Текст книги "Собрание сочинений. Т.4. Мопра. Ускок"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
Эти слова произвели сильное впечатление на членов суда и вызвали движение в зале. Все стали искать глазами Жана де Мопра, но его нигде не было видно.
– Какие вы можете представить доказательства сказанному? – спросил председатель суда.
– Сейчас приведу их, – отвечал Пасьянс. – Узнав от кабатчицы в Креване, которой я некогда оказал услугу, что у нее, как я вам только что говорил, частенько завтракают два трапписта, я поселился неподалеку от кабачка в уединенном месте, именуемом Пещерой фей. Пещера эта расположена в лесной чаще, и любой прохожий может найти здесь себе готовый приют. Она выбита в скале, и, кроме огромного камня для сидения, в ней ничего больше нет. Я прожил там двое суток, питаясь кореньями и хлебом, который мне время от времени приносили из кабачка. Не в моих правилах останавливаться в харчевне. На третий день сынишка кабатчицы прибежал предупредить меня, что оба монаха садятся за стол. Я поспешил к кабачку и спрятался в погребе, что выходит в сад. Дверь в погреб скрыта раскидистой яблоней; под этой-то яблоней господа монахи и закусывали на свежем воздухе. Господин Жан был трезв; его спутник ел как кармелит, и пил как францисканец. Из моего убежища мне все было видно и слышно.
«Хватит с меня, – говорил Антуан, которого я без труда признал, увидев, как он пьет, и услышав, как он сквернословит. – Мне осточертела жизнь, которую я веду по твоей милости. Спрячь меня у кармелитов, не то я подниму шум».
«Попробуй только поднять шум, кабан безмозглый, тотчас же угодишь на плаху, – отвечал ему господин Жан. – Будь уверен, ноги твоей не будет у кармелитов; я вовсе не желаю, чтобы меня втянули в уголовный процесс, ибо в монастыре тебя живо раскусят».
«Это еще почему, скажи на милость? Ведь тебе-то удалось убедить их, что ты праведник!»
«Я умею вести себя как праведник, а вот ты ведешь себя как болван. Ведь ты не можешь и часу прожить, чтобы не браниться, и всякий раз бьешь посуду после обеда!»
«Скажи-ка, братец Непомук, неужто ты надеешься выйти сухим из воды, если против меня будет возбуждено уголовное преследование?» – спросил Антуан.
«Отчего же нет? – отвечал траппист. – Я ведь к твоей дурацкой выходке непричастен и не подстрекал тебя ни к чему подобному».
«Ха-ха! Вот так святой! – И Антуан с хохотом откинулся на спинку стула. – А ведь сейчас, когда дело сделано, ты, кажется, доволен? Ты всегда был трусом и без меня вовек не придумал бы ничего лучше, чем постричься в монахи, корчить из себя святошу, а затем каяться здесь в прошлых грехах, чтобы получить возможность вытянуть немного деньжат у Сорвиголовы, у старого кавалера из Сент-Севэра. Есть чего добиваться, черт побери! Сдохнуть под клобуком, после того как всю жизнь нуждался в деньгах, не вкусил и малой доли удовольствий, да еще прятался при этом, как крот в норе! Ну ладно, ладно! Когда милягу Бернара вздернут, красотка Эдмонда помрет, а старые кости долговязого Юбера Сорвиголовы зароют в землю, мы унаследуем все их славное состояньице, и тогда ты признаешь, что это было ловко подстроено: ведь мы разом отделались от троих! Мне трудно корчить из себя святошу: я-то ведь не привык к монастырям, и монашеская ряса мне не пристала; поэтому я отказываюсь быть монахом и ограничусь тем, что воздвигну часовню в Рош-Мопра и буду там причащаться четыре раза в году».
«Все, что ты натворил, – глупо и низко!»
«Неужели! Вам ли говорить о низости, мой сладчайший братец? Полегче, не то я заставлю тебя проглотить эту бутылку вместе с сургучом!»
