно повинуясь тому же самому инстинкту?
Я не нахожу другого слова, другого объяснения. Здесь, в этом тяжелом запахе свинца и типографской краски, конденсировалась вся жизнь города. Тут было изобилие человеческого теста, и оно месилось на полных оборотах. Ведь эта машина заглатывала все житейское, человеческое: пятьдесят тысяч человек, беснующихся на боксерском матче или политическом митинге; автомобильная или трамвайная катастрофа, сломившая жизнь многих людей; кровавая драма, потрясшая многие семьи; бродяга, вор, унылый хулиган, наркоман в поисках – порции отравы; политик, вымаливающий голоса, или почтенный обыватель, добивающийся ордена либо президентства в каком-нибудь обществе, в чем-то, что позволит ему вырваться из уровня посредственности…
Какое чудо для мальчишки окунуться во все это! Все двери вдруг открываются перед тобой. Стены утрачивают свою непроницаемость. Ты проникаешь в тайны людей. С блокнотом в руке несешься к еще не остывшему трупу, гонишься за полицейской машиной, встречаешься в коридорах Дворца правосудия с преступником в наручниках, смешиваешься с забастовщиками, с безработными, да мало ли еще чего…
Еще несколько минут назад я был всего-навсего никому неведомым учеником. Но после того, как я вошел в кабинет и робко поговорил с бородатым господином, у которого под ногтями траур, этим пророком среднего читателя нашего города, я мог считать, что мне принадлежит весь мир.
Думаю, что, если бы сегодня я оказался на месте этого бородатого редактора и ко мне в кабинет вошел семнадцатилетний кандидат в репортеры, трепещущий от надменности и смирения, я ему ласково сказал бы:
«Мой юный друг, я беру вас. Беру, хотя заранее знаю, что у вас на столе чаще будут лежать страницы романа, чем городская хроника.
Вероятно, вы даже сами этого еще не знаете, зато знаю я, поскольку существуют практически непреложные правила, в соответствии с которыми вы пришли сюда, чтобы отрастить зубы и когти, научиться, но не профессии журналиста, до которой вам нет дела, а профессии человека и романиста.
И я прошу вас, молодой человек, лишь об одном: не избирайте меня первой жертвой ваших литературных опытов».
Действительно, после поступления в газету первой моей заботой стало, как у многих до и, надо думать, после меня, сочинение романа. Разумеется также, что первым моим героем стал наш главный редактор. Думаю, нет смысла говорить, что портрет был написан без малейшего снисхождения. Да что я говорю! В юности в человеке кроются неисчерпаемые залежи свирепой безжалостности. В роман попал не только редактор, но и все мои приятели, а также, что, кстати, страшней всего, один из моих дядюшек, единственный, от которого была надежда что-то получить в наследство, самый почтенный и самый почитаемый наш родственник.
Рассказываю я вам это лишь потому, что продолжаю идти след в след судьбе.
Я мог бы, должен был бы спрятать эту рукопись в стол, тем паче что литературные ее достоинства были куда как сомнительны. Но я этого не сделал. Не мог сделать. Я обегал издателей, типографов и с присущей юности опрометчивостью перевернул все вверх дном. В нашем небольшом городе автор серьезного произведения, тут нет ни малейших сомнений, никогда бы не смог добиться, чтобы его напечатали. А я, мальчишка, добился, хотя сам до сих пор не понимаю как. Вышла книга, тощенькая, тускленькая, и я, разумеется, тотчас же поторопился разослать ее с посвящениями всем своим жертвам, начиная с главного редактора и богатого дядюшки.
Опрометчивость? Несомненно. Вызов? В каком-то смысле, наверное, да.
И все-таки я думаю, что это гораздо сложнее, что существуют поступки, от которых невозможно удержаться, гак как они совершались до тебя всеми, кто шел той же дорогой. В коллеже, рискуя вылететь, я высмеивал своих прекрасных учителей в дурацком журнале, а едва вступив в жизнь, выбрал в качестве мишени тех, кто совсем недавно сердечно и снисходительно протянул мне руку.
Правда, за исключением богатого дядюшки, которого с тех пор я больше ни разу не видел и нотариус которого не призвал меня к себе после его смерти, никто не рассердился на меня. Ну, а если быть до конца откровенным, то рассердился я на них за безразличие, воспринятое мной как пренебрежение. Я-то думал, что бросил бомбу, которая смешает небо с землей. А оказалось, всего лишь шутиху, которая никого не испугала, а вызвала только улыбку.
Вы, конечно, понимаете, что я нарушил бы все традиции, если бы не презирал свой городок и не считал, что только Париж достоин меня. Терпеть лишения в Париже, предпочтительней на Монмартре, так же необходимо будущему романисту, как рукописный журнал в коллеже и первый роман о начальниках и родственниках.
И вот я прибыл в Париж и поселился в гостинице, в номере под самой крышей, являвшемся обыкновенной мансардой, где я стукался головой в потолок, когда мне случалось неожиданно проснуться. Но думаю, что, если бы у меня даже были деньги, я все равно выбрал бы такую же гнусную комнатенку, так как, живя в заурядной, удобной комнате, считал бы, что предал литературу.
Соседнюю мансарду занимала гостиничная служанка, проводившая большую часть ночи в коридоре за чисткой обуви постояльцев. Но боги и тут способствовали мне. Эта скромная девушка была двоюродной сестрой писателя, только что оторвавшего Гонкуровскую премию, и его портреты красовались в витринах всех книжных магазинов! Мне казалось – пожалуйста, не смейтесь! – что я, живя в соседней каморке, уже чем-то причастен к славе ее знаменитого кузена.
