Текст книги "Собрание сочинений. Т.4. Мопра. Ускок"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
Этот скорый и жесткий приговор свидетельствовал о допущенной несправедливости. Он поразил даже самых яростных моих недругов, но я принял этот удар с полным спокойствием: ничто больше не интересовало меня на земле. Я поручил богу заботу о своей душе и о восстановлении своего доброго имени. Я сказал себе, что если Эдме умрет, то я соединюсь с ней в ином, лучшем мире; если же она переживет меня и к ней возвратится рассудок, то в один прекрасный день она откроет истину и тогда я стану жить в ее сердце, пробуждая милые и горестные воспоминания. Я всегда легко поддавался гневу и приходил в ярость, если что-нибудь становилось мне поперек пути; но, к собственному моему удивлению, в решительные минуты жизни я обретал философскую покорность судьбе и молчаливую гордость; так произошло и в этом случае.
Было два часа ночи. Судебное разбирательство продолжалось уже четырнадцать часов. Мертвая тишина царила в зале, никто из присутствующих не покинул здания суда, все были столь же внимательны, как в начале процесса, – так жадны люди до зрелищ! Зала суда являла собою в ту минуту зловещую картину. Люди в красных мантиях, столь же бледные, непроницаемые и неумолимые, как члены Совета Десяти в Венеции; [57]57
Совет Десяти – существовавший в начале XIV в. орган тайного политического надзора и сыска в Венецианской республике, которому фактически принадлежала высшая власть в государстве. Действия Совета Десяти отличались жестокостью и вероломством.
[Закрыть]женщины с цветами в волосах, походившие на призраки и казавшиеся при тусклом блеске светильников видениями прошлого, витавшими где-то под сводами над жрецами смерти; мушкеты стражников, сверкавшие во мраке на заднем плане; раздавленный отчаянием бедняга Маркас, в изнеможении опустившийся у моих ног; охваченный немой, но нескрываемой радостью траппист, все время стоявший у барьера, отделявшего судей от публики; зловещий звон монастырского колокола, ударившего по соседству к заутрене и расколовшего тишину залы, – всего этого было достаточно, чтобы взволновать жен откупщиков и заставить быстрее биться сердца в широкой груди кожевников, сидевших внизу.
Внезапно, когда судьи уже собрались объявить о закрытии заседания и разойтись, среди мелькающих бликов, едва освещавших толпу, возникла фигура, походившая на фигуру Дунайского крестьянина, [58]58
Дунайский крестьянин– персонаж одноименной басни Лафонтена (1621–1695), выступающий перед римским сенатом как обличитель злоупотреблений власть имущих.
[Закрыть]каким его обычно рисуют, и коренастый человек в лохмотьях, босой, с длинной бородою и всклокоченными волосами, с высоким строгим лбом, с властным сумрачным взором встал перед судейским столом и произнес звучным и низким голосом:
– Я, Жан ле У, по прозвищу Пасьянс, выступаю против этого судебного решения, как несправедливого по существу и незаконного по форме. Я требую, чтобы оно было пересмотрено и чтобы были выслушаны мои показания, которые могут иметь большое, быть может, решающее значение для исхода дела, так что пренебрегать ими не стоило бы.
– Ежели вы имели что-либо сообщить суду, – в негодовании вскричал прокурор, – то почему не явились, когда вас разыскивали? Вы вводите в заблуждение суд, утверждая, будто у вас есть важное сообщение.
– А вы вводите в заблуждение присутствующих, утверждая, будто у меня нет важного сообщения, – отвечал Пасьянс еще медленнее и громче, чем раньше. – Вы-то отлично знаете, что я многое могу сказать суду.
– Вспомните, где вы находитесь, свидетель, и к кому обращаетесь!
– Я это слишком хорошо знаю и потому не скажу ничего лишнего. Торжественно заявляю, что должен сообщить весьма важные сведения и сообщил бы их вовремя, если бы вы не понуждали время служить вам на потребу. Я намерен их сообщить, и я их сообщу; верьте мне, будет лучше, если я оглашу их, пока есть возможность пересмотреть решение. Это еще важнее для судей, чем для осужденного, ибо он воскресает, когда восстанавливается его честь, зато осудившие его умирают в бесчестии.