«Я говорю, что это было глупо, и если все обойдется, тебе надо будет поставить толстенную свечу пресвятой деве; но если ты попадешься, я умываю руки, так и знай! Когда в Рош-Мопра, спрятавшись в потайной комнате, я услышал, как Бернар рассказывал после ужина своему слуге, что он с ума сходит по красотке Эдме, я вскользь заметил, что тут можно бы сыграть веселую шутку, а ты, скотина, принял все это всерьез и, даже не посоветовавшись со мной, не выждав благоприятной минуты, привел в исполнение замысел, который следовало еще хорошенько обдумать и взвесить».
«Что ты там толкуешь о благоприятной минуте, заячья твоя душа! А доколе было ее ожидать? Доброму вору все впору!Охотники застали меня в лесной чаще, я спрятался в этой проклятой башне Газо, и, как нарочно, туда являются оба моих голубка; до меня доносится их разговор, такой, что со смеху лопнуть можно: Бернар слезливо умоляет, девочка ломается; затем Бернар уходит как последний дурак – мужчина так не поступает! И тут, черт знает откуда, в руках у меня оказывается пистолет, да еще, каналья, заряженный! Паф!..»
«Молчи ты, дикарь, скотина! – испуганно воскликнул Жан. – Разве о таких вещах говорят в кабаке? Придержи язык, несчастный! Иначе я с тобой встречаться перестану».
«Однако ж, милейший братец, нам придется встретиться, когда я позвоню у дверей обители кармелитов и подниму там переполох».
«Посмей только, я донесу на тебя!»
«Не донесешь, ведь и я о тебе кое-что знаю…»
«Я тебя не боюсь, я покаялся и искупил свои грехи».
«Притворщик!»
«Ну, будет тебе буянить, – сказал траппист. – Мне пора уходить. Вот деньги».
«Всего-то!»
«Много ли возьмешь с монаха? Ты, видно, меня богачом считаешь?»
«Твои кармелиты богаты, а ты вертишь ими как хочешь».
«Даже если бы я и мог дать больше, я бы не стал этого делать. Окажись у тебя в руках два луидора, ты тут же напьешься и поднимешь шум, тебя прямо на месте и схватят».
«Ты, стало быть, хочешь, чтобы я отсюда убрался? А на какие средства прикажешь мне жить?»
«Разве я уже трижды не давал тебе денег на дорогу? Но ты тотчас возвращаешься, пропив их в первом же притоне соседней провинции. Откуда у тебя столько наглости берется? Особенно сейчас, когда после показаний видевших тебя людей все только и говорят о каком-то монахе, когда стражники подняты на ноги, когда Бернар добился пересмотра дела и тебя, того и гляди, схватят».
«Ну, это уж, братец, твоя забота, ты держишь в своих руках кармелитов, а кармелиты – епископа, бог знает почему: не потому ли, что он малость пошалил после ужина в их монастыре, вкупе с братией, разумеется, келейно?..»
Здесь председатель суда прервал Пасьянса:
– Я призываю вас к порядку, свидетель. Вы оскорбляете достоинство духовного сановника скандальным пересказом подобной беседы.
– Вовсе нет, – отвечал Пасьянс, – я просто передаю клеветнические обвинения, возведенные распутником и убийцей на духовного сановника; от себя я ничего не прибавляю, и каждый из присутствующих знает, как ему следует ко всему этому отнестись; но если вам угодно, я больше ничего не скажу на сей счет. Итак, братья еще довольно долго препирались. Траппист подлинный требовал, чтобы траппист мнимый убрался из здешних мест, а тот упорствовал в своем желании остаться, говоря, что если его не будет поблизости, то брат добьется его ареста, как только Бернару отрубят голову: он-де не остановится перед этим, чтобы прикарманить себе все наследство. Доведенный до крайности, Жан всерьез пригрозил Антуану донести на него и передать его в руки правосудия.
«Полно! Ты ни в жизнь не посмеешь этого сделать, как бы ни грозился, – возразил Антуан. – Ведь если Бернар будет оправдан – прощай наследство!»
