355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жубер » Красные сабо » Текст книги (страница 9)
Красные сабо
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:10

Текст книги "Красные сабо"


Автор книги: Жан Жубер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)

Я спросил как-то у Симоны:

– Ты помнишь кузена Ги?

– Ну как же. Такой обворожительный. А уж весельчак! Вечно он нас всех смешил до упаду! А потом, он ведь был парижанин и умел пыль в глаза пустить. Но Париж не пошел ему на пользу: он играл, бегал за женщинами…

– А тут еще эта история с деньгами.

– Да, кажется. Я тогда была молодая. Ну что теперь говорить, дело прошлое!

Разумеется, его давно уже нет на свете, но он, вероятно, долго сумел продержаться благодаря изворотливости, обаянию и хорошо подвешенному языку. Может быть, он и сам в конце концов уверовал в собственный Дион-Бутон, а может, в один прекрасный день каким-то чудом крупно выиграл на скачках и стал разъезжать в настоящей, а не картонной машине. Но нет, весьма сомнительно… Стоит всмотреться в фотографию попристальней – и видишь: он не из тех людей, кому улыбается удача. Темные красивые глаза еще могут ввести в заблуждение, но мягкие губы, вялый подбородок обличают слабость характера, неспособного к борьбе, и затаенное отчаяние.

Медленно, но верно приближаются холода. Вот уже несколько ночей подмораживает. Листья дикого винограда засыпали весь двор, по ним скачут дрозды и бранятся между собой, налетая на крошки, которые каждое утро рассыпает для них мать. В саду печально качаются высохшие хризантемы, а стебли помидоров из последних сил цепляются за подпорки.

В уборной, где я бреюсь перед маленьким зеркальцем, висящим на окошке, стекло запотело и скрыло от меня улицу. Машинально я черчу на нем кончиком пальца рожицы, потом стираю их, и в ставшем снова прозрачном квадратике стекла показываются знакомые деревья и крыши, контуры которых слегка искажает тонкая пелена струящегося дождя.

Некогда вот так же запотевало окошко кухни, где мы обычно сидели, и точно так же я рисовал на стекле, а затем стирал разные фигурки. Особенно плотно пар застилал окно по субботам после обеда, в наш банный день. Печку до отказа набивали дровами, грели воду в ведрах и кастрюлях, затем опрокидывали их в старое цинковое корыто. Густое облако пара заполняло кухню, поднималось к потолку, а потом медленно оседало на стены. Именно в этом горячем, каком-то нереальном облаке пара возникает передо мной одна из редких картин моего раннего детства. Я сижу за столом, передо мной положили книжку с картинками – история про селезня Гедеона, – и, когда я поднимаю от нее глаза, я вижу нагое тело отца или матери, по которому струится вода, в багровых отсветах печки оно кажется огромным и белым. Мыльная пена покрывает кожу. Черное курчавое руно на животе удивляет меня. Потом в воздухе мелькают белые полотенца, одежда. Я смотрю на плитки пола, там поблескивают лужицы, отпечатки мокрых ног. Еще один каскад воды над корытом, еще одно белое облако. Мне говорят: «Теперь твоя очередь!» Меня берут на руки. Я шалю, цепляюсь за стол, за свою книжку. Но меня быстро раздевают, я пробую кончиком ноги воду в корыте и кричу: «Слишком горячо!» – или, наоборот: «Слишком холодно!» Я делаю вид, что собираюсь удрать, меня хватают и погружают в воду. Я чувствую на лице жаркое, совсем близкое дыхание открытой печки. Скользкие мыльные руки пробегают по моему телу. Сквозь хриплое гудение огня до меня доносится мяуканье кошки, которая скребется за дверью, просясь в дом, стук голых веток по стене дома и шелест сухой листвы под порывами ветра. Пар давно уже затянул белой пеленой стекла над ситцевой занавеской, задернутой во всю ширину балконной двери. В комнате очень жарко, таинственно-уютно, словно в каком-то экзотическом аквариуме. Я ощущаю, как разливается во мне блаженство, почти сладострастное, переходящее в дремоту, я стараюсь продлить это чудесное разморенное состояние, но меня чуть не насильно вытаскивают из воды: «Хватит, а то растаешь как сахар!» – и закутывают в шершавое банное полотенце, пахнущее щелоком.

