Текст книги "Собрание сочинений. Т.4. Мопра. Ускок"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
Маркас вскинул глаза на человека, который, по-видимому, был хорошо знаком с обстоятельствами его жизни; но, убедившись, что никогда этого человека не встречал, решил поступить, как поступал обычно, когда что-либо было ему непонятно: приподнял шляпу и отвесил почтительный поклон.
Я немедля дал Маркасу рекомендацию; он был зачислен в полк, где служил под моим началом, и спустя короткое время его произвели в сержанты. Достойный друг проделал со мною всю кампанию и проявил должную отвагу, а когда в 1782 году я перешел под французские знамена и вступил в армию Рошамбо, [54]54
РошамбоЖан-Батист (1725–1807) – маршал Франции. Принимал участие в американской войне за независимость.
[Закрыть]Маркас, желая до конца разделить мою участь, последовал за мною. Первое время он скорее забавлял меня, нежели был мне товарищем. Но вскоре благородство поступков и спокойная неустрашимость стяжали Маркасу всеобщее уважение; отныне я мог гордиться моим подопечным. Артур также весьма с ним подружился, и в свободные от службы часы Маркас сопутствовал нам в наших прогулках. Он носил ящик для коллекции и пронзал своею шпагой змей.
Когда же я пытался навести его на разговор о кузине, он умолкал. То ли он не понимал, насколько важно для меня знать во всех подробностях, как живет Эдме, в особенности сейчас, когда я был вдали от нее, то ли он придерживался на этот счет одного из тех нерушимых правил, которые диктовала ему совесть, но мне никогда не удавалось добиться от него ясного ответа и разрешить мучительные сомнения. Правда, Маркас вначале сказал, что ни о каком замужестве Эдме нет и речи; но как ни был я привычен к его туманной манере выражаться, мне показалось, будто он смущен, словно человек, обязавшийся хранить тайну. Оберегая свое достоинство и опасаясь выдать свои чаяния, я больше не настаивал, и мучительный вопрос, которого я боялся коснуться, хотя, помимо своей воли, непрестанно к нему возвращался, так и остался без ответа. Пока со мною был Артур, я сохранял рассудок и толковал письма Эдме в самом благоприятном для себя смысле. Но когда, к моему великому горю, мне пришлось расстаться с Артуром, мучения мои возобновились; пребывание в Америке становилось для меня все более тягостным.
Мы расстались с моим другом, когда я покинул американскую армию, чтобы воевать под командой французского генерала. Артур был американцем и, кроме того, только и ждал окончания войны, чтобы выйти в отставку и обосноваться в Бостоне при докторе Купере, который любил его, как сына, и предполагал пристроить его в библиотеке Филадельфийского общества в качестве главного библиотекаря. В награду за свои труды Артур большего и не желал.
События тех лет принадлежат истории. С чувством особой радости встретил я заключение мира, возвестившее независимость Соединенных Штатов Америки. Тоска охватила меня, страсть заполнила мое сердце, не позволяя упиваться восторгами воинской славы. Перед отъездом я сердечно обнял Артура и отплыл вместе с моим славным Маркасом, обуреваемый скорбью расставания с единственным другом и радостью предстоящей встречи с единственной возлюбленной. В этом плавании нашу эскадру сильно потрепало, и я не раз терял надежду когда-либо склонить колени перед Эдме под сенью огромных дубов Сент-Севэра. Наконец, претерпев последнюю бурю уже у берегов Франции, я ступил на песчаные отмели Бретани, упал в объятия верного сержанта, проявившего в наших невзгодах больше, чем я, если не физической, то, во всяком случае, нравственной стойкости, и слезы наши смешались.
Мы выехали из Бреста, не предупредив о нашем возвращении.
Неподалеку от Варенны мы отправили почтовую карету окольным путем, а сами пошли напрямик через лес. Когда я завидел деревья парка, поднявшие величавые кроны над подлеском, подобно торжественным фигурам друидов, возвышающимся над простертой ниц толпой, сердце мое забилось так сильно, что я вынужден был остановиться.
– Это еще что? – сказал, обернувшись, Маркас и сделал строгое лицо, словно укоряя меня за слабость.
