Текст книги "Собрание сочинений. Т.4. Мопра. Ускок"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
– Замолчи, Пасьянс! – воскликнул я. – Не мучь меня: кузина меня не любит!
– А я вам говорю, что это не так: по-благородному выражаясь, без зазрения совести врете! Я-то знаю, как она тут за вами ходила; а Маркас, когда на крышу лез, в окошко подглядел, – вам в тот день совсем худо было, – так она на рассвете у себя в комнате на коленях стояла!
Неосторожные заверения Пасьянса, нежная заботливость Эдме, отъезд де ла Марша, а особенно мое собственное недомыслие способствовали тому, что я поверил во все то, во что мне так хотелось верить. Но по мере того как силы мои восстанавливались, Эдме уже не переходила пределов ровной, благоразумной дружбы. Не было еще на свете человека, который выздоравливал бы менее охотно, нежели я: посещения Эдме становились день ото дня короче, а когда я начал выходить из комнаты, мне удавалось побыть с кузиной каких-нибудь несколько часов в день, так же как и до болезни. Эдме обладала чудесным даром, выказывая самые нежные ко мне чувства, никогда не доводить до объяснений по поводу нашего тайного обручения. Ежели мне и не хватало еще душевного величия, чтобы отступиться от своих прав, то голос чести заговорил во мне достаточно внятно, чтобы о них не напоминать; таким образом, в моих отношениях с Эдме не произошло никакой перемены. Де ла Марш жил в Париже, но, по словам Эдме, его призвал туда долг службы; к концу зимы он предполагал вернуться. Ни в речах дяди Юбера, ни в речах аббата не было и намека на разрыв между женихом и невестой. О председателе упоминали редко, но говорили непринужденно и без неприязни. Меня снова стали мучить сомнения. Я не видел иного средства одолеть их, как напрячь всю свою волю. «Я заставлю ее предпочесть меня», – думал я, отрываясь от книги и глядя поверх страниц, как Эдме, потупив свои большие непроницаемые глаза, спокойно читает письма де ла Марша; эти письма получал время от времени ее отец и, пробежав их, передавал ей. Я погрузился в занятия. Долго еще страдал я жестокими головными болями, но переносил их стоически. В длинные зимние вечера Эдме снова взялась за мое образование, которым руководила исподволь, а я снова удивлял аббата своим прилежанием и быстрыми успехами. Заботливость, проявленная им во время моей болезни, меня обезоружила, и хотя я не мог еще полюбить его от всего сердца, зная, что перед кузиной он мне плохой защитник, я выказывал много более доверия и уважения к нему, чем прежде. Длительные беседы с аббатом приносили мне не меньше пользы, нежели чтение. Я сопровождал его и Эдме в прогулках по парку, наведывался с ними в заснеженную хижину Пасьянса, где все трое вели философские беседы. То был способ почаще и подольше видеться с Эдме. Поведение мое окончательно рассеяло ее подозрительность, и она уже не боялась оставаться со мной наедине. Но мне все не представлялся случай доказать ей свое героическое самоотречение, ибо ничто не могло усыпить бдительность аббата, который не отставал от нас ни на шаг. К его слежке я уже относился спокойно; я даже был ею доволен, ибо, наперекор моему твердому решению, буря страстей клокотала у меня в груди, и не раз, оставшись наедине с Эдме, я, скрывая смятение, внезапно уходил, оставляя ее одну.
Итак, жизнь наша протекала с виду спокойно и безмятежно; впрочем, некоторое время так оно и было. Но вскоре я опять, и сильнее, грубее прежнего, нарушил ее мирное течение; виною тому оказался порок, который был развит во мне образованием, а до того не бросался в глаза среди прочих моих пороков, более отвратительных, но менее гибельных. Порок этот, составивший несчастье моей новой жизни, был тщеславие.
Невзирая на правильную систему воспитания, которой придерживались аббат и кузина, они допустили оплошность, расхваливая меня за достигнутые успехи и тем пробудив во мне самодовольство. Они не рассчитывали, что я проявлю такое усердие, и все мои достижения приписывали только моим способностям. Возможно также, что оба они торжествовали, расценивая как свою личную победу успешное, по их мнению, воздействие их философских идей на мое воспитание. Одно бесспорно: я легко дал убедить себя в том, что я необычайно смышлен и вообще человек весьма незаурядный. Вскоре мои дорогие наставники пожали горькие плоды своей неосмотрительности, но заглушить рост моей безмерной самовлюбленности было уже невозможно.