Несомненно, именно отсюда идет это видение, которое, впрочем, хорошо знакомо многим другим мужчинам, – образ большой женщины, нежно и терпеливо моющей меня. Этот образ неотделим от кухни, от облаков пара и горьковатого запаха горящих дров. Я вновь обрел эти картины и со смутным волнением узнал их в некоторых фильмах Феллини, но там декорации раздвинуты вширь и фантастичны, как во сне. Да, можно до бесконечности наслаждаться подобными сценами, но, несмотря на все их очарование, тут вступаешь на зыбкую, опасную почву. Не стоит задерживаться там надолго, а то рискуешь в конце концов увязнуть.

А еще был подвал. Его-то ведь я могу восстановить в памяти, оживить образы, сделать их зримыми, осязаемыми. Я как будто снова туда попал. И я замечаю, что воспоминание о нем жило во мне все эти годы, нетронутое, сохранившееся, несмотря на двадцати-тридцатилетнее забвение. Нужен такой вот толчок, чтобы образ вновь ожил, чтобы во всех подробностях, во всех мелочах вдруг сразу вспомнились те места, которые в детстве казались таинственными, заповедными, немножко страшными и были для нас и лесом Броселианды, и лабиринтом, и пещерой Али-Бабы. Конечно, я мог бы с тем же успехом начать с чердака, с курятника, с сарая или с песчаного карьера и со многих других мест – все они, внезапно ожившие, теснятся в моей памяти, просясь наружу; но придется их осторожно оттолкнуть на время, потому что именно подвал в первую очередь требует к себе внимания. Ведь когда предаешься воспоминаниям – да, впрочем, и любому другому занятию, – важно суметь вовремя и верно угадать, чего тебе больше всего хочется и чего хочется вещам и существам, тебя окружающим. Итак, подвал, дышащий прохладой и множеством всяких запахов, которые различаешь по мере того, как продвигаешься вперед, вот как я сейчас, ибо мысленно я уже пробрался туда по наклонной доске, заменяющей лестницу, так и не построенную дедом – смерть помешала ему закончить дом. По доске сперва ступали медленно и осторожно, потом бежали мелкой рысцой, чуть согнувшись, и благополучно спускались вниз, если только не съезжали туда на мягком месте, что иногда случалось даже с бабушкой. Это было постоянным предметом шуток: «Здорово я съехала вниз, как на санках!» Упавший вставал, отряхивал пыль с одежды – вот и все. Никто ни разу ничего себе не сломал, и все отважно шли на риск!

Интересно, думаю я, собрались ли новые хозяева, те, что купили дом после смерти Алисы – это сколько же? десять лет назад! – собрались ли они построить лестницу в подвал? Боюсь, что да, вполне вероятно. Не хочу я туда идти и проверять. Проходя мимо дома, я бессознательно ускоряю шаг и, искоса глядя на фасад, не узнаю его под новой светлой штукатуркой, с этой наполовину замурованной балконной дверью – теперь это чужое, чистенькое и безликое жилище, какие устраивают себе мелкие буржуа из предместья, и нечего о нем ни подумать, ни сказать!