Но через секунду, застигнутый врасплох, он и сам разволновался: послышалось чье-то жалобное повизгивание, что-то пушистое терлось о его ноги; Маркас вздрогнул и громко вскрикнул, узнав Барсука. Верный пес издалека почуял хозяина; он примчался стремглав, как в былые дни, и кубарем подкатился Маркасу под ноги. Пока тот нежно его гладил, Барсук весь съежился и замер, мне показалось даже, что пес кончается, но он внезапно вскочил и с быстротою молнии понесся назад к хижине Пасьянса, словно его мозг, совсем как человечий, осенила какая-то мысль.
– Так, так, славный пес! Предупреди моего дружка! – воскликнул Маркас. – Ты верный друг! Жаль – не человек!
Маркас обернулся ко мне; по щекам бесстрастного идальго катились две крупные слезы.
Мы поспешили к хижине. Там произошли значительные перемены. За живой изгородью, у подножия скалистых глыб, раскинулся красивый деревенский садик; к стоявшему в глубине домику вела уже не каменистая тропинка, как прежде, но прекрасная аллея, по обе стороны которой, словно армия в походном порядке, расположились ровными шеренгами грядки с великолепными овощами. Авангардом служил батальон капусты; морковь и салат составляли основную колонну; скромный щавель вдоль изгороди замыкал шествие. Красивые крепкие яблони, раскинувшие над овощами свои зеленые зонтики, пирамидальные и веерообразные грушевые деревья, бордюры из тмина и шалфея, которые стлались у ног подсолнечников и левкоев, – все это изобличало Пасьянса в неожиданном пристрастии к идеям общественного порядка и роскоши.
Перемена была столь ощутимой, что меня охватило сомнение, живет ли еще Пасьянс в этой хижине. Беспокойство мое возросло, а подозрения сменились почти уверенностью при виде двух деревенских парней, подстригавших шпалеры. Плавание наше длилось более четырех месяцев, и об отшельнике мы ничего не слыхали уже с полгода. Но Маркас не испытывал никаких опасений. Барсук дал ему понять, что Пасьянс жив, а свежие следы собачьих лап на песке аллеи указывали, куда побежал пес. И все же я так боялся омрачить радость этого дня, что не решился задать вопрос садовникам. Я молча последовал за идальго, растроганный взор которого блуждал по новому Эдему, тогда как скупые уста твердили одно-единственное слово: «Перемена».
Я не в силах был сдержать нетерпение: коротенькая аллея показалась мне нескончаемой, и я пустился бегом, а сердце от волнения так и колотилось в груди.
«Может быть, и Эдме здесь!» – думалось мне.
Но ее там не было; послышался только голос отшельника:
– Эге! Это что ж такое? Взбесился бедный пес, что ли? Лежать, Барсук! Своего хозяина ты бы так не стал тормошить. Вот к чему приводит баловство!
– Барсук тут ни при чем, уважаемый Пасьянс! А вы неужто стали так туги на ухо, что прихода друзей не слышите? – сказал я, входя в комнату.
Стопка серебряных монет, которые пересчитывал в эту минуту Пасьянс, рассыпалась по столу; отшельник с былой сердечностью пошел мне навстречу. Я обнял его, радость моя растрогала Пасьянса, удивленного моим неожиданным появлением; он оглядел меня с головы до ног и был восхищен происшедшей во мне переменой; но тут на пороге появился Маркас.
Тогда Пасьянс, воздев к небесам могучую длань, торжественно изрек слова Писания:
– Ныне отпущаеши раба твоего, ибо видели очи мои спасение твое.
Идальго молчал; он только приподнял, как обычно, шляпу, затем опустился на стул и, побледнев, прикрыл глаза. Пес прыгнул к нему на колени и, пытаясь выразить свою нежность, затявкал было, но тут же закашлялся и расчихался (как вы знаете со слов Маркаса, он был «немой от рожденья»). Старый пес дрожал от радости; он потянулся острой мордочкой к длинному носу хозяина, но хозяин не остановил его обычным окриком: «Лежать, Барсук!»
Маркас был без чувств.
Любящая его душа, которой не более, чем Барсуку, свойственно было изливаться в словах, изнемогла под бременем счастья. Пасьянс поспешил раздобыть кувшин самого старого и лучшего местного вина; несколько глотков крепкого напитка оживили Маркаса. Идальго оправдывал свою слабость усталостью и зноем, другого объяснения он не пожелал или не смог найти. Бывают люди, способные воспламеняться всем, что есть прекрасного и возвышенного в области нравственной, но они так и сгорают, не найдя способа и даже не испытывая потребности открыть свой душевный мир перед другими.