Вероятно, эта роковая страсть дремала во мне с детства, подавляемая гнетом, жертвой которого я был в Рош-Мопра; а теперь она пробудилась к жизни. Надо полагать, мы уже с младенческих лет носим в себе зародыши добродетелей и пороков, которые со временем под воздействием внешних обстоятельств дают пышные всходы. Я же дотоле не находил пищи своему тщеславию, ибо чем я мог кичиться в первые дни, проведенные вблизи Эдме? Но стоило только моему ущемленному тщеславию найти себе пищу, как оно заговорило во весь голос, внушая мне необыкновенную самонадеянность, так же как прежде внушало ложный стыд и свирепую угрюмость. К тому же я, словно соколенок, что, впервые вылетев из гнезда, пробует свои слабые крылышки, был в восторге от обретенной мною способности легко выражать свои мысли. Я сделался настолько же болтлив, насколько прежде был неразговорчив. Моей болтовней восхищались. У меня не хватило здравого смысла догадаться, что ее слушают как лепет балованного дитяти: я почитал себя зрелым мужем и, более того, человеком недюжинным. Я стал заносчив и неимоверно смешон.
Дядя Юбер не вмешивался в мое воспитание, он лишь по-отечески снисходительно улыбался моим первым шагам на жизненном поприще; но он-то первый и заметил, что я вступаю на ложный путь. Он находил, что не подобает мне, споря с ним, возвышать голос, как бы ставя себя на равную с ним ногу, и указал на это дочери. Она мягко меня предостерегла; но, желая сделать свои увещания не столь обидными, оговорилась, что, хотя в этих спорах справедливость на моей стороне, отец ее не в том возрасте, когда меняют убеждения, и потому я должен свое восторженное красноречие принести в жертву его достоинству старшего в роде. Я пообещал, что оплошность моя больше не повторится, но слова не сдержал.
Дело в том, что дядюшка был начинен уймой предрассудков. Он получил прекрасное по тем временам для провинциального дворянина образование, но отстал от века. Пылкая же и романтическая Эдме, чувствительный и последовательный в своих взглядах аббат опередили свой век; и если коренные разногласия между ними и почтенным старцем не очень бросались в глаза, то лишь благодаря справедливому уважению, какое он им внушал, и его нежности к дочери. Как вы сами понимаете, я со всем пылом новообращенного разделял воззрения Эдме, но мне не хватало ее деликатности и умения, когда надо, смолчать. Буйный мой нрав искал выхода в политике и философии, и я испытывал несказанное удовольствие, участвуя в бурных спорах, каковые в тогдашней Франции – в любом собрании и даже в лоне семьи – являлись провозвестником революционных бурь. Думается, что не было такого дома, дворца или хижины, где не выпестовали бы своего присяжного оратора – резкого, пылкого, непримиримого, готового выступить с парламентской трибуны. Итак, я был присяжным оратором замка Сент-Севэр, а дядя мой, привыкший к видимости авторитета, которым он пользовался, что мешало ему заметить брожение умов вокруг, не терпел никакого, даже самого невинного прекословия. Гордый и вспыльчивый, он к тому же еще заикался, когда говорил, и, приходя в раздражение, переносил свою досаду на других. Он отпихивал ногой горящие в камине поленья, разбивал вдребезги очки, пригоршнями просыпал табак на паркет, и раскаты его голоса гремели под высокими сводами замка. Все это доставляло мне жестокое удовольствие, ибо, применяя только что вычитанное мною тогда выражение, я «разрушал шаткое здание идей», которое он строил целую жизнь. С моей стороны это была самонадеянная глупость и дурацкая спесь; но меня безудержно влекла потребность борьбы: как отрадно было упражнять умственную энергию, за невозможностью расходовать энергию физическую! Эдме напрасно покашливала и делала мне знак молчать, пытаясь во спасение отцовского самолюбия и противу собственной совести найти какие-либо доводы в пользу моего противника. Ее вялые попытки взять его под защиту, снисходительность, какой она требовала от меня, лишь еще более раздражали старика.
– Дай же ему сказать! – восклицал он. – Эдме, не вмешивайся: я хочу разбить его наголову. А если ты будешь то и дело нас перебивать, мне никогда не удастся доказать ему, какие нелепости он говорит!