На этом они расстались. Траппист подлинный удалился с весьма озабоченным видом, а траппист мнимый захрапел, уронив голову на стол. Я вышел из своего укрытия, чтобы добиться распоряжения об его аресте. И вот тут-то стражники, которые давно уже гнались за мною по пятам, чтобы препроводить в суд для дачи показаний, задержали меня. Напрасно указывал я на монаха как на убийцу Эдме, они ничего не желали слушать и ответили, что у них нет приказа о его аресте. Я хотел было поднять против него деревню, но мне не дали говорить; меня везли сюда от заставы к заставе, точно дезертира, и вот уже целая неделя, как я в темнице, а никто даже не пожелал выслушать мои жалобы. Мне даже не позволили повидать защитника господина Бернара и сообщить ему, что я в тюрьме; только сейчас тюремщик предупредил меня, что надо одеться и пожаловать в суд. Не знаю, отвечает ли все это правилам судопроизводства, но со всей определенностью заявляю, что убийцу можно было задержать, а он между тем не задержан и не будет задержан, если вы не озаботитесь заняться особой господина Жана де Мопра, чтобы помешать ему предупредить не скажу его сообщника, но человека, которому он покровительствует. Я готов присягнуть, что, судя по разговору, который я слышал, господин Жан де Мопра не может быть заподозрен в сообщничестве. Что же касается попытки добиться осуждения невинного по всей строгости закона и спасти виновного, не останавливаясь даже перед тем, чтобы доказывать мнимую смерть преступника при помощи лжесвидетельств и фальшивых документов…
Пасьянс, заметив, что председатель суда вновь намеревается прервать его, поторопился закончить свою речь словами:
– …что до этого, господа, то вам, а не мне дано право судить Жана Мопра.
После этого важного свидетельства заседание суда было прервано на несколько минут, и, когда оно возобновилось, перед судьями предстала Эдме. Бледная и разбитая, она с трудом дошла до приготовленного для нее кресла; тем не менее она проявила во время допроса необычайную выдержку и присутствие духа.
– Чувствуете ли вы себя в состоянии отвечать спокойно и без волнения на вопросы, которые вам будут предложены? – спросил председатель суда.
– Надеюсь, сударь, – отвечала она. – Правда, я только что перенесла тяжелую болезнь и всего несколько дней, как ко мне вернулась память; но полагаю, что она вернулась ко мне совершенно и мой ум теперь вполне ясен.
– Ваше имя?
– Соланж-Эдмонда де Мопра. Edmea silvestris, – прибавила она вполголоса.
Я задрожал. Когда она произносила эти столь неуместные здесь слова, в глазах ее мелькнуло странное выражение. Мне показалось, что она сейчас снова начнет заговариваться. Мой защитник испуганно и вопрошающе посмотрел в мою сторону. Никто, кроме меня, не понял двух этих слов, которые Эдме часто повторяла во время болезни. По счастью, то было последним проявлением ее душевного недуга. Она тряхнула своей прелестной головкой, словно желая отогнать навязчивую мысль, и, когда председатель суда осведомился, что означают эти непонятные слова, ответила с кротостью и достоинством:
– Не обращайте внимания, сударь; соблаговолите продолжать допрос.
– Ваш возраст, мадемуазель?
– Мне двадцать четыре года.
– Вы родственница обвиняемому?
– Да, он мне кузен, внучатный племянник моего отца.
– Клянетесь ли вы говорить правду, одну только правду?
– Да, сударь.
– Поднимите руку.
Эдме повернулась к Артуру с печальной улыбкой. Он снял с ее бессильной кисти перчатку и помог поднять руку, которой она сама почти не могла двинуть. Я почувствовал, как по щекам у меня текут слезы.