Когда первые порывы радости улеглись, Пасьянс, настолько же склонный к излияниям, насколько друг его был молчалив, сказал мне:
– Эге! Я вижу, капитан, вам неохота тут засиживаться. Так поспешим туда, куда вас так влечет. А уж как там удивятся да как обрадуются! Право слово!
Мы углубились в парк, и по дороге Пасьянс объяснил нам причину всех этих перемен в его жизни и обиходе.
– Как видите, я-то сам не изменился: та же стать, те же повадки; а если я и попотчевал вас винцом, так не оттого, что перестал быть водохлебом. Есть у меня деньги, есть земля и работники. Верно! Ну и что ж! Не по моей воле так все это получилось. Сами посудите. Года три назад барышня наша, Эдме, пожаловалась мне, что, помогая бедным, частенько бывает в затруднении, опасаясь ошибиться. Аббат столь же неискушен в этих делах, как она. Вот их и водят постоянно за нос, выманивая деньги на мотовство, а настоящие труженики из гордости скрывают свою нужду. Эдме же боится лишними расспросами обидеть людей. Обратится к ней какой-нибудь прохвост, она и думает: лучше уж быть обманутой, только не погрешить против заповеди милосердия. Вот таким-то манером, бывало, денег она тратит много, а толку – чуть. Тут я ей и говорю: «Не деньги нужны бедняку, несчастлив он не оттого, что не может приодеться, в воскресный день заглянуть в кабачок, а в церкви во время обедни щегольнуть белоснежным чулком с красной подвязкой над коленкой; несчастлив он не оттого, что не доводится ему говорить: „Моя кобыла, моя корова, мой виноградник, мой амбар“ – и все такое прочее. Несчастливы бедняки оттого, что сиры и наги, в стужу и зной негде им укрыть свое бренное тело, оттого, что алчут и жаждут, что немощную плоть свою не могут уберечь от недуга. Нельзя, говорю я Эдме, с моих слов судить о выносливости и здоровье крестьянина, надо самой порасспросить людей о болезнях да нехватках по хозяйству. Крестьянин ведь не какой-нибудь философ: он тщеславен, хвастлив; если малость заработает, рад пустить пыль в глаза; ума у него не хватает поступиться даже самыми пустячными радостями и хоть что-нибудь да скопить про черный день. Деньги у него не держатся. Скажет он вам: „У меня долги“, и скажет правду, да только неправда, что полученные от вас деньги пойдут на уплату долгов. О завтрашнем дне он и не помышляет; проценты будет платить, какие только ни вздумают с него запросить, а на ваши денежки приобретет либо конопляное поле, либо домашнюю утварь соседям на удивление и на зависть. А пока что долги из года в год растут, а там, глядишь, приходится продать и конопляник и утварь, ведь заимодавец, такой же, как он, крестьянин, требует вернуть долг или уплатить такие проценты, что хоть последнюю рубашку с себя снимай. Все вылетает в трубу, деньги съедают деньги, проценты съедают доход, а тут старость да немощи. Дети бросили тебя, ибо ты дурно воспитал их и они одержимы теми же страстями и той же суетностью, что и ты. И приходится взять суму да идти побираться, вымаливать у чужого порога кусок хлеба: без хлеба не проживешь, а ежели вздумаешь, подобно этому выродку-колдуну Пасьянсу, лесными кореньями пробавляться, так с непривычки, чего доброго, помрешь. Да к тому же Пасьянса всякий презирает и ненавидит за то, что он не пошел с сумой. А ведь такой попрошайка, пожалуй, счастливей иного батрака: не ведает он ни благородной гордости, ни суетной гордыни – ему все нипочем. Народ у нас добрый, побирушкуникто без крова и пищи не оставит, еще и в суму напихают краюшек столько, что спину ломит, – впору хоть кур и поросят в дому откармливать; он и приспособит какого-нибудь малыша или старуху родственницу за животиной ходить. А сам дня два-три на неделе дома бездельничает, пересчитывая монеты по два су, что успел насобирать. Скудное это подаяние служит ему частенько для баловства. А все от праздности! Иной крестьянин редко когда табаком побалуется, а такой побирушка без табака жить не может, выклянчит непременно – он до табака жаднее, чем до хлеба. Стало быть, нищего жалеть нечего – не жальче он батрака, а вдобавок еще бездельник и гуляка, а бывает к тому же злобен и жесток».