– Свидетель, язвительность и дерзость ваших речей принесут больше вреда, чем пользы, обвиняемому! – воскликнул раздраженный судья.
– А кто вам сказал, что я на стороне обвиняемого? – спросил Пасьянс громовым голосом. – Что знаете вы обо мне? Быть может, я просто хочу, чтобы незаконный и не имеющий силы приговор стал приговором законным и непреложным!
– Как согласовать ваше желание заставить уважать закон, – продолжал судья, невольно поддаваясь влиянию речей Пасьянса, – с тем, что вы сами совершили правонарушение, не явившись на вызов уголовного судьи?
– Я не явился потому, что не хотел.
– К тем, чья воля не согласуется с законами королевства, применяются суровые наказания.
– Возможно.
– Явились ли вы сегодня с намерением подчиниться закону?
– Я пришел с намерением заставить вас уважать закон.
– Предупреждаю, что, если вы не измените тон, я прикажу отправить вас в тюрьму.
– А я предупреждаю вас, что если вы служите правосудию и веруете в бога, то вам надо прислушаться к моим словам и приостановить исполнение приговора. Не подобает тому, кто возвещает истину, унижаться перед теми, кто ищет ее! Но вы, вы слышите меня, сыны народа, вы, над кем, конечно, не посмеют глумиться великие мира сего, вы, кого называют гласом божьим! Присоединитесь же ко мне в деле защиты истины, которая, быть может, вот-вот будет погребена из-за злосчастного стечения обстоятельств или же, в лучшем случае, восторжествует когда-либо с помощью иных средств. На колени, сыны народа, братья мои, дети мои! Просите, молите, добейтесь того, чтобы правосудие свершилось и неправый гнев был обуздан! Это ваш долг, ваше право, ваше кровное дело: когда попирают законы, оскорбляют вас и угрожают вам.
Пасьянс говорил с таким жаром, искренняя убежденность придавала такую силу его словам, что он покорил своих слушателей. Философия в ту пору была в большой моде среди молодых людей знатного происхождения, поэтому они не могли не откликнуться первыми на призыв, хотя он и был обращен не к ним. Они стремительно поднялись, движимые рыцарским чувством, и повернулись к народу, а тот, увлеченный благородным примером, поднялся вслед за ними. По залу прошел грозный гул, и каждый, осознав собственное достоинство и силу, забыл свои предубеждения, дабы слиться с другими в общем порыве. Так иногда достаточно бывает одного благородного движения, одного правдивого слова, чтобы наставить на путь истинный множество людей, которых долгое время вводили в заблуждение софизмами.
Решение отсрочить исполнение приговора было встречено аплодисментами, и меня вновь отвели в тюрьму. Маркас последовал за мною. Пасьянс, которого я хотел поблагодарить, исчез.
Пересмотр моего дела мог быть произведен только по постановлению Большого королевского совета. Еще до вынесения приговора я твердо решил не обращаться в эту кассационную палату, существовавшую в прежние времена; но поведение и речь Пасьянса оказали на меня не меньшее влияние, чем на публику. Воля к борьбе и чувство человеческого достоинства, заглушенные и подавленные во мне горем, внезапно пробудились, и я понял тогда, что не подобает человеку всецело погружаться в отчаяние, приходить к тому, что именуют самоотречением или стоицизмом. Никто не может отказаться от заботы о своей чести, не подрывая тем самым уважение к самому понятию чести. Принести свою славу и жизнь в жертву тайным велениям совести – что может быть прекраснее? Но не защищать их против ярости несправедливого преследования просто трусость. Я почувствовал, что вырос в собственных глазах, и последние часы этой знаменательной ночи провел, лихорадочно обдумывая, каким способом я могу опровергнуть обвинение. Если раньше я безвольно покорялся року, то теперь во мне возродилась воля к борьбе. Вместе с верой в собственные силы ко мне вернулась надежда. Кто знает, возможно, Эдме не лишилась рассудка и раны ее не смертельны? Она может еще простить меня, она может еще исцелиться!