И вот шквал свистел, усиливаясь с обеих сторон, пока глубоко разобиженный дядюшка не уходил из комнаты, чтобы сорвать злость на своем псаре или на гончих.
Дядюшка был необыкновенно добр и отходчив, но это лишь поощряло мое нелепое упорство и способствовало повторению наших неуместных стычек. Однако часа не проходило, как дядюшка уже забывал и о моих провинностях, и о своем раздражении. Мирно беседуя со мной, он расспрашивал, чего я желаю и в чем нуждаюсь, с тою отеческой заботливостью, какая и была источником его попечительского великодушия. Дядюшка был человеком бесподобной души. Он и уснуть не мог бы спокойно, ежели бы перед сном не расцеловал всех близких и ласковым словом или взглядом не загладил обиду, нанесенную последнему из слуг. Подобная доброта должна была бы меня обезоружить, раз и навсегда принудить к молчанию. И каждый вечер я давал себе клятву молчать, но каждое утро нарушал ее, продолжая, как сказано в Писании, «изрыгать хулу».
Мое злонравие с каждым днем причиняло Эдме все большие страдания, и она искала способ меня исправить. Не было на свете невесты более стойкой и более сдержанной в своих чувствах; но и любящая мать не могла бы проявить столько нежной заботливости. Посовещавшись с аббатом, Эдме решила уговорить отца внести некоторое разнообразие в нашу жизнь и последние недели перед постом провести в Париже. Пребывание в деревне, оторванность от общества в зимнее время, ибо замок Сент-Севэр находился в глуши, а дороги были в плохом состоянии, привычный и наскучивший уклад нашей жизни – все это давало пищу для нудных пререканий, от которых неуклонно портился мой характер. Дядя, пристрастившийся к этим вздорным стычкам даже более меня, терял из-за них здоровье и все больше дряхлел. Скука одолела аббата; Эдме грустила, то ли наскучив однообразием нашей жизни, то ли по каким-то иным, скрытым причинам. Она пожелала ехать, и мы поехали, ибо господин Юбер, встревоженный унылой задумчивостью дочери, спешил исполнять все ее прихоти. Меня охватывал радостный трепет при мысли, что я увижу Париж; и в то время как Эдме льстила себя надеждой, что общение с людьми сгладит шероховатости моего характера и я перестану быть таким педантом, я мечтал покорить тот самый свет, о котором столь уничижительно писали паши философы.
Мы отправились в путь прекрасным мартовским утром; в одной почтовой карете ехали господин Юбер с дочерью и мадемуазель Леблан, в другой мы с аббатом и моим камердинером Сен-Жаном; аббат с трудом скрывал свою радость: ведь ему впервые в жизни предстояло повидать столицу, – а Сен-Жан, чтобы не утратить учтивых манер, отвешивал всем встречным глубокие поклоны.
Длинный этот рассказ утомил старого Бернара, и он отложил продолжение до следующего дня. Явившись в назначенный час, мы стали просить, чтобы старик выполнил свое обещание. Вот что он нам рассказал:
– Наступила новая пора моей жизни. В Сент-Севэре я был поглощен любовью и учением. Все свои духовные силы сосредоточил я только на этом. По приезде в Париж словно туманная завеса встала предо мною. Много дней кряду я ничего не понимал и поэтому ничему не удивлялся. Я весьма преувеличивал достоинства всех действующих лиц, выступавших на сцене; но не менее преувеличивал я и легкость, с какою вскоре предполагал с ними сравняться. Повинуясь моей предприимчивой, самонадеянной натуре, я во всем видел вызов своим силам и совсем не замечал препятствий, стоявших на пути.
В доме, который мы занимали, дядя с кузиной помещались на одном этаже, а я на другом; большую часть времени я проводил теперь с аббатом; преимущества моего материального положения нимало не вскружили мне голову; но, видя, что у многих положение было шатким или трудным, я начинал ценить свое благополучие. Я уже научился понимать, какой превосходный нрав у моего воспитателя, а почтительность моего слуги более меня не тяготила. Удивительно, что, пользуясь такой свободой, не зная ограничения в деньгах, обладая богатырским здоровьем, будучи молод, я не предался никаким порокам и даже не стал картежником, что отвечало бы моей азартнойнатуре. Меня спасла полнейшая неискушенность в житейских делах: она внушала мне сугубую недоверчивость, а весьма проницательный аббат, считая себя ответственным за мои поступки, ловко сыграл на моем высокомерии и застенчивости. Поощряя мое презрение к тому, что могло принести мне вред, аббат рассеивал его в отношении всего, что приносило пользу. Кроме того, он придумывал для меня всякие безвредные развлечения, что не заменяет любовных утех, но смягчает боль сердечных ран. Соблазнов же разврата я не ведал вовсе. Я был чересчур горд, чтобы пожелать женщину, которая не казалась бы мне, подобно Эдме, прекраснейшей в мире.