Нет, не стану я – хотя стоит только руку протянуть – стучаться в их дверь: «Здравствуйте, мадам, здравствуйте, мсье, не позволите ли мне зайти на минутку взглянуть? Детство, знаете ли… воспоминания… бабушка…» Нужно будет объяснять, оправдываться, а главное, постараться растрогать. Мне, разумеется, ответят: «Да, конечно, войдите, прошу вас. Только извините за беспорядок!» – все они так говорят, хотя какой там беспорядок: ну полотенце, брошенное на стол, или сдвинутая диванная подушечка, или стопка белья на комоде. Зато кругом, куда ни глянь, эмаль, пленка, моющиеся обои. Все неузнаваемо, кроме разве расположения стен, да и те потревожены: новые хозяева передвинули несколько перегородок и построили – да, все-таки построили! – знаменитую лестницу в подвал. «Спасибо, благодарю вас, было очень любезно с вашей стороны!» – но выйду я со смертью в душе, и образ старого дома, мирно живший в моем сердце, смешается с этим новым, исказится, и никогда мне уже не восстановить его в первозданном виде, как я пытаюсь сейчас сделать это с помощью слов. Нет, я вовсе не в претензии на новых владельцев; они такие, какие есть или какими я их себе воображаю – и, может быть, воображаю неверно, – но все равно, они мне подозрительны уже по одному тому, что устроили на месте огорода газон. Ох уж эти мне газоны – болезнь нашего времени! – десять квадратных метров анемичной реденькой травки, которую каждое воскресенье подстригают и причесывают с помощью маленькой, но очень дорогой машинки и по которой, в соответствии со святой французской традицией, «ходить запрещается». И они осмелились! Значит, они не знают, что это был за огород: земля любви и терпения, чудо плодородия, дарующее – прямо с грядки к вам на стол! – свежие овощи с непередаваемым вкусом и ароматом. Но нет, как можно, эти люди сочли бы себя обесчещенными, приложи они руку к земле. Пусть этим низким делом занимаются крестьяне, «мужичье», как они выражаются, хотя ветви их генеалогического древа не так уж далеко ушли от этих «мужицких» корней, стоит руку протянуть – и вот они тут как тут! Но буржуа не желают иметь ничего общего с этими корнями: они служащие контор, банков, страховых обществ, у них чистая работа, и универсам возле дома, и холодильник в кухне, и маленькое авто, которое намывают до блеска по воскресеньям, завершив стрижку газона.

Я прекрасно знаю, что несправедлив, что напрасны мое раздражение, моя упорная неприязнь к новым домовладельцам, к их такому чистенькому, беленькому фасаду, а прежде он был весь обвит густым виноградом с голубыми капельками купороса на листьях. Конечно, этот дом не историческая реликвия, но он – история моей семьи. Вот почему я стараюсь побыстрее пройти мимо, вот почему никогда не войду внутрь, никогда не расскажу им, что наша кошка спала у печной заслонки, и где стояла квашня с ее сытным хлебным запахом, и почему настойку лаванды прятали в уголке стенного шкафа, ни обо всем остальном, что они изгнали из дома вместе с тенями умерших, – прошлое осталось жить только во мне, и я пытаюсь поймать его с помощью слов любви, не спрашивая себя, стоит ли тратить на это силы, уподобляясь тем древним летописцам, чьи хроники преданно хранят образ города, давным-давно сметенного ураганом или занесенного песками.