«Как знать? – повторял я себе. – Быть может, она уже оправдала меня в своем сердце; быть может, это она посылает Пасьянса мне на помощь; я, конечно, исполню ее желание, ежели соберусь с духом и не дам погубить себя подлыми кознями».
Но как добиться решения Большого совета? Для этого нужен был королевский указ. Кто исхлопочет его? Кто заставит судей решить дело без тех отвратительных проволочек, к которым они прибегают, когда им вздумается, хотя перед тем сами весьма поспешно вынесли приговор? Кто помешает врагам вредить мне и парализовать все мои действия? Одним словом, кто станет сражаться за меня? Один только аббат мог бы это сделать, но он попал в тюрьму. Его великодушное поведение на процессе показало, что он еще оставался мне другом, но теперь он был лишен возможности действовать. Что мог сделать Маркас при его скромном положении, да еще будучи косноязычным? Снова наступил вечер, и я уснул с надеждой на помощь свыше, ибо горячо молился богу. Несколько часов сна освежили меня. Пробудился я от шума отодвигаемого засова. Боже милосердный! Как передать мою радость, когда я увидел Артура, моего товарища по оружию, брата по духу, от которого у меня не было тайн все шесть лет, что мы пробыли вместе! Он бросился ко мне на шею, я заплакал, как дитя, узрев в его приезде знак благосклонности провидения. Артур не обвинял меня! В Париже, куда привела его необходимость представлять научные интересы Филадельфийской библиотеки, он услышал о нависшем надо мной ужасном обвинении. Он скрестил копья со всеми моими клеветниками и, не теряя ни минуты, приехал, дабы спасти меня либо утешить.
Я излил перед ним свою душу, что было для меня отрадой, и сказал ему, чем он может мне помочь. Он хотел в тот же вечер отправиться в почтовой карете в Париж, но я попросил его сначала побывать в Сент-Севэре и сообщить мне новости об Эдме; уже четыре мучительных дня я ничего о ней не знал, к тому же Маркас никогда не доставлял мне таких точных и подробных сведений, как мне хотелось бы.
– Утешься, – сказал Артур, – от меня ты узнаешь истину. Я ведь лекарь, и недурной; у меня наметанный глаз, я смогу тебе почти с уверенностью сказать, чего следует страшиться и на что надеяться; затем я безотлагательно отправлюсь в Париж.
Спустя два дня Артур прислал мне длинное и подробное письмо.
Эдме находилась в весьма странном состоянии. Она не разговаривала и, казалось, не страдала, пока ее ограждали от какого бы то ни было нервического волнения; но с первым же словом, которое будило в ней воспоминание о пережитых горестях, у нее начинались конвульсии. Самым главным препятствием на пути к выздоровлению Эдме стала ее полная отчужденность от всего окружающего. Ей был обеспечен наилучший уход: возле нее неотлучно находились два знающих врача и очень опытная сиделка. Мадемуазель Леблан также ходила за ней с большим рвением, но эта коварная дуэнья зачастую причиняла ей вред своими неуместными рассуждениями и нескромными расспросами. Артур, кстати, заверил меня, что если Эдме когда-либо считала меня виновным и высказывалась на сей счет, то это могло происходить только в начале ее болезни, ибо уже две недели она находилась в состоянии полного безразличия, сопровождавшегося упадком сил. Она часто впадала в дремоту, но забыться крепким сном не могла; ей давали какой-то густой отвар, и она послушно пила его; на вопросы врачей, страдает ли она, Эдме всегда отвечала отрицательно, нехотя покачивая головой; она ничем не показывала, что помнит о привязанностях, наполнявших прежде ее жизнь. Однако нежность к отцу, это столь глубокое и сильное в ней чувство, не совсем угасла; нередко она долго лила слезы и в эти минуты, вероятно, не слышала ни звука. Тщетно окружающие пытались убедить Эдме в том, что отец ее вовсе не умер, как она, видимо, полагала. С мольбой в глазах она словно отстраняла от себя рукой не столько шум (казалось, он не достигал ее слуха), сколько суету, происходившую вокруг. Спрятав лицо в ладонях, съежившись в своем кресле и уткнувшись головой в колени, она предавалась безутешному горю. По словам Артура, он в жизни своей не видел картины более печальной, чем это немое отчаяние (с которым сама Эдме не только не боролась, но даже и не хотела бороться), чем эта сломленная воля когда-то сильной натуры, которая прежде была способна укрощать самые неистовые бури, а теперь покорно плыла по морской глади при полном затишье. Казалось, Эдме уже утратила все связи с жизнью. Мадемуазель Леблан, желая испытать или растревожить Эдме, напрямик сказала больной, будто отец ее умер. Та кивнула головою в знак того, что ей это известно. Через несколько часов врачи попытались убедить ее, что он жив; на этот раз она покачала головой, как бы говоря, что не верит. Тогда в комнату вкатили кресло господина Юбера; отца и дочь поместили рядом, но они не узнали друг друга. Однако через несколько мгновений Эдме, приняв своего отца за призрак, разразилась ужасными воплями, у нее начались конвульсии, одна из ран открылась, и жизнь ее оказалась в опасности. После этого окружающие никогда больше не помещали отца и дочь в одной комнате и не произносили в присутствии Эдме ни слова о нем. Она приняла Артура за одного из местных врачей и встретила его с той же кротостью и безразличием, как и других. Он не отважился заговорить с нею обо мне. И все же мой друг убеждал меня не отчаиваться. Болезнь Эдме казалась ему вполне излечимой, нужны были только время и покой; у нее не было сильного жара, ни одна из жизненно важных функций ее организма не была серьезно нарушена; раны почти совсем зажили, а мозг, по-видимому, не пришел в расстройство, несмотря на горячечный бред. Вялость ума и телесная слабость не могли, по мнению Артура, в конечном счете устоять перед силой молодости и на редкость крепким здоровьем Эдме. Он уговаривал меня подумать наконец о самом себе; ведь я мог еще принести пользу кузине своими заботами и вновь почувствовать себя счастливым, вернув ее привязанность и уважение.
Через две недели Артур возвратился из Парижа с королевским указом о пересмотре моего дела. Снова были выслушаны свидетели. Пасьянс не появился, но я получил от него клочок бумаги, на котором было нацарапано: «Вы невиновны, надейтесь». Врачи установили, что мадемуазель де Мопра может быть допрошена без вреда для ее здоровья, однако свидетельство ее нельзя принимать в расчет. Эдме чувствовала себя лучше. Она узнала отца и больше не разлучалась с ним. Но все, что не относилось непосредственно к отцу, ее по-прежнему совсем не трогало. Казалось, она испытывала огромное удовольствие, ухаживая за ним, как за ребенком. Старик, со своей стороны, время от времени узнавал дорогую дочь, но силы его заметно таяли. В одну из минут просветления дядюшку допросили. Он отвечал, что дочь его действительно упала с лошади во время охоты и напоролась на острый сук, поранив себе грудь; никто и не думал стрелять в нее, даже непредумышленно, и надо быть просто безумцем, чтобы поверить, будто ее кузен способен на подобное преступление. Вот все, чего удалось от него добиться. Когда же его спросили, как он объясняет себе отсутствие племянника, старик ответил, что племянник его вовсе не находится в отсутствии и он видится с ним ежедневно. Хотел ли он с помощью этих ребяческих выдумок избавиться от судебного расследования и сохранить тем самым остатки уважения к семье, доброе имя которой, увы, уже так сильно пострадало? Этого мне так никогда и не удалось узнать. Эдме допрашивали, но безрезультатно. При первом же заданном вопросе она пожала плечами и отвернулась, как бы желая, чтобы ее оставили в покое. Когда же уголовный судья стал настойчиво требовать ответа, она пристально посмотрела на него, словно силясь понять, чего от нее хотят. Он произнес мое имя, Эдме громко вскрикнула и лишилась чувств. Пришлось отказаться от продолжения допроса. Однако Артур не терял надежды. Напротив, узнав об этой сцене, он высказал предположение, что в помраченном рассудке Эдме может произойти благоприятный перелом. Он тут же уехал в Сент-Севэр и провел там несколько дней. Все это время он ничего не писал мне, что повергло меня в страшнейшее беспокойство.
Вторично допрошенный, аббат продолжал упорствовать, спокойно и односложно отказываясь давать показания. Мои судьи, ввиду того что сведения, обещанные Пасьянсом, не поступали, торопились закончить пересмотр дела, и это послужило новым подтверждением их враждебного ко мне отношения. Назначенный день наступил. Меня снедала тревога. Артур написал мне, чтобы я не терял надежды; письмо его было почти так же немногословно, как и записка Пасьянса. Мой адвокат не мог обнаружить ни одного благоприятного для меня обстоятельства, хоть сколько-нибудь заслуживающего внимания. Я отлично видел, что и он начинает верить в мою виновность. Он надеялся добиться новой отсрочки, и только.
Народу в зале было еще больше, чем в первый раз. Толпа оттеснила стражу к дверям и заполнила площадь до самых стен замка Жака Кера, [59]59
Жак Кер (ок. 1395–1456) – французский купец, нажил огромное состояние торговлей с Востоком, стал кредитором короля Карла VII. Получил дворянство, занимал должности королевского казначея и ряд видных государственных постов. Придворные добились обвинения его в государственной измене и изгнания из Франции.
[Закрыть]ныне городской ратуши в Бурже. На сей раз я был весьма встревожен, хотя у меня достало силы и гордости не выказывать этого. Теперь я был заинтересован в успешном исходе процесса и, полагая, что моим надеждам, как видно, не суждено сбыться, испытывал несказанную тоску, сдержанную ярость, почти что ненависть к людям, которые упорно не желали признать мою невиновность, и к богу, который, казалось, покинул меня.
Я был так поглощен борьбой с самим собою, с обуревавшими меня чувствами, так старался казаться спокойным, что почти не замечал происходившего вокруг. Однако мне удалось обрести нужное присутствие духа и ответить на предложенные вопросы в тех же выражениях, как и в первый раз. Затем над моей головой словно сомкнулся могильный мрак, виски стянуло железным обручем, ледяной холод сковал мои глазницы, я ничего не видел в двух шагах от себя, до меня доносились лишь смутные и едва различимые звуки. Не знаю, что произошло; не знаю, возвестили ли заранее о появлении новых лиц, но для меня оно было полной неожиданностью. Помню только, как за спиной судей отворилась дверь и Артур прошел вперед, бережно ведя даму под вуалью; он усадил ее в широкое кресло, которое поспешно подкатили пристава, а затем откинул вуаль с ее лица; гул восхищения прокатился по залу, когда бледное и прекрасное лицо Эдме предстало взорам присутствующих.
В это мгновение я забыл о толпе, о судьях, о тяготевшем надо мною обвинении, обо всем на свете. Думаю, никакие силы человеческие не могли бы остановить меня в тот миг. С быстротой молнии оказался я возле Эдме и, упав к ее ногам, в самозабвении обнял ее колени. Мне говорили потом, что мой поступок расположил ко мне публику, дамы плакали. Молодые щеголи не посмели насмехаться, судьи были взволнованы. Истина на минуту полностью восторжествовала.
Эдме долго смотрела на меня. Лицо ее было неподвижно и словно мертво. Казалось, она никогда не узнает меня. Все в глубоком молчании ожидали, какое чувство выразит она – ненависть или привязанность. Внезапно она залилась слезами, обвила руками мою шею и лишилась чувств. Артур тут же приказал унести ее; меня с трудом заставили возвратиться на место. Не сознавая больше, ни где я нахожусь, ни что происходит вокруг, я вцепился в платье Эдме и хотел последовать за нею. Обратившись к суду, Артур попросил, чтобы врачи, осматривавшие Эдме утром, вновь обследовали ее. Он испросил также у суда согласие на то, чтобы мадемуазель де Мопра опять была вызвана для дачи свидетельских показаний и очной ставки со мною, когда нервное потрясение, которое она только что испытала, пройдет.
– Это потрясение не опасно, – сказал он, – мадемуазель де Мопра перенесла уже несколько подобных приступов за последние дни, а также во время переезда в Бурж. И после каждого из этих приступов в ее помраченном рассудке наступал перелом к лучшему.
– Подите окажите помощь больной, – сказал председатель суда. – Она будет вновь вызвана через два часа, ежели вы полагаете, что этого времени достаточно для того, чтобы она вполне оправилась после обморока. А пока суд заслушает свидетеля, чьи показания не были приняты во внимание при вынесении первоначального приговора.
Артур удалился. В зал ввели Пасьянса. Он был одет в праздничное платье; едва он произнес несколько слов, как остановился и заявил, что не сможет продолжать, если ему не разрешат снять куртку. Одежда с чужого плеча так стесняла его, старику с непривычки было так жарко в ней, что пот градом катился по его лицу. Едва дождавшись кивка председателя суда, который сопроводил его презрительной улыбкой, Пасьянс сбросил наземь куртку – этот атрибут цивилизованного человека – и, старательно засучив рукава рубахи на жилистых руках, заговорил приблизительно в таких выражениях:
– Я буду говорить правду, одну только правду. Я во второй раз поднимаю руку для присяги, ибо мне придется высказывать противоречащие друг другу вещи, которые я и сам не могу объяснить себе. Клянусь перед богом и перед людьми говорить то, что знаю, что сам видел и слышал, не пытаясь никого обелить или опорочить.
Он поднял широкую ладонь и повернулся к народу с каким-то наивным доверием, как бы желая сказать: «Вы все видите, что я приношу присягу, и вы-то знаете, что на меня можно положиться». У него были основания так думать. После появления Пасьянса во время первого судебного разбирательства многие заинтересовались этим необыкновенным человеком, который так смело держался с судьями и здесь же, в зале, обратился с речью к народу. Поведение Пасьянса возбудило немалое любопытство и привлекло к себе симпатии со стороны демократов и «филадельфов». Произведения Бомарше снискали себе успех в высших классах, и это поможет вам понять, почему Пасьянс, выступивший против властей нашей провинции, нашел поддержку и одобрение у всех тех, кто кичился своим возвышенным образом мыслей. В нем хотели видеть Фигаро в новом обличье. Молва о личных добродетелях Пасьянса получила широкое распространение; вы, конечно же, помните, что в годы моего пребывания в Америке Пасьянс приобрел известность среди жителей Варенны и прослыл благодетелем, как раньше слыл колдуном. Ему дали прозвище «главного судьи», ибо он охотно разбирал тяжбы и прекращал их с удивительной добротой и искусством, так что обе стороны оставались довольны.
На этот раз он говорил громко и проникновенно, и голос его подчас звучал необычайно красиво. Жесты, которыми он сопровождал речь, были то стремительны, то плавны, но неизменно сохраняли благородство и покоряли слушателей; его широкое лицо с бугристым сократовским лбом всегда освещала возвышенная мысль. Пасьянс обладал всеми качествами оратора, но был лишен ораторского тщеславия. Он выражался точно и ясно, эту манеру речи он приобрел в частом общении с людьми и в постоянных спорах об их насущных интересах.
– Когда мадемуазель де Мопра была ранена, – начал он, – я находился шагах в десяти от нее; но лес в этом месте такой густой, что я не мог ничего различить даже на расстоянии двух шагов. Меня пригласили принять участие в охоте. Да только развлечение это не по мне! Однако ж, снова оказавшись вблизи башни Газо, где я прожил двадцать лет, я испытал желание опять заглянуть в свою прежнюю келью и поспешил к башне, как вдруг до моего слуха донесся звук выстрела. Это меня ничуть не испугало – где охота, там и пальба! Но когда я выбрался из чащобы, иначе говоря, минуты через две, я увидел на земле Эдме – простите меня, я привык называть ее просто по имени, ведь она мне как бы названая дочь. Она стояла на коленях, не выпуская из рук повода, лошадь ее встала на дыбы. Вы уже знаете, что Эдме была ранена, но бедняжка еще не ведала, насколько тяжела рана; приложив руку к груди, она твердила: «Бернар, это ужасно! Никогда бы я не поверила, что ты способен стрелять в меня. Бернар, да где же ты? Подойди, я умираю. Ты убиваешь папеньку!» Проговорив это, она упала навзничь и выпустила повод из рук. Я кинулся к ней. «Ах, ты видел его, Пасьянс, – обратилась она ко мне. – Никому ни слова об этом, ничего не говори отцу…» Она раскинула руки, тело ее выпрямилось. Я подумал, что она умерла. Эдме вновь заговорила лишь ночью, после того как из ее груди извлекли пули.
– Видели ли вы возле пострадавшей Бернара де Мопра?
– Я увидел его на месте происшествия в ту минуту, когда Эдме упала замертво и, как мне казалось, уже готова была испустить дух; он был словно помешанный. Я решил, что его мучат угрызения совести, я был суров с ним, назвал его убийцей. Он ничего не ответил и уселся на землю возле Эдме. И долго еще после того, как ее унесли, сидел он на земле, тупо уставившись вдаль. Никому не приходило в голову обвинять его; все думали, что он упал с лошади, ибо видели, как его лошадь без седока мчалась по берегу пруда; решили, что его карабин выстрелил при ударе о землю. Лишь господин аббат Обер слышал от меня прямое обвинение в убийстве по адресу господина Бернара. В последовавшие затем дни Эдме разговаривала, но происходило это не всегда в моем присутствии, к тому же она почти все время бредила. Я утверждаю, что никому – и, уж конечно, не мадемуазель Леблан! – она не открыла того, что произошло между нею и господином де Мопра перед тем, как раздался ружейный выстрел. Не открыла она этого и мне. В те редкие минуты, когда Эдме находилась в сознании, она в ответ на наши расспросы твердила, что, конечно же, Бернар не мог ранить ее преднамеренно; в первые дни после ранения она даже несколько раз выражала желание увидеть его. А когда у нее начинался бред, она кричала: «Бернар! Бернар! Ты совершил ужасное преступление, ты убил моего отца!» Это она себе крепко в голову забрала; она и впрямь думала, что отец ее умер, и думала так довольно долго. Стало быть, очень немногое из того, что она говорила, можно принимать в расчет. Все речи, которые мадемуазель Леблан приписала Эдме де Мопра, придуманы свидетельницей. Через три дня после ранения Эдме произносила одни только бессвязные слова, а через неделю болезнь и вовсе обрекла ее на полное молчание. Но вот уж неделя, как к ней вернулся рассудок, и она тотчас же прогнала мадемуазель Леблан, что довольно ясно говорит против этой находившейся у нее в услужении горничной. Вот все, что я имею показать против господина Бернара де Мопра. От меня одного зависело умолчать об этом; но, намереваясь добавить и кое-что другое, я не хочу ничего утаивать.
Пасьянс сделал паузу. И публика, и сами судьи, которые, постепенно утрачивая враждебность и предубеждение в отношении меня, уже проникались ко мне сочувствием, так и замерли, услышав совсем не те свидетельские показания, каких ожидали.
Пасьянс снова заговорил.
– Несколько недель, – продолжал он, – я был убежден в преступлении Бернара. Но я много размышлял над этим; не раз я говорил себе, что столь добрый и просвещенный человек, как Бернар, человек, которого Эдме так уважала, а господин Юбер де Мопра любил как сына, словом, человек, в котором столь сильны понятия справедливости и истины, не способен ни с того ни с сего стать злодеем. И тогда меня осенила мысль, что ранить Эдме мог кто-нибудь другой из рода Мопра. Я имею в виду не того новообращенного трапписта, – прибавил Пасьянс, ища глазами Жана де Мопра, которого не было в зале, – я говорю о его брате Антуане, чья смерть не была никем засвидетельствована, хотя суд и нашел возможным пройти мимо этого факта и поверить на слово господину Жану де Мопра.
– Свидетель, – прервал его председатель суда, – считаю нужным напомнить вам, что вы находитесь здесь не в качестве адвоката подсудимого и не для того, чтобы оспаривать решения суда. Нам надлежит говорить лишь о том, что вам самому известно, а не излагать свои предположения по существу дела.