С простодушным лукавством Эдме рассказала, как, заблудившись вместе со мной в лесу, она вылетела из седла, ибо, по ее словам, в порыве усердия я схватил кобылу под уздцы, полагая, что та понесла; происшедшую между нами сцену Эдме изобразила как небольшую ссору, возникшую из-за «нелепого каприза довольно взбалмошной женщины», которой захотелось без посторонней помощи сесть в седло; Эдме прибавила, что, выйдя из себя, она наговорила мне дерзостей, не придавая им никакого значения, ибо она любит меня как брата. Когда же я, глубоко огорченный ее резкостью, отошел по ее требованию на несколько шагов, она, в свою очередь огорчившись, что мы так глупо поссорились, собиралась уже последовать за мной, но внезапно почувствовала нестерпимую боль в груди и упала на землю. Она не могла вспомнить, в какую сторону смотрела и откуда раздался выстрел, да и самый звук выстрела едва расслышала.
– Вот и все, что произошло, – закончила она. – Я меньше, чем кто-либо другой, могу помочь вам разобраться в этом происшествии. Со всей искренностью говорю: я объясняю его только неловкостью какого-нибудь охотника, который все еще боится в этом признаться. Ведь законы так строги, а доказать правду так трудно!
– Стало быть, мадемуазель, вы не думаете, что ваш кузен – виновник этого покушения?
– Нет, сударь, конечно нет! Ведь теперь я уже в здравом уме; я не позволила бы себе предстать пред вами, будь я еще во власти безумия.
– Вы, кажется, хотите приписать горячечному состоянию признания, сделанные вами крестьянину Пасьянсу, вашей компаньонке мадемуазель Леблан и, быть может, также аббату Оберу?
– Я не делала никаких «признаний», – твердо ответила Эдме, – ни достойному Пасьянсу, ни почитаемому мной аббату Оберу, ни служанке Леблан. Если называть признанием бессвязные слова, которые произносят в горячке, то придется выносить смертный приговор всем, кто привиделся нам в страшных сновидениях. Какое признание могла я сделать касательно события, которое для меня самой осталось загадкой?
– Но в ту минуту, когда вы, раненная, упали с лошади, вы воскликнули: «Бернар, Бернар, я никогда не думала, что ты способен в меня стрелять!»
– Не помню, говорила ли я это; но если даже и сказала что-нибудь подобное, то не понимаю, как можно придавать такое значение словам человека, сраженного выстрелом: ведь разум в это мгновение безмолвствует! Одно только я знаю твердо: Бернар де Мопра, не задумываясь, пожертвует жизнью ради моего отца и меня самой. И уж одно это делает маловероятным предположение, будто он хотел меня убить. Да и зачем, великий боже?
Тогда председатель суда, желая смутить Эдме, привел все доводы, почерпнутые им из свидетельских показаний мадемуазель Леблан. И действительно, было от чего прийти в замешательство. Эдме была поражена тем, что судьи осведомлены о таких вещах, которые, как она полагала, скрыты от посторонних; однако она вновь обрела присутствие духа и гордость, когда ей зачитали выдержки из свидетельских показаний, где с протокольной грубостью, принятой в судебном разбирательстве, было записано, что в Рош-Мопра Эдме сделалась жертвой моего насилия. И тогда, с жаром защищая от клеветы мою порядочность и собственную честь, Эдме заявила, что я вел себя в тот день с благородством поистине изумительным, особенно если вспомнить о полученном мной воспитании. Однако от нее потребовали, чтобы она объяснила и другие обстоятельства ее жизни со времени нашего знакомства: ее разрыв с господином де ла Маршем, частые ссоры со мной, причину моего неожиданного отъезда в Америку, ее нежелание выйти замуж.
– Подобный допрос – просто гнусность! – вскричала Эдме, внезапно поднимаясь; казалось, вместе с душевными силами к ней возвратились и силы физические. – От меня требуют отчета в самых сокровенных моих чувствах, вторгаются в святая святых моей души, пренебрегают моей стыдливостью, присваивают себе права, принадлежащие одному богу. Заявляю вам, что, если бы речь шла здесь о моей жизни, а не о жизни другого человека, вы больше не услышали бы от меня ни единого слова. Но ради того, чтобы спасти жизнь даже последнему из смертных, я готова превозмочь отвращение, которое вызывают во мне такие вопросы; с тем большим основанием я сделаю это ради человека, находящегося перед вами. Если вы принуждаете меня к признанию, противному скромности и достоинству, какие подобают моему полу, то знайте: все, что вам представляется в моем поведении необъяснимым, все, что вы приписываете проступкам Бернара и моей вражде к нему, все, что вы объясняете его угрозами и моими страхами, – все это станет понятным, едва я скажу три слова: «Я люблю его!»