Но я сбился, болтаю всякий вздор. Я ведь остановился на середине наклонной доски, спускавшейся в подвал, шел мелкими шажками, согнувшись и – да-да, теперь я вспомнил! – непременно подняв кверху правую руку, чтобы в случае чего ухватиться за притолоку. И вот уже запах погреба, его полумрак: может быть, это пещера, но и лес тоже, потому что толстые необструганные еловые стволы стоят посередине, подпирая полы дома. У входа, сразу направо, удобно устроенные полки для инструментов: молотка, клещей, бурава, пилы, гвоздей в жестяных банках, кусков проволоки, веревок, гаек и шурупов. Достаточно протянуть руку, и ты сразу найдешь все, что нужно, в этом кажущемся беспорядке, где, однако, у каждой мелочи есть свое место. Чуть дальше – угольная яма, обведенная дощатым бортиком, – туда нельзя ходить, там темно как в аду, попади в нее разок – и вылезешь черный как дьявол – то-то будет крику и подзатыльников! Так что лучше проследовать мимо нее; в форточку видны кустики герани в саду, собачьи лапы, женские ноги, шагающие по улице, и легкая серебристая паутина с попавшимися мухами и мотыльками. Я поворачиваю налево, но предварительно нажимаю на выключатель, и над моей головой слабо вспыхивает желтоватая лампочка и другая, подальше, в глубине подвала, подсоединенная к первой посредством «жулика» – забавное, но и таящее опасность слово, – нам, детям, под страхом смерти или по крайней мере хорошей трепки запрещалось трогать это руками; витой провод провисал от балки к балке, ободранный, как и все здесь, подклеенный изоляционной лентой, которую таскали с завода, – словом, настоящий очаг замыканий, а ведь замыкания так ни разу и не было, и сейчас мне это кажется просто чудом: дом никогда не горел. Я медлю, я предвкушаю, я вхожу в свою волшебную пещеру, как любитель живописи – в галерею Уффицци: вот здесь Боттичелли в период расцвета, тут Веронезе, там Тициан… Эти фанатичные ценители прекрасного ужасны; я наблюдал, как они сантиметр за сантиметром обсуждали картину, спорили с пеной у рта, кто висит справа от такой-то двери: сначала Тициан? Нет, сначала Веронезе! Ну ладно! Вернемся в подвал: здесь охапка сена для кроликов, старый велосипед без колеса – его не выкинули, видно, надеясь когда-нибудь все же отремонтировать и пустить в ход, – какая-то хромоногая мебель, непонятного вида нагромождение у стены – куча пустых ящиков, что ли? Дальше, под другой отдушиной, груда поленьев, а рядом с ней колода с воткнутым в нее топором, козлы с пилой и мягкий, бесшумный, как ковер, слой опилок на земле. Вот здесь, в этом самом месте, я гладил рукой еловый ствол, его шершавую кору, и, ступая по пухлому, как мох, ковру опилок, зажмуривался, стараясь глубже вобрать в себя запах смолы и проникнуться всей атмосферой этого сумеречного, подземного, своего собственного леса.

Вот мой отец, в одной рубашке с расстегнутым воротом, в подтяжках, точными, уверенными движениями колет дрова, под его топором чурбаки раскалываются с одного удара и, кувыркаясь, валятся на пол, а иногда ударяются о стенку. «Отойди подальше!» – говорит он. И рукавом вытирает пот со лба.

Теперь зайдем в глубь пещеры… но тут воспоминания расплываются: дальше, конечно, стена, стена подвала, но какая она – шершавая, гладкая, с выбоинами, с трещинами? Где были вбиты гвозди – там, тут? И что они скрепляли? Я делаю пол-оборота, и изображение вновь обретает четкость. На досках разложена картошка – ее нужно время от времени очищать от ростков, иначе она высыхает, съеживается и годится разве что на корм курам. Дальше – бочка на каменных подставках, обитая обручами, обернутая мешковиной, с почерневшим краном. Отвернешь его, и струйка вина, журча, побежит в бутылку, надо только не упустить момент, чтобы не пошло через край, иначе на утоптанной земле расплывется лиловатое пятно. Дальше – ветхий шкаф, где хранятся банки, кувшины, пустые горшочки из-под варенья. И наконец старая чугунная плита с остатками зеленой эмали, бак для стирки и подставка для белья, от долгого употребления побелевшая, как кости на солнце. Память дарит мне такую ясную картину, что, кажется, можно все это потрогать, понюхать, увидеть, как наяву, а заодно вызволить из плена забвения еще великое множество прочих мелочей: медный кран, печную трубу, жаровню, прохудившуюся кастрюлю – бедняки ведь ничего не выбрасывают («На что-нибудь да сгодится»), но в этой бережливости, как я думаю, есть и доля привязанности: так из вроде бы никчемных вещей создается в каждой семье скромный музей ее истории.

Я дорого бы дал, чтобы иметь дневник первых лет моего детства. Но в таком малом возрасте душа склонна скорее к излияниям, нежели к самокопанию, и ей еще нет нужды оставлять по себе след. И, напротив, общеизвестно, что отрочество, с его смутным томлением, уже тяготеет к самоанализу, хотя попытки его скорее можно назвать терапевтическими, нежели литературными, и в большинстве своем они быстро сходят на нет.