Мы собирались все вместе к обеду, а по вечерам выезжали в свет. Сидя где-нибудь в уголке и наблюдая за окружающими, я узнал свет лучше, нежели мне удалось бы сделать это в моей глуши в итоге целого года исканий и размышлений. Думается мне, что, наблюдая общество из своего далека, я бы никогда в нем ничего не понял. Ведь то, что занимало мой ум, было так непохоже на то, что занимало умы других людей. Но когда я очутился среди этого хаоса, хаос вынужден был расступиться и дал мне постигнуть многое из того, что составляло его сущность. Помнится, новый жизненный путь на первых порах не лишен был для меня привлекательности. Мне не приходилось ни просить, ни добиваться, ни завоевывать никаких общественных благ. Благосклонная судьба вела меня за руку. В одно прекрасное утро она извлекла меня из пропасти, чтобы, перенеся в лоно родной семьи, нежить на пуховиках. Чужие тревоги были для меня забавой. Одна лишь тайная причина будила во мне беспокойство – любовь к Эдме.
Болезнь ничуть не надломила меня физически, напротив того – закалила. Я перестал быть тяжеловесным и сонливым животным, которое тупело, устав переваривать пищу. Я чувствовал, как трепещет во мне каждая жилка, пробуждая в душе неведомые созвучия, и удивлялся, открывая в себе способности, которым так долго не находил применения. Мои добрые родичи не могли нарадоваться на подобное превращение, но удивления не выказывали. Они с самого начала судили обо мне весьма благосклонно, словно всю свою жизнь только тем и занимались, что успешно цивилизовали дикарей.
Моя нервная система стала утонченнее, и впоследствии мне часто приходилось расплачиваться тяжелыми страданиями за те преимущества и наслаждения, какие дарила мне изощренная впечатлительность. Эта способность живо откликаться на явления внешнего мира создавалась той особою свежестью восприятия, какая встречается лишь у животных и у дикарей. Вялость ощущений, свойственная другим, удивляла меня. Мужчины в очках, женщины, от которых пахло табаком, юные старички, до времени оглохшие и ставшие подагриками, были мне в тягость. Свет представлялся мне какой-то больницей, и когда я, здоровый и крепкий, очутился среди этих калек, мне померещилось, что стоит на них дунуть – и они развеются по воздуху, как семена чертополоха.
Обуянный нелепой гордыней, я, на свою беду, поддался заблуждению и стал переоценивать таланты, какими наделила меня природа. Это привело к тому, что я долгое время пренебрегал совершенствованием своих способностей, считая таковое излишней роскошью. Из-за сложившегося у меня предубеждения я вскоре уверовал в ничтожество окружающих, и это мешало мне подняться над уровнем тех, кого я с некоторых пор почитал ниже себя. Я не понимал, что, хотя общество и построено из негодного материала, части его прилажены чрезвычайно искусно и прочно и внести малейшее изменение в это целое под силу только умелому мастеру. Не знал я и того, что в этом обществе надо быть либо большим художником, либо честным ремесленником, – среднего не дано. Я же не был ни тем, ни другим, и, если уж говорить начистоту, несмотря на все мои убеждения, мне так никогда и не удалось преодолеть в себе застарелую косность, и вся моя энергия пригодилась лишь на то, чтобы с великим трудом научиться поступать, как другие.
Итак, спустя несколько недель я перешел от неумеренного восхищения обществом к неумеренному презрению. Стоило мне постигнуть суть движущих обществом пружин, и мне уже показалось, что они бездарно приводятся в действие нынешним хилым поколением; так что ожидания моих ничего не подозревавших учителей не оправдались. Вместо того чтобы признать власть общества над собой и стушеваться в толпе, я вообразил, что, стоит мне пожелать, и я сам приобрету власть над толпою. Я втайне лелеял мечты, при воспоминании о которых краснею от стыда. Если я не стал вовсе смешон, то лишь потому, что из гордости остерегался проявлять свое тщеславие, боясь осрамиться.
Я не буду пытаться обрисовывать вам Париж того времени, ибо вы не раз, надо думать, с жадностью изучали его по превосходным описаниям очевидцев то ли в исторических очерках, то ли к чьих-либо мемуарах. К тому же подобная зарисовка выходила бы за рамки моего рассказа, поскольку я обещал познакомить вас лишь с основными событиями, составившими историю моего нравственного и идейного преображения. Вы сможете представить себе, чем заняты были в ту пору мои мысли, если я скажу вам, что Америка начала в это время войну за независимость, Париж с триумфом встречал Вольтера, [33]33
…Париж с триумфом встречал Вольтера… – В 1778 г. прибывшему в Париж восьмидесятичетырехлетнему Вольтеру было устроено триумфальное чествование, ставшее демонстрацией популярности и влияния просветительских идей.
[Закрыть]а провозвестник новых политических верований Франклин забросил семена свободы в самое лоно французского двора. [34]34
Бенджамин Франклин был первым политическим представителем США во Франции в 1776–1785 гг., накануне Великой французской революции.
[Закрыть]Лафайет уже втайне готовил свой неслыханный поход, [35]35
Лафайет Мари-Жозеф (1757–1834) – французский политический деятель, участник буржуазной революции конца XVIII в. В двадцатилетнем возрасте отправился в Северную Америку и сражался в войне за независимость на стороне повстанцев. Получил звание генерала американской армии.
[Закрыть]и большинство юных патрициев увлекала мода, новизна и та прелесть, какую неизменно таит в себе любая, не слишком чреватая опасностями оппозиция.
У дворян старшего поколения, у судейских чиновников оппозиция облекалась в формы более степенные, оказывала воздействие более глубокое: дух Лиги [36]36
Лига– католическая партия, основанная герцогом Гизом в 1576 г. и игравшая во времена религиозных войн во Франции крайне реакционную политическую роль.
[Закрыть]воскресал в рядах этих древних патрициев и надменных судейских, которые одним плечом еще поддерживали приличия ради шаткое здание монархии, а другое подставляли как надежную опору для завоеваний философии. Феодальная знать, недовольная ограничением своих привилегий со стороны короля, горячо приветствовала грядущее уничтожение этих привилегий. Воспитывая своих сыновей в конституционных правилах, она мечтала создать новую монархию, при которой с помощью народа сможет занять места превыше трона; потому-то в самых прославленных парижских салонах и выражали столь горячее поклонение Вольтеру и столь пылкое сочувствие Франклину.
Такой необычайный и, надо сказать, почти противоестественный сдвиг человеческой мысли произвел переворот в холодной, жеманной атмосфере, царившей среди обломков двора Людовика XIV, придал ей некую воинственную живость. Влияние этого сдвига сказалось и в том, что легкомысленные нравы эпохи Регентства приобрели некоторое подобие серьезности и глубины. Тусклая, хотя и беспорочная жизнь Людовика XIV в счет не шла и никого ни к чему не обязывала; никогда еще среди так называемых просвещенных слоев общества не наблюдали такой напыщенной болтовни, такого множества дутых правил, такой хвастливой добродетели, такого несоответствия между словом и делом, как в ту пору.
Мне приходится обо всем этом сейчас напомнить, чтобы вам стало понятно восхищение, какое вызывали у меня вначале эти люди, по видимости столь бескорыстные и мужественные, столь горячие поборники истины, и то отвращение, какое вскоре охватило меня, ко всей этой выспренности, легкомыслию, злоупотреблению словами самыми священными и убеждениями самыми заветными. Я очень добросовестно подкреплял несокрушимой логикой свой философский пыл и то недавно обретенное понимание свободы, что называлось тогда «культом разума». Я был молод и полон сил – условие, быть может, первостепенное душевного здоровья; знания мои были не столь обширными, сколь основательными: мои учителя преподносили мне здоровую, легко усваиваемую пищу. То немногое, что я узнал, позволило мне заметить, что другие не знали ничего или же обольщались, полагая, что знают.