Я и говорю Эдме: «Надо бы вот что, – по словам аббата, и философы ваши такого держались мнения, – надо бы людям, что, подобно вам, благотворительностью занимаются, соображаться не с прихотью просителя, но с подлинными его нуждами».
А она мне возражает, что где ей, мол, о нуждах бедняков справляться: пришлось бы им все время отдавать и господина Юбера совсем забросить, а он день ото дня дряхлеет и без дочери ни на шаг: и почитать сам не может, и соображения никакого у него нету. Аббат же с такою охотой просвещается сам, погружаясь в ученые труды, что свободного времени у него не остается.
«Вот к чему приводит вся эта наука о добродетели, – сказал я Эдме, – о добродетели-то как раз и забывают».
«Твоя правда, – ответила она, – но что уж тут поделаешь?»
Я обещался поразмыслить и вот что надумал. Чем прогуливаться, как обычно, по лесу, я стал ежедневно в деревню наведываться. Нелегко мне это давалось: любил я одиночество, давно уж – и счет потерял годам – избегаю людей, но долг есть долг. Подойду, бывало, к крестьянскому дому; сперва у изгороди потолкую, а там и в хижину войду; побеседую о том о сем, да все, что нужно, и разузнаю. Встречали меня поначалу, словно в засуху бездомного пса. До чего горько было мне наталкиваться на презрение и ненависть и до чего трудно скрывать эту горечь! Жить среди людей я не хотел, но любил их. Знал я, что страдальцев среди них больше, нежели злодеев; и всю жизнь скорбел их скорбями, негодовал на тех, кто был виновником их несчастий; когда же впервые нашел я возможность кой-кому помочь, люди, едва заприметив меня, иной раз захлопывали передо мною двери, а ребятишки – славные ребятишки, до чего же я их люблю! – боясь дурного глаза, страшась лихоманки, прятались в канаве. Но все знали, что Эдме ко мне благоволит, вот никто и не осмеливался открыто оттолкнуть меня, так в конце концов и удавалось мне выяснить то, что нужно. Эдме помогала людям всегда, стоило ей только услышать, что они в беде. Там, глядишь, крыша прохудилась и дождем заливает постель старухи или колыбель младенца, а дочка в ситцевом фартуке по четыре ливра за локоть щеголяет. Мы поможем крышу и стены починить, доставим лес и все, что нужно, оплатим рабочих; но ни сантима больше на нарядные фартуки! А то бывает так: старуха нищенкой стала, потому что послушалась своего материнского сердца и отдала все свое добро детям, а дети не то выставили ее за порог, не то обошлись с нею худо, так что жить в доме стало ей невтерпеж и она предпочла бродяжить да просить подаяния. Мы берем старуху под защиту, грозим пожаловаться в суд, взяв на себя все издержки, и добиваемся для несчастной какого-то обеспечения; если же его недостаточно, еще и своих денег малость добавим. А то уговорили мы нескольких бобылей поселиться на хлебах у такого же одинокого старика и платить ему в складчину за стол и жилье. Помогли хозяину небольшой суммой денег, а он окажись, на счастье, человек предприимчивый и толковый, дело у него пошло так бойко, что его родные дети пожелали заключить с ним мировую и стали ему помогать. Много добра сделали мы людям, обо всем не расскажешь, да к тому же вы сами все увидите. Я говорю «мы», ибо, как ни хотел я остаться в стороне, меня втянули в эти дела. Приходилось вникать и в то и в другое, а под конец во все решительно. Одним словом, я и справки навожу, я и работу направляю, я и переговоры веду. Мадемуазель Эдме выдала мне на руки деньги, чтобы я мог ими сам без спроса распоряжаться; правда, я никогда себе этого не позволяю, да и она никогда мне ни в чем не прекословит. А все же как-никак много у меня трудов и хлопот! С той поры, как узнали, что я вроде бы деревенский Тюрго, стали все передо мною на брюхе ползать; тяжело мне это видеть. Итак, есть у меня друзья, которые мне ни к чему, есть и враги, без которых я бы охотно обошелся. Иной ловкач прикидывается бедняком и злится, что не удается ему меня одурачить; ведь такие есть бессовестные негодники, что всегда другим завидуют: сколько для них ни старайся, им все мало. А ведь суеты, хлопот не оберешься! Где уж тут прогуливаться по ночам да отсыпаться днем! Я больше не колдун из башни Газо, да и не отшельник! Я теперь « господинПасьянс»! Но верьте мне, от души сожалею, что не рожден себялюбцем: сбросил бы я тогда с себя этот хомут и вернулся к моей дикой, привольной жизни.