Я начну вести дневник только на пятнадцатом году жизни и буду продолжать его вплоть до 1953 года, года моего переселения на Юг; здесь он внезапно обрывается, быть может, оттого, что начался счастливый период моей жизни и поэзия некоторым образом вытеснила все остальное. Я помнил, что эти толстые тетради – около трех тысяч страниц мелким почерком – хранились на полке, в старом чемодане, ключ от которого я давным-давно потерял. Когда-то я убеждал себя, что это к лучшему – мне вовсе не улыбалось перечитывать собственные разглагольствования, верно напыщенные и смешные, – они занимали меня не больше, чем само то время, по моему мнению, весьма мрачное, когда я их писал. Правда, должен признать, мне и в голову не приходило уничтожить их, я вообще редко и неохотно уничтожаю такие вещи, ведь какая-то частичка нашей жизни запечатлена в этих бесчисленных бумажках – в письмах, фотографиях, газетных вырезках, старых журналах, – за долгое время их скопился вокруг меня целый Монблан. Да, мне кажется, что жизнь, застывшая в них, при случае готова внезапно вырваться наружу, как прорастают вдруг пшеничные зерна, найденные в египетских гробницах, – рассказывают, что, посаженные в землю, эти тысячелетние семена дают всходы.

Нужно ли говорить, что теперь я переменил мнение о своем дневнике и любопытство полностью победило страх. Вооружившись ножом, я без труда взломал чемоданные замки и среди мешанины из писем и набросков стихов отыскал пять толстых тетрадей.

Прежде всего бросается в глаза романтическая поза автора, обуревающие его грустные чувства: горечь одиночества, экстаз перед лицом природы, появление неприступных и неуловимых сильфид, робость, страстная жажда любви и дружбы, которая то и дело наталкивается на препятствия. Все это изложено неуклюжим книжным языком, мало оставляющим места записям реальных фактов. Только к семнадцати годам тон становится более естественным и одновременно более мрачным. Более или менее нормальное отношение к жизни сменяется душераздирающей тоской. Мотив одиночества звучит все сильнее. Зрелый возраст, как кажется мне, сулит жалкую, бесцветную жизнь. С молодыми девушками – но теперь все эти «сильфиды» вполне материализовались – я поддерживаю исключительно целомудренные, возвышенные отношения, которые неизбежно кончаются крахом моих иллюзий и еще большей горечью. Что касается сексуальных мотивов, то проявляются они крайне редко, всегда отмечены почти демонической печатью в виде прилагательного «плотское» – секс представляется мне пугающей, мрачной бездной, неведомой и неназываемой. В то время о подобных вещах не рассуждали с той же легкостью, как сейчас, – даже те, кто обходил стороной церковь, испытывали, прикоснувшись к этой области, некое ощущение греховности. Здесь же вперемежку записи о гнетущей скуке провинциальной жизни, попытки политических рассуждений, как некий эрзац абсолюта, а рядом жалобы на прицепившийся ко мне фурункулез. Семейная меланхолия – наследие предков – одолевала и в двух-трех случаях едва не доконала меня. Мраморное кладбище под окнами, туманы и война вряд ли могли препятствовать ее развитию. В этом возрасте, когда другие мои сверстники развлекались, я взлелеивал в себе черные мысли и бродил один по лесам. Я перечел эти страницы и то, что скрывалось между строк, со смесью интереса и неловкости; вспоминая свое более раннее «Не хочу вырастать!», я вижу в нем как бы предчувствие того, что последовало позднее. Из туманной бессвязицы выделяются, однако, несколько фраз, на которые можно было опереться в будущем: в пятнадцать лет я вдруг безапелляционно заявляю: «Я хочу стать писателем!», а чуть дальше такая сентенция: «Я понимаю, что труд – настоящее спасение для людей, от природы предрасположенных к грусти». Под этой фразой я готов подписаться и ныне.