Вначале дядюшку посещали редко. Будучи с детства в дружбе с Тюрго [37]37
ТюргоАнн-Робер-Жак (1727–1781) – государственный контролер финансов при Людовике XIV. Пытался провести ряд реформ для оздоровления французской экономики. Был свергнут придворной аристократической кликой.
[Закрыть]и другими просвещенными людьми, он не соприкасался с золотой молодежью своего времени. Когда-то он честно сражался на войне, теперь же благоразумно доживал свой век в деревне. Его общество составляли несколько степенных судейских чиновников, кое-кто из бывших вояк и несколько провинциальных дворян, старых и молодых, которым приличное состояние позволяло, подобно ему, раз в три года проводить зиму в Париже. Однако господин Юбер сохранял отношения и с людьми из круга более блистательного, и стоило только Эдме появиться среди них, ее красота и превосходное умение держаться сразу же были замечены. Эдме являлась единственной наследницей довольно значительного состояния, поэтому важные дамы, игравшие, так сказать, роль высокопоставленных свах, которые постоянно опекают какого-либо обремененного долгами молодого человека и устраивают его благополучие за счет одного из обеспеченных провинциальных семейств, искали с нею знакомства. Когда же стало известно, что она помолвлена с де ла Маршем, почти разорившимся отпрыском весьма прославленного рода, ее стали принимать еще охотнее, и вскоре небольшой салон, который она предпочитала прочим ради старинных отцовских друзей, уже не мог вместить всех присяжных остроумцев и краснобаев, а также великосветских философов в юбке, желавших познакомиться с «юной квакершей», «беррийской розой», – имена, коими наградила ее одна из дам, пользовавшихся признанием общества.
Столь быстрые успехи в свете, где до сих пор Эдме никому не была знакома, ничуть не вскружили ей голову; она отличалась таким самообладанием, что, хоть я ревниво следил за каждым ее движением, мне так и не удалось узнать, была ли она польщена произведенным ею впечатлением. Я мог только заметить, что всеми ее поступками и речами руководил восхитительный здравый смысл. В ней были искренность и сдержанность, какое-то своеобразное сочетание непринужденности и гордой скромности; поэтому она затмевала женщин наиболее блистательных, привыкших всех пленять. Кстати сказать, вначале я был чрезвычайно неприятно поражен тоном и поведением этих хваленых красавиц: их заученное изящество меня смешило, а умение свободно держать себя в обществе казалось невыносимой развязностью. Невзирая на дерзостную мою натуру, а в прежнее время и грубость, в присутствии этих женщин я смущался, мне становилось не по себе. Только непрестанные упреки и увещания Эдме мешали мне выказывать глубочайшее презрение к их обольстительным взорам, ужимкам и нарядам, ко всему, что именуется в свете «милым кокетством», «восхитительным умением нравиться», «любезностью», «изяществом». Аббат разделял мое мнение. Когда салон пустел, мы все, перед тем как разойтись по своим комнатам, усаживались у камелька, в кругу семьи. В такие минуты, подводя итог разрозненным впечатлениям дня, ощущаешь потребность поделиться ими с близкими людьми. Аббат принимал мою сторону против дяди и кузины. Учтивый обожатель прекрасного пола, с которым он никогда особенно близко не знался, дядя Юбер с истинно французской рыцарственностью выступал в защиту любой безжалостно атакуемой нами красавицы и шутливо обвинял аббата в том, что тот рассуждает о женщинах, как лисица в басне – о винограде. Я же старался перещеголять аббата в непримиримости. То был способ заявить Эдме о предпочтении, какое я оказываю ей перед всякой другой. Но она, как будто скорее смущенная, нежели польщенная этим предпочтением, всерьез упрекала меня в недоброжелательстве, которое питалось, как она утверждала, моей безмерной гордыней.
Правда, великодушно выступив в защиту обвиняемых, она присоединялась к нашему мнению, стоило лишь нам, ссылаясь на Руссо, сказать, что в Париже светские женщины выглядят слишком «мужественно» и к тому же обладают нестерпимой для благонравного человека привычкой смотреть вам прямо в лицо. Поскольку это изрек Руссо, Эдме не смела ничего возразить. Она охотно признавала вместе с философом, что очарование женщины заключается главным образом в прилежном внимании и скромности, с какими она прислушивается к серьезным речам. Я неизменно приводил ей слова, в которых он сравнивает совершенную женщину с прелестным ребенком: глаза у него полны чувства, кротости и ума, вопросы робки, а возражения преисполнены смысла. Мне хотелось, чтобы она узнала себя в этом портрете, словно с нее списанном. Дорисовывая портрет, я добавлял, пожирая ее взглядом:
– Женщина истинно совершенная достаточно образованна, чтобы никогда не задавать смешных или неуместных вопросов, но и не кичиться перед людьми достойными; такая женщина умеет молчать, особенно в беседе с глупцом, которого могла бы поднять на смех, или невеждой, которого могла бы унизить; она снисходительно выслушивает нелепости, ибо не склонна выказывать свою ученость, и прилежно внимает умным речам, ибо желает извлечь из них пользу. Ее сокровенное желание – понимать, а не поучать, и поскольку общепризнано, что беседа – своего рода искусство, огромное искусство такой женщины заключается не в том, чтобы столкнуть двух самонадеянных спорщиков, любящих блеснуть своими познаниями и позабавить общество бесплодным словесным поединком, но в том, чтобы внести ясность в любой спор и вовлечь в него всякого, кто только может пролить свет на сомнительный вопрос, а тогда и самый спор становится бесполезным. Подобного таланта я не нахожу ни у одной из ваших дам – хваленых хозяек светских салонов. У них можно неизменно встретить двух-трех модных говорунов, окруженных изумленными слушателями, из которых ни один не годен в судьи. Женщины эти владеют искусством превращать умных людей в шутов, а заурядных делать немыми. Выходя из такой гостиной, скажешь: «Красно говорят», – и только.
Думается мне, я был прав; возможно, однако, женщины вызывали во мне досаду, потому что не уделяли ни малейшего внимания людям, которые ничем не были знамениты, но считали себя ничуть не хуже других. Как вам легко догадаться, к этим людям я причислял себя. Однако и ныне, когда во мне не говорит ни предвзятость, ни ущемленное тщеславие, я все же уверен, что баловням света эти женщины всегда были готовы курить фимиам, и движимы они были скорее пустой суетностью, нежели искренним восхищением или же чистосердечным сочувствием. Такие дамы являлись как бы своего рода законодательницами салонов: настороженно ловя каждое слово разглагольствующей знаменитости, они заставляли слушателей благоговейно внимать любым глупостям, вылетающим из прославленных уст; зато, подавляя зевок, эти особы с треском захлопывали веер, пренебрегая самыми блистательными речами, если только они не принадлежали какому-нибудь модному острослову. Не знаю, чем щеголяют умничающие женщины в девятнадцатом веке, не знаю даже, существует ли еще эта порода – вот уже тридцать лет, как я не бываю в свете; но что до прошедшего – можете мне поверить. Иные из этих дам мне поистине опротивели. Одна, у которой был хорошо подвешен язык, кстати и некстати сыпала остротами; их тут же подхватывали, передавая из уст в уста во всех гостиных, и я вынужден был их выслушивать раз двадцать на день; другая, прочитав Монтескье, на этом основании поучала престарелых судей; [38]38
Имеется в виду труд Монтескье «Дух законов» (1748), где обличается произвол королей и выдвигается идея правового государства с разделением властей на законодательную, исполнительную и судебную.
[Закрыть]третья прескверно играла на арфе, но, так как, по всеобщему признанию, у нее были самые прекрасные во Франции руки, особенно повыше локотков, приходилось терпеть, когда она с видом робеющей девочки стягивала с себя длинные перчатки и щипала визгливые струны. Что сказать вам о прочих? Они старались перещеголять друг дружку в жеманстве и глупейших уловках, а все мужчины прикидывались младенцами, которых ничего не стоит водить за нос. Только одна была подлинно хороша, не говорлива и привлекала непринужденностью манер. Я бы отнесся к ней терпимее, снисходя к ее невежеству, но она кичилась им, стараясь игривой наивностью отличаться от прочих. Обнаружив случайно, что она умна, я почувствовал к ней отвращение.
Только Эдме сохранила во всей свежести свою искренность, во всем блеске – врожденное изящество. Сидя на софе, рядом с господином Мальзербом, [39]39
МальзербКретьен-Гийом (1721–1794) – министр при Людовике XIV. Разделял взгляды Тюрго, покровительствовал просветителям.
[Закрыть]она оставалась все тою же, какою я столько раз созерцал ее в часы заката на каменной скамье у порога хижины Пасьянса.