Я встречался с Колетт[79]79
Колетт Сидони Габриель (1873–1954) – французская писательница, автор романов, новелл, нескольких книг воспоминаний.
[Закрыть], великой Колетт: в ту пору она была литературным редактором в «Матен», и я носил ей свои первые рассказы.
– Видите ли, малыш, это очень литературно, слишком литературно.
Ах, великолепная Колетт, какой чудесный эвфемизм нашла она! Литературно означало претенциозно, невыносимо претенциозно.
Я стремился вложить целый трепещущий мир в рассказ на полторы колонки и возмутился бы, если бы мне заметили, что публика требует, чтобы ей просто-напросто рассказали какую-нибудь историю. Историю! Еще чего! Унизиться до рассказывания историй, когда во мне вселенная и я желаю всю ее целиком!
Каждое утро я приходил в «Матен» с новыми рассказами, но Колетт не сдавалась.
– Малыш, это еще все-таки немножко литературно… Нужно снисходить до уровня публики… Газету читают в автобусе, в метро… у читателя нет времени переваривать большую литературу…
Недавно в папке с надписью «Отвергнутое» я нашел рассказы, которые имел наглость подсовывать этой чудесной женщине, и только тогда осознал всю степень ее чудесности.
Однако произошло невозможное: я в конце концов уразумел. Для этого потребовалось несколько месяцев.
– Еще чуть-чуть литературно, малыш… История! Просто расскажите историю… Все остальное приложится…
В день, когда я уразумел, я перестал ходить в «Матен»: мне было стыдно, и лишь много лет спустя я снова встретил Колетт и подружился с ней. Мне нужно было учиться рассказывать истории.
Это учение длилось десять лет, и я не вполне убежден, что и теперь оно завершилось.
Рассказывать истории, то есть человеческие жизни… Иначе говоря, заставить людей жить, заключить как можно больше человеческого в двух или там пяти сотнях страниц книги… Чем старше я становлюсь, чем больше пишу, тем больше понимаю, сколько в этом гордыни. Такой гордыни, что я нахожу – только не сочтите это святотатством – лишь такие слова для выражения своей мысли: «Совершенный романист должен быть своего рода богом-отцом…»
Творить людей, нести в ладонях мир… Но разве герои Бальзака, Диккенса, По, Достоевского не так же реальны, как те, с кем вы встречаетесь на улице? Разве госпожа Бовари не кажется вам знакомее, чем самая близкая подруга?
Тем не менее Колетт говорила мне:
– Главное, никакой литературы! И была права.
Просто рассказывать истории, с самого начала, со старательностью краснодеревщика, работающего за верстаком. И неважно, произойдет чудо или нет, приложится остальное или не приложится. Я, бывший таким спесивым, вдруг настолько присмирел, что решил рассказывать свои истории людям самым простым.
В одно прекрасное утро я скупил в киосках все дешевые народные романы, какие мог найти. В ту пору их существовало необозримое множество, причем всех видов. Романы для швеек, для машинисток, невероятные драмы для привратниц, истории на розовой водице для анемичных барышень. Были и приключенческие романы для мальчишек – о индейцах, браконьерах, пиратах, разбойниках с большой дороги и джентльменах-грабителях. Я открыл настоящую индустрию, выпускающую огромное количество четко определенной или, как мы сказали бы сейчас, стандартизированной продукции от книжонки в несколько страниц за двадцать пять сантимов до толстенного, напечатанного убористым шрифтом на шероховатой бумаге народного романа за франк девяносто пять.
Я научился производить все виды этой продукции, начиная со скромного тоненького романчика, который швейка сует себе в сумочку, чтобы потом проливать над ним слезы, и кончая трогательной историей, в течение полугода печатающейся на последней странице еженедельника. И сейчас я нисколько не стыжусь. Напротив. Признаюсь вам, что этот период своей жизни я вспоминаю с самой большой нежностью, если не с тоской. Безусловно, я тогда не слишком гордился своими творениями, которые подписывал шестнадцатью псевдонимами. И чтобы не слишком уж опускать голову, мне приходилось часто повторять себе, что Бальзак, да и многие другие писатели дебютировали подобным же образом. Скромность приходит к человеку с возрастом, и это, без сомнения, прекрасно.
Я был этаким мелким производителем, ремесленником. И как таковой каждую неделю приходил за заказами к крупным предпринимателям, то есть к издателям народных романов. И, как всякий ремесленник, я начал с подсчета себестоимости в зависимости от почасовой выработки.
«Итак, – прикидывал я, – работая по восемь часов, я могу печатать по восемьдесят страниц в день. То есть три дня на приключенческий роман в десять тысяч строк за пятнадцать тысяч франков или шесть дней на роман о любви в двадцать тысяч строк за три тысячи франков…»
И я выстраивал свой бюджет. За столько-то тысяч строчек в год, иначе говоря, за столько-то часов работы, я имел возможность приобрести автомобиль. За столько-то я мог позволить себе иметь шофера, который будет развозить мои рукописи. А начиная со стольких-то – это уже яхта, которую мне страшно хотелось иметь, плавания, весь открытый мне мир.
Но это только одна сторона проблемы. Понимаете, я хотел жить. Но не ради себя, из обычной жажды жизни, а потому что понимал: другому человеку может быть передано посредством литературы лишь то, что переживу я сам. Мне необходимо было узнать мир во всех его обличьях, по горизонтали, то есть на всем его протяжении: повидать страны и народы, края и обычаи, но одновременно изучить его и по вертикали, то есть быть вхожим в самые разные слои общества, быть своим и в маленьком бистро, куда ходят рыбаки, и на ярмарке среди скототорговцев, и в салоне у банкира.