Но во всем этом нет ничего непосредственно относящегося к моему детству, кроме отдельных мелких письменных свидетельств: почтовые открытки, присланные с моря, с видами утесов или курзалов, с самым банальным текстом, например: «Здесь жарко, я купаюсь, мне весело, вчера я ел креветок», потом неумелые рисунки дома и сараев, которые Алиса сохранила среди своих реликвий, и крошечные блокнотики, где я записывал свои секретные счеты с кузиной Сильвией или результаты сбора орехов и подсолнечника. Впрочем, этими малозначащими бумажками не стоит и заниматься – они мне почти ничего не напоминают. К счастью, кроме них, остались родные места – их я вопрошаю, и они отвечают мне.

Я иду по лесу. Просека пустынна, в рытвинах поблескивает вода, налетающий ветер треплет сухую листву. Низко нависшие серые облака медленно проплывают над деревьями. Я вхожу в молчаливый подлесок – не знаю отчего, но здесь никогда не жили птицы, только сухие ветки трещат под ногами. Раздвинув кусты, я шарю под ними, внезапно охваченный старой детской страстью – найти гриб, как бывало прежде, когда мы с отцом ходили по грибы в лес близ Покура. Да, тот же рассеянный свет, то же перешептывание листвы, тот же идущий от земли влажный запах перегноя, ставший для меня с тех пор запахом октябрьского дня на Севере. Грибные места… уж мой-то отец хорошо знал их, ему открыл их его отец, когда они вместе по воскресеньям ходили рубить лес в рощицах за замком, чтобы подработать несколько лишних су: вязанки дубовых и ясеневых поленьев, распиленных и нарубленных, укладывались между двумя кольями, вбитыми в землю возле шалаша из папоротника, где всегда можно было спрятаться от ливня, особенно если накрыться сверху мешком. Но между делом они с отцом всегда улучали минутку, чтобы пошарить в лесу, и приносили домой целую корзину грибов на ужин. Этой охоте за грибами отец обучил и меня: сперва подметить подходящее местечко – сухое дерево, овражек, скрещение двух тропинок, – и там наверняка можно собрать хороший урожай. Особенно много попадалось дождевиков – если осень бывала дождливой и теплой, они десятками росли под грабами, только нагибайся да бери, прямо рог изобилия, или еще «вороньи рожки», как называли их здесь, – эти были черные с коричневым отливом, нежные и душистые. И еще «бараньи ножки» – молочно-белые грибы, растущие по одной линии: чтобы их обнаружить, нужно осторожно разгрести палую листву. Иногда попадались белые грибы, петушьи гребешки, лисички. Мы с отцом вынимали перочинные ножички и аккуратно срезали ножку, мой отец говорил: «Знаешь, есть такие дикари, что вырывают грибы с корнем, топчут их ногами. После таких ничего уже не вырастет!» Он – совсем другое дело. К лесу он относился как к саду, с любовью, очень бережно, так что из года в год мы находили наши потайные места нетронутыми. И боже упаси показывать их кому-нибудь! «Держи язык за зубами!» – приказывал отец, это касалось даже членов нашей семьи, которым в лучшем случае, если они очень уж приставали, давались самые туманные ориентиры: «К северу от Покура!» – поэтому не было особого риска, что наша сокровищница будет обнаружена. И это вовсе не потому, что отец не отличался щедростью. Я видел, как в особенно грибные годы он дарил соседям целые корзины дождевиков, но собирать их он предпочитал сам и этой своей радостью ни с кем не желал делиться, делая исключение только для меня. Истинные любители этой «тихой охоты» наверняка поймут его, поймут, почему он никому не выдавал свои заветные места.