Произнеся эти слова, Эдме, зардевшись, вновь опустилась в кресло и закрыла лицо руками; вряд ли когда-либо душа, охваченная глубокой страстью, выражала себя более величественно и горделиво! В это мгновение меня обуял такой восторг, что я был не в силах сдержаться и крикнул:
– А теперь пусть меня ведут на эшафот, я повелитель вселенной!
– На эшафот? Тебя? – вскричала Эдме, вставая. – Скорее туда поведут меня. Разве ты виноват в том, мой бедный мальчик, что вот уже семь лет я таю от тебя свое чувство? Ведь я хотела открыть его лишь тогда, когда ты станешь самым мудрым и просвещенным из людей, ты, кого по праву можно назвать самым благородным и добрым! Ты дорого заплатил за мое тщеславие, коль скоро его толкуют как презрение и ненависть к тебе. Ты должен меня просто ненавидеть: ведь это моя гордыня привела тебя на скамью подсудимых. Но я смою твой позор перед лицом всего мира, и если завтра тебя пошлют на эшафот, ты взойдешь на него моим супругом.
– Великодушие заводит вас слишком далеко, Эдме де Мопра, – вмешался председатель суда. – Чтобы спасти своего родственника, вы готовы обвинить себя в кокетстве и жестокости, ибо как иначе объяснить, что вы семь лет упорно отказывались выйти замуж за этого молодого человека и довели его до крайности?
– А не допускаете ли вы, сударь, – сказала Эдме с лукавой улыбкой, – что вашему суду дело это неподсудно? Многие женщины полагают, что не велик грех пококетничать с человеком, которого любишь. На это, пожалуй, имеешь право, раз уж ты отказалась ради него от всех остальных претендентов. Что может быть невиннее и естественнее желания заставить своего избранника почувствовать, что ты чего-нибудь да стоишь и заслуживаешь, чтобы тебя упорно добивались? Однако если такое кокетство влечет за собою угрозу смертного приговора для любимого человека, то всякая женщина мигом перестанет быть кокеткой. Но возможно ли, господа, что вы и в самом деле решили столь жестоким способом утешить бедного юношу, измученного моей суровостью?
Заключив свою речь этими словами, в которых звучал насмешливый вызов, Эдме разрыдалась. Такая нервная чувствительность обнаруживала все привлекательные черты ее души и ума – нежность, мужество, остроумие, гордость, стыдливость, – и в то же время придавала ее лицу столько обаяния, что даже члены этого сурового и мрачного судилища почувствовали, как с них спадает медная броня невозмутимого бесстрастия и свинцовая мантия ханжеской добродетели. Если Эдме своими признаниями и не сумела полностью защитить меня, то ей удалось, по крайней мере, возбудить ко мне явное сочувствие. Мужчина, любимый прекрасной и добродетельной женщиной, владеет талисманом, делающим его неуязвимым: каждый понимает, что жизнь этого человека дороже, нежели жизнь других.
Эдме было задано еще много вопросов, и она восстановила истинное положение вещей, изрядно искаженное мадемуазель Леблан; надо признаться, она всячески щадила меня и, главное, с удивительным искусством умела обходить некоторые каверзные вопросы и, таким образом, избегала необходимости либо говорить неправду, либо осуждать меня. Она великодушно принимала на себя вину за все наши ссоры и утверждала, будто столкновения между нами происходили лишь потому, что это доставляло ей тайное удовольствие, ибо она усматривала в моем гневе проявление любви; свое согласие на мой отъезд в Америку она объяснила желанием подвергнуть испытанию мою добродетель; она, по ее словам, сначала, как и все в то время, не допускала мысли, что война продлится дольше года, а потом уже полагала, что честь обязывает меня мириться со всеми бесконечными оттяжками; но она еще больше, чем я, страдала от разлуки; наконец, она не только удостоверила подлинность найденного на ее груди письма, но, взяв его в руки, с удивительной точностью восстановила по памяти отсутствующие строки; при этом Эдме просила секретаря суда следить за тем, как она разбирает наполовину стершиеся слова.
– Письмо это так мало походит на угрозу, – заключила она, – и впечатление, которое оно на меня произвело, было так далеко от страха и отвращения, что я хранила его у своего сердца целую неделю, хотя и не призналась Бернару, что получила его.
– Но вы еще не объяснили, – заметил председатель суда, – почему семь лет назад, в первые дни пребывания кузена у вас в доме, вы не расставались с ножом, который велели наточить на случай неожиданного нападения, и почему вы каждую ночь клали его под подушку?
– Все мы в нашем роду, – отвечала Эдме, покраснев, – отличаемся необузданным воображением и гордым нравом. Это правда, что меня несколько раз охватывало желание убить себя, ибо я чувствовала, как в душе моей зарождается неодолимое влечение к кузену. Считая себя связанной нерасторжимыми узами с господином де ла Маршем, я предпочла бы скорее умереть, нежели нарушить данное слово; в то же время выйти замуж за кого-либо другого, а не за Бернара, было для меня немыслимо. Позднее господин де ла Марш с большой деликатностью и великодушием освободил меня от моего обещания, и с тех пор я больше не думала о смерти.
Эдме удалилась, провожаемая взглядами всех присутствующих и гулом одобрения. Едва выйдя из зала суда, она снова лишилась чувств, но это не повлекло серьезных последствий, и через несколько дней от ее болезненного состояния не осталось и следа.
Я был так потрясен и опьянен признаниями Эдме, что совершенно перестал замечать происходящее вокруг. Все мои помыслы сосредоточились на нашей любви, и все-таки я по-прежнему сомневался: ведь если Эдме скрыла некоторые мои провинности, то она вполне могла также преувеличить силу своей привязанности ко мне, стремясь смягчить этим мои недостатки. Я не мог поверить, что она любила меня еще до моего отъезда в Америку; а то, что она меня полюбила с первого взгляда, казалось мне уж и вовсе невероятным. Одно только это и занимало мои мысли; я словно позабыл об истинной причине происходящего процесса и о том, что мне угрожает. Мне начало казаться, будто вопрос, обсуждаемый этим холодным ареопагом, сводится лишь к одному: любим я или не любим? Победа или поражение, жизнь или смерть – все решалось ответом на этот вопрос.
Меня вернул к действительности голос аббата Обера. Он похудел и осунулся, но был исполнен спокойствия; как выяснилось, его содержали в одиночной камере, и он перенес все строгости тюремного режима с покорностью мученика. Несмотря на принятые меры предосторожности, ловкий Маркас, пронырливый, как хорек, ухитрился передать ему письмо от Артура, в котором содержалось несколько слов и от Эдме. Получив в этом письме разрешение говорить обо всем, аббат дал показания, совпадавшие с показаниями Пасьянса: он признал, что, основываясь на первых словах, произнесенных Эдме после ранения, посчитал меня виновным в преступлении; но затем, видя, что больная находится в состоянии умопомешательства, и вспомнив о моем безупречном поведении за последние шесть лет, а также многое уразумев во время судебного разбирательства и из упорных слухов о появлении в наших краях Антуана де Мопра, он проникся убеждением в моей невиновности и не пожелал свидетельствовать против меня. Если же, продолжал аббат, он все-таки согласился на это сейчас, то потому, что пересмотр дела многое разъяснил суду и его показания не будут иметь тех серьезных последствий, какие они могли бы иметь месяц назад.
Спрошенный о том, какие чувства Эдме питала ко мне, аббат опроверг все измышления мадемуазель Леблан и засвидетельствовал, что Эдме не только пылко любила меня, но что любовь ко мне проснулась в ней с первых же дней нашего знакомства. Он подтвердил это под присягой, упирая несколько больше на мои былые проступки, нежели это делала Эдме. Он признал, что на первых порах побаивался, как бы мадемуазель де Мопра не совершила опрометчивого шага, выйдя за меня замуж, но никогда не приходилось ему опасаться за ее жизнь, ибо он не раз наблюдал, как она усмиряла меня единым словом и взглядом даже в те времена, когда еще сильно сказывалось мое дурное воспитание.
Продолжение судебного разбирательства отложили до конца розысков, предпринятых для того, чтобы задержать убийцу. Многие были того мнения, что мой процесс похож на дело Каласа, [60]60
В 1762 г. в Тулузе был казнен протестант Жан Калас по ложному обвинению в убийстве своего сына, католика. Вольтер в течение нескольких лет боролся за отмену приговора и добился посмертной реабилитации Каласа. Это был сильный удар по престижу и авторитету католической церкви в предреволюционной Франции.
[Закрыть]и, как только это мнение утвердилось в обществе, мои судьи, увидя, что они сделались мишенью довольно злых острот, вынуждены были признать, что вражда и предвзятость – дурные советчики и опасные поводыри. Интендант нашей провинции заявил себя моим сторонником и защитником Эдме, которую он самолично отвез к отцу. Он поставил на ноги всю полицию. Начались энергичные розыски, арестовали Жана де Мопра. Как только монах увидел, что ему угрожает опасность, он тут же выдал своего брата и указал, что тот каждую ночь находит себе прибежище в Рош-Мопра, где прячется в потайной комнате; его укрывает арендаторша без ведома своего мужа.
Трапписта под надежным конвоем препроводили в Рош-Мопра, с тем чтобы он указал эту потайную комнату, которую старый охотник за ласочками, крысолов Маркас, так и не смог обнаружить, несмотря на свое исключительное умение исследовать стены и стропила. Привезли туда и меня, чтобы я помог отыскать эту комнату или коридоры, которые могли в нее привести, на случай, если траппист заставит усомниться в искренности своих признаний. Таким образом, я вновь увидел этот ненавистный замок и бывшего атамана разбойников, превратившегося в трапписта. Жан выказал столь жалкое смирение, так пресмыкался передо мной, выражал мне столь гнусную покорность, с таким равнодушием относился к участи своего брата, что, охваченный неодолимым отращенном, я тут же попросил его более ко мне не обращаться. Под наблюдением стражников, которые не выпускали нас из виду, мы принялись за поиски потайной комнаты. Сначала Жан заявил, будто слышал о существовании этой комнаты, но не может точно указать ее местоположение, так как башня на три четверти разрушена. Но, увидев меня, он тут же вспомнил, что я застал его в комнате, где я ночевал и откуда он исчез, выскользнув через дверь, скрытую в стене. Поэтому он безропотно согласился проводить нас туда и показать секрет потайной двери; секрет этот весьма любопытен, но я не стану его описывать, чтобы не отвлекаться от главного. Мы проникли в потайную комнату, но в ней никого не оказалось. Между тем экспедиция наша была проведена быстро и с соблюдением должных предосторожностей, и вряд ли Жан успел предупредить брата. Башня была со всех сторон окружена конными стражниками, и выходы из нее хорошо охранялись. Ночь стояла темная. Наше вторжение переполошило всех обитателей фермы; арендатор, казалось, искренне не понимал, чего мы ищем, но волнение и беспокойство его жены утверждали нас в уверенности, что Антуан в замке. У нее недостало находчивости сделать вид, будто она уже успокоилась, когда мы осмотрели первую потайную комнату, и это навело Маркаса на мысль, что существует еще и вторая. Быть может, траппист о ней знал и только прикидывался простачком. Во всяком случае, он так хорошо играл свою роль, что все мы попались на удочку. Пришлось заново обследовать все углы и закоулки полуразвалившегося замка. Огромная, стоявшая особняком башня, казалось, никому не могла служить прибежищем. Внутренняя лестница в ней обрушилась вследствие пожара, а обе имевшиеся на ферме приставные лесенки, даже если связать их вместе веревками, не доставали до верхнего яруса, который, как видно, хорошо сохранился; там находилась комната, свет в нее проникал сквозь две узкие бойницы. Маркас высказал предположение, что есть, возможно, еще одна лестница, вырубленная в самой стене, как это нередко бывает во многих старинных башнях. Но куда эта лестница выводит? Должно быть, в какое-нибудь подземелье. Отважится ли преступник выйти из своего укрытия, пока мы здесь? Если он, хотя была темная ночь и мы хранили полное безмолвие, все же почуял врагов, то рискнет ли он высунуть нос наружу, догадываясь, что мы подстерегаем его повсюду?
– Вряд ли, – заявил Маркас. – Надо придумать способ поскорее взобраться наверх. Да вот и способ!
Он указал на почерневшую от огня балку футов в двадцать длиною, которая на головокружительной высоте соединяла башню с чердаком соседнего строения. В том месте, где балка примыкала к башне, образовалась широкая трещина из-за того, что часть башенной стены обвалилась. Маркасу показалось, что он видит в этой трещине каменные ступеньки в стене, которая, кстати, обладала достаточной толщиною. В другое время крысолов ни за что не отважился бы пройти по балке, и отнюдь не потому, что она была слишком тонка и расположена на большой высоте: ведь он привык к таким опасным «прогулкам», как он их называл; но балка обуглилась и настолько обгорела посредине, что невозможно было определить, выдержит ли она человека, если даже человек этот столь ловок и невесом, как мой славный сержант. До сих пор не стоило еще рисковать жизнью, пытаясь пройти по балке; но теперь это стало необходимо, и Маркас ни минуты не колебался. Меня не было рядом, когда он принял это решение, – я любой ценой воспрепятствовал бы ему. Но я узнал о затее Маркаса, лишь увидев его уже на середине балки, в том месте, где обожженное дерево превратилось, быть может, в уголь. Как передать, что я испытал, глядя, как мой верный друг балансирует в воздухе и все же неторопливо продвигается к цели? Барсук семенил впереди своего хозяина с таким спокойствием, словно выслеживал среди стогов сена куниц и сурков. Занимался день, и на сером небе вырисовывался тонкий силуэт нашего идальго, скромно и горделиво шествовавшего к своей цели. Я закрыл лицо руками. Мне показалось, будто я слышу треск злосчастной балки, но я сдержал крик ужаса, боясь испугать Маркаса в этот грозный и решительный миг. Однако, когда из башни раздались два выстрела, я невольно вскрикнул и поднял голову. Первая пуля сбила шляпу с головы Маркаса, вторая скользнула по его плечу. Он остановился.
– Цел! – крикнул он.
И, бесстрашно бросившись вперед, Маркас бегом преодолел остальную часть воздушного моста. Сквозь трещину он проник в башню и стал спускаться по лестнице, крича:
– За мной, друзья! Балка выдержит.
Тотчас же пятеро смельчаков, сопровождавших сержанта, ступили на балку и на четвереньках один за другим добрались до башни. Когда первый из них достиг чердака, где скрывался Антуан де Мопра, то увидел, как Маркас, упоенный успехом и, видно, забывший, что его задача – захватить врага живьем, собирался уже проткнуть Антуана своей длинной рапирой, точно ласку. Но мнимый траппист был опасным противником. Вырвав оружие из рук сержанта, он повалил его на землю и задушил бы, если бы на него не набросились сзади. Преступник отчаянно боролся с тремя напавшими на него стражниками, и только когда подоспели еще двое, они все вместе наконец его осилили. Поняв, что все пропало, Антуан перестал сопротивляться и дал связать себе руки; затем, сопровождаемый стражниками и Маркасом, он спустился по лестнице, которая вела в глубь высохшего колодца, находившегося посреди башни. Обычно Антуан спускался в этот колодец и выбирался из него при помощи лесенки, которую ему подавала жена арендатора, затем она убирала и прятала ее. Обрадованный, я бросился в объятия сержанта.