Выслушав этот рассказ, мы похвалили Пасьянса, но в его самоотречении позволили себе усомниться: великолепный огород и сад свидетельствовали о том, что отшельник примирился с «излишествами роскоши», за которые всю свою жизнь горестно осуждал других.
– Вы об этом? – спросил он, указывая на свою усадьбу. – Я тут ни при чем: все тут сделано не по моей воле, но такие это славные люди! Я бы только огорчил их своим отказом. Вот я и принужден все терпеть. Да будет вам известно, что хоть добро и породило неблагодарных, но многие счастливцы были мне признательны. Нашлись среди них два-три семейства, что на все готовы были, только бы мне угодить! Да я от всего отказывался. Вот они и порешили застигнуть меня врасплох. Как-то раз отлучился я на несколько дней в Бертенý: доверили мне одно важное дело. Ведь меня теперь великим умником почитают – так уж повелось у людей из одной крайности в другую кидаться. Когда же я из города вернулся, огород уже был разбит, деревья посажены, участок огорожен. Напрасно я сердился, говорил, что стар, что трудиться, лишь бы есть плоды из собственного сада, мне не под силу, да и не стоит. С моими возражениями никто не посчитался: славные эти люди довели свою работу до конца, мне же объявили, что трудиться – не моя забота: ухаживать за огородом и садом они будут сами. И верно, вот уже два года, и зимой и летом, то один, то другой приходит и работает сколько нужно, чтобы все было в полном порядке. Впрочем, я хоть и живу, как привык, усердие их мне на пользу: зимой я могу подкармливать овощами не одного бедняка, а фрукты помогают завести дружбу с малышами: завидев меня, они уже не кричат теперь: «Волк, волк!», но до того осмелели, что даже не боятся поцеловать колдуна. Приходится мне теперь и вина отведать, и белого хлеба, а то и сыра. Но все это лишь затем, чтобы уважить деревенских стариков, когда приходят они рассказать о местных нуждах или просят в замке о них потолковать. Но я, видите ли, от этих почестей не зазнался. Могу даже сказать: когда выполню все, что положено, я, оставив всякое попечение о славе, заживу опять, как подобает философу, может быть, даже в башню Газо вернусь – почем знать?
Мы были почти у цели. Ступив на площадку замка, я молитвенно сложил руки и, охваченный религиозным порывом, в непонятном страхе воззвал к богу. Какие-то смутные опасения пробудились во мне: все, что могло помешать моему счастью, всплыло в моем воображении; я колебался, не решаясь переступить порог этого дома; потом устремился вперед. Перед глазами у меня плыл туман, в ушах звенело. Навстречу мне попался Сен-Жан; он не узнал меня и, вскрикнув, поспешно преградил мне путь, опасаясь, что я ворвусь без доклада. Я оттолкнул его; он в испуге упал на стул в передней, я же стремительно помчался в гостиную. Я уже собрался было распахнуть двери, но тут опасения снова одолели меня, и я приоткрыл их с такой робостью, что Эдме, сидевшая за пяльцами и поглощенная вышиванием, даже не подняла глаз: этот легкий скрип она приняла за почтительный шорох шагов Сен-Жана. Дядюшка крепко спал и не проснулся. Худощавый и высокий, как все Мопра, он теперь одряхлел и сгорбился, а его бледное морщинистое лицо, казалось, уже овеянное бесчувственным сном могилы, заострилось и напоминало одну из деревянных скульптур, которые украшали спинку его резного дубового кресла. Старик вытянул ноги поближе к камину, где пылал лозняк, хотя грело солнце, и белая дядина голова отливала серебром в его лучах.