Еще он учил меня распознавать зверей и насекомых, которые жили в лесу: муравьи, жуки-бронзовки, навозные жуки, а вот жук-олень, величиной с мой большой палец, черный, с рогатыми челюстями, внушавшими мне удивление и боязнь. Иногда, забредая в густой кустарник, мы встречали оленя или лань, правда, к тому времени они уже стали редки. И это внезапное пугливое видение в скользящих солнечных бликах, в мельтешении листвы всегда бывало счастливым событием нашей жизни. Мы замирали на месте. Случалось так, что лань, неподвижно застыв, несколько мгновений смотрела на нас, и я никогда не забуду бархатный, мягкий взгляд из-за ветвей, почти человеческий взгляд из-под трепещущих ресниц. В следующую минуту, хотя мы не смели шевельнуться, а мой отец сжимал мне плечо, призывая хранить молчание, которое я и сам не собирался нарушать, животное грациозной рысцой удалялось от нас и исчезало меж деревьями, неразличимое среди листвы.

Тогда еще охотились с гончими, потом, в начале второй мировой войны, охота эта прекратилась, так как лошади были у владельцев реквизированы, а собак стало нечем кормить. Но в тридцатые годы граф де Грамон еще вел жизнь сеньора в своем замке на берегу Луэна. Мы часто слышали вой и рычание его своры, белых и рыжих гончих, – особенно бесновались они по вечерам в час кормежки, тогда им просто удержу не было. Я помню, как однажды мне довелось увидеть это: озверелые собаки, сбившись в кучу за решеткой, вырывали друг у друга кровавые куски, которые бросал им слуга. Яростный рык постепенно переходил в глухое сиплое ворчание, потом тишину нарушал только хруст костей под клыками. В прожорливости этих зверюг, которых всегда держали впроголодь, поддерживая в них необходимую свирепость, было что-то такое дикое и злобное, что я долгое время еще старался держаться от собак подальше. Ни за какие блага я не согласился бы войти за загородку – мне казалось, что они способны и ребенка разорвать в клочья. Мне долго чудилось в собаках что-то людоедское, волчье.

А еще мне рассказали легенду о псе из Монтаржи, которая не переставала меня преследовать. Макэр убивает рыцаря Обри в лесу, возле долмена Гро-Вилен, близ Покура. Ни одной живой душе не известно про убийство, вот почему злодей преспокойно является ко двору короля Карла V в замок Монтаржи. Пес убитого целых три дня сидит у тела своего хозяина, но потом, терзаемый голодом, прибегает в замок. Там как раз час трапезы. Пес бросается на Макэра, искусав его, вырывает из его рук хлеб и возвращается к телу мертвого хозяина. Назавтра он совершает то же самое. Тогда идут следом за собакой, и преступление обнаружено. Король решает устроить испытание поединком. Макэр получает палку для защиты, а пес бочку, чтобы он мог там укрыться. Весь двор присутствует на поединке, который завершается победой пса. Макэр признан виновным и казнен.

Эта назидательная история высоко превозносит весь собачий род, но я видел в ней прежде всего звериные клыки и звериную силу. В Монтаржи, в городском саду, мне показали бронзовый памятник, поставленный в честь вышеописанного события. Пес бросается на Макэра. Своими мощными лапами он вцепился в тело человека, тот шатается, и его лицо, как и жест руки, пытающейся оттолкнуть напавшего на него зверя, выражает беспредельный ужас. Это зрелище вновь привело мне на память волка, и я со страхом, а не с восхищением созерцал эту скульптуру, возвеличивающую природу неумолимой жестокости. Поэтому неудивительно, что во всем мною написанном впоследствии присутствует довольно много собак и все они играют не слишком благородную роль. А еще в моих произведениях много всяких насекомых, и деревьев, и папоротников, и оленей, и кабанов. У каждого из нас есть свой набор любимых образов, и самые живые, самые яркие из них те, что принесены из детства. Так, для меня это – лес с его шепотами, тенями, призраками.