– Возможно, – отвечал Пасьянс. – Однако ж я хочу объяснить, почему в прошлый раз отказался свидетельствовать против Бернара: ведь тогда я мог представить суду лишь доказательства его вины, в которую сам не верил.
– Сейчас вас об этом не спрашивают, не уклоняйтесь в сторону от свидетельских показаний.
– Погодите! Мне, с вашего разрешения, надлежит защитить собственную честь и объяснить собственное поведение.
– Вы ведь не обвиняемый, так что вам пока ни к чему защищать самого себя. Если суд сочтет нужным возбудить против вас преследование за неподчинение, тогда вы будете думать о том, как защищаться; но теперь речь идет не об этом.
– Речь идет о том, чтобы помочь суду разобраться, честный я человек или лжесвидетель. Простите, но мне сдается, что это имеет касательство к разбираемому делу; от моих показаний зависит жизнь обвиняемого, и суд не может отнестись к этому безразлично.
– Говорите, – сказал прокурор, – но старайтесь сохранять уважение, какое надлежит выказывать суду.
– В мои намерения не входит оскорблять суд, – продолжал Пасьянс, – я только говорю, что каждый человек может не подчиняться вашим требованиям по соображениям собственной совести; и если суд, следуя закону, может осудить такого человека, то каждый судья в отдельности должен понять и извинить его. Итак, я сказал, что в душе не верил в виновность Бернара де Мопра; я своими ушами слышал, как его обвинили в убийстве, но этого для меня было недостаточно. Прошу прощения, господа, но ведь мне и самому приходится разбирать тяжбы. Разузнайте обо мне; в нашей округе меня зовут «главным судьей». Когда земляки просят меня высказаться по поводу ссоры в кабачке или по поводу спорной межи на поле, я руковожусь не столько их суждениями, сколько своими собственными. О человеке судят не по одному только содеянному им поступку; все его предшествовавшее поведение позволяет определить, верно или неверно суждение о том поступке, который вменяется ему в вину. Повторяю: я не в силах был поверить, что Бернар – убийца; и вот, услышав из уст, по крайней мере, десятка людей, которых я почитаю не способными лжесвидетельствовать, что какой-то монах, «похожий на Мопра», шатался по окрестностям, и увидев своими глазами спину и клобук этого монаха, который появился в Пулиньи в то утро, когда была ранена Эдме, я захотел разузнать, все ли еще он находится в Варенне, и мне стало известно, что он все еще там; вернее сказать, он отлучался из Варенны, но снова возвратился сюда в прошлом месяце, когда происходил суд, и, что самое главное, не раз виделся с господином Жаном де Мопра. «Кто ж он такой, этот монах? – спрашивал я себя. – Почему лицо его внушает страх всем местным жителям? Что делает он в Варение? Если он принадлежит к ордену кармелитов, почему он не носит одежды, предписанной этому ордену? Если же он траппист, как и господин Жан, почему не поселился вместе с ним в одном и том же монастыре? Если он нищенствующий монах, почему, закончив сбор подаяний, не уходит в другое место, а продолжает надоедать людям, которые уже подавали ему милостыню накануне? Если он траппист, но почему-то не хочет оставаться в монастыре кармелитов, как его собрат, зачем не возвращается в свою обитель? Кто же он такой, этот бродячий монах? И почему господин Жан де Мопра говорил нескольким людям, будто монах ему незнаком? Ведь на самом деле он знаком ему столь близко, что они время от времени вместе завтракают в одном кабачке в Креване». И вот тогда-то я и захотел дать свои показания; пусть даже они могли малость повредить Бернару, зато я получил возможность рассказать вам то, что сейчас рассказал, даже если это ни к чему не приведет. Но так как вы, господа хорошие, никогда не даете свидетелям времени разобраться в том, о чем им предстоит свидетельствовать, то я, не мешкая, удалился в свои леса, где жил, как живут лисицы; я дал себе клятву не выходить оттуда, пока не разузнаю, что делает в нашем краю этот монах. Итак, я пошел по его следу и наконец узнал, кто он такой: зовут его Антуан де Мопра, и он пытался убить Эдме де Мопра.