Как описать вам, что я почувствовал, увидев Эдме, склонившуюся над вышивкой? Она то и дело поглядывала на спящего отца, сторожа каждое его движение. Сколько же терпения, сколько покорности было во всем ее существе! Эдме не любила рукоделия; она обладала умом чересчур глубоким, чтобы задумываться над тем, ровно ли ложится стежок и удачно ли подобраны тона. К тому же в жилах ее текла горячая кровь; когда Эдме не была поглощена умственной деятельностью, ей хотелось двигаться, быть на свежем воздухе. Но с тех пор как отец ее, став жертвой старческих немощей, почти не покидал своего кресла, она ни на минуту не оставляла его. Нельзя же, однако, вечно читать и жить только умственной пищей! Эдме захотелось заняться тем, чем занимаются все женщины, – приобщиться, как она говорила, «к радостям заточения». Она героически укротила свой нрав. В той глухой борьбе, всего значения которой мы часто недооцениваем, хотя она совершается у нас на глазах, Эдме не только обуздала себя – она чуть ли не смирила ток крови в своих жилах. Она похудела, цвет ее лица утратил первоначальную девическую свежесть, которая улетучивается, подобно прохладным росинкам, что оставляет на спелых плодах дыхание зари; но чуть тронешь ветку – и нет росинки, если даже и пощадило ее жгучее солнце… Но было в этой преждевременной бледности и слегка болезненной худобе неизъяснимое очарование; взор Эдме, по-прежнему загадочный, стал глубже, печальнее и утратил былую надменность. Улыбка изменчивых уст сделалась менее презрительной и почти неуловимой. Кузина со мной заговорила, и мне почудилось, будто в той, прежней Эдме живет какое-то другое существо; она не стала менее прекрасной, напротив, красота ее показалась мне идеалом совершенства. Между тем мне приходилось слышать от многих, что Эдме «очень изменилась», в их устах это означало – изменилась к худшему. Но красота – словно храм: непосвященным дано узреть лишь внешний его блеск. Высокая тайна художественного замысла открывается только проникновенному взору верующих, и даже исполненные вдохновения частности величавого творения недоступны пошлому пониманию толпы. Один из нынешних ваших писателей выразил эту мысль другими словами и, думается, намного лучше. Что до меня, Эдме казалась мне всегда и неизменно прекрасной; даже на одре болезни, когда красота телесная блекнет, она была, на мой взгляд, божественно хороша. Иная, духовная красота, отблеск которой сиял на ее лице, открывалась моим взорам. К художеству я способен мало, но, будь я живописцем, я мог бы воссоздать один лишь образ – тот, что наполнял мою душу, ибо за всю мою долгую жизнь одна-единственная женщина представлялась мне подлинно прекрасной, и это была Эдме.
Я замер на пороге, созерцая ее: она была трогательно бледна, овеяна грустью и спокойствием; я увидел в ней воплощение дочерней преданности, жизненных сил, скованных сердечной привязанностью; я рванулся и упал к ее ногам, не в силах вымолвить ни слова. Эдме не вскрикнула, не издала ни звука; обхватив мою голову обеими руками, она прижала ее к груди и долго не отпускала. В этом крепком объятии, в немой этой радости узнал я родную кровь, узнал сестру. Внезапно разбуженный дядюшка подался ноем телом вперед и, опираясь локтями о колена, таращил на нас глаза, приговаривая: «Ну вот! Это еще что такое?..»
Он не мог разглядеть мое лицо, спрятанное на груди Эдме. Она подтолкнула меня к отцу, и его старческие руки обняли меня с прежней юношеской силой, обретенной в порыве великодушной любви.
Можете себе представить, сколько вопросов обрушилось на меня. Какою меня окружили заботой! Эдме ухаживала за мною, словно родная мать. Ее доброта, щедрая и доверчивая, дышала такой небесной чистотой, что в течение первого дня я и подумать не мог ни о чем, что не отвечало бы моему сыновнему чувству. Я был растроган, видя, как окружающие стараются обрадовать аббата моим нежданным возвращением. Меня спрятали под пяльцами, накинув поверх зеленое покрывало, которое Эдме обычно набрасывала на них, окончив работу. Случилось так, что аббат уселся рядом со мною; я схватил его за ноги, он вскрикнул. Я и прежде любил над ним подшутить. Когда же, опрокинув пяльцы с клубочками шерсти, я выскочил из моей засады, на лице аббата появилось забавное выражение радостного испуга.
Но я избавлю вас от описания этих милых семейных радостей, к которым невольно влекут меня воспоминания.