Время от времени отворялись ворота замка. Неудержимым потоком вырывалась оттуда охотничья кавалькада и неслась по проселкам, между полей с гиканьем, ржанием, лаем, под звонкое пение рога, в который дул здоровенный краснорожий парень с огненной шевелюрой и в такой же огненной ливрее. Вся эта дикая свора, наводившая на меня страх, потому что я с бессознательным отвращением чуял в ней запах смерти, с шумом проносилась мимо нас к лесу, темной стеной стоявшему вдали. По дороге им еще нужно было пересечь железнодорожные пути, и иногда все это сборище убийц наталкивалось на опущенный шлагбаум и вынуждено было пережидать проходящий поезд, со свистом окутывавший их облаками пара. Но вот пролетал последний вагон, кавалькада с воем и ревом врывалась в лес и неслась по просекам и лужайкам, до самого вечера оглашая их криками, лаем и зовом рога.

Однажды вечером, когда мы с отцом на велосипедах возвращались в деревню, крупный олень внезапно выскочил из чащи метрах в двадцати от нас; в несколько прыжков он одолел просеку и скрылся в дубраве. Он был такой громадный, с такими великолепными, царственными рогами, что показался мне волшебным видением, призраком доисторической эпохи. Охотники были уже близко, мы весь день слышали, как они прочесывали лес; вскоре один из ловчих вылетел из-за кустов, натянув поводья, он осадил коня и крикнул:

– Оленя не видали? Мы потеряли след там, на повороте.

– Видали, – сказал отец.

Я взглянул на него, сердце мое заколотилось.

– Он там. Только что пробежал. Вон в ту сторону!

И он уверенно указал направление, прямо противоположное тому, куда скрылся олень.

– Туда? Отлично, теперь он наш! – грубо заорал ловчий, даже не подумав поблагодарить, что, в общем-то, было справедливо, так как сумерки сгущались и у охотников, сбитых нами с толку, было маловато шансов заполучить свою добычу. Широким взмахом руки ловчий в свою очередь направил всю охоту, как раз выехавшую из чащи, по ложному следу.

Отец мой отвернулся от них и молча стал раскуривать сигарету. Я тоже молчал: мы понимали друг друга без слов, ведь мы с ним были в одном лагере, а лес, избавившись от охотников, вновь стал спокойным и прекрасным. Без сомнения, отца научил всему этому дед, как научил он его различать деревья, насекомых и грибы, держать пилу и топор, класть кирпичи, обрабатывать землю, от него шло все отцовское умение, мастерство, не показное, но уверенное, и многое он сумел передать и мне. Да, глубоко сидело в нас неистребимое недоверие к сеньорам, к хозяевам, к сильным мира сего, глухая ненависть и еще страх, рождающий хитрость. Своими корнями ненависть, страх и хитрость уходили в далекое прошлое нашего племени, и я живо ощущаю их в себе – хотя и пытаюсь себя убедить в том, что чувства эти несколько иные – они в любую минуту готовы подняться из неизведанных глубин души, подобно тому как вырастают ничем не истребимые пырей или плющ.

Я катил на велосипеде по просеке вслед за отцом, лиловые сумерки окутывали лес, и вдруг я ощутил себя необыкновенно счастливым.

– Порядок? – спросил отец.

– Порядок.

– Давай-ка поднажмем! Скоро совсем стемнеет.

Помолчав, он невнятно пробормотал что-то вроде «Сволочи проклятые!», чему я несказанно удивился, я никогда не слышал от отца никаких ругательств. Вот тогда-то я и почуял под этой мирной и смиренной личиной глубоко запрятанную и обычно сдерживаемую, обуздываемую ярость – ту ярость, что разжигала Жакерию, а в наше время горела в глазах забастовщиков.

Как чудесно было забираться на чердак, особенно в дождливые дни, когда нельзя было играть ни в песчаном карьере, ни в саду, а бабушка, возившаяся в кухне, начинала ворчать, что я путаюсь у нее под ногами. Я заявлял:

– Ладно, тогда я пошел на чердак!

– Осторожнее там! Смотри не сломай себе шею.

Улучив минутку, когда дождь ослабевал, я пробегал по двору. Теперь нужно было взобраться по большой приставной лестнице к чердачному окну, и подъем этот казался мне небезопасным, особенно в конце, когда, добравшись до последней перекладины, я должен был оторвать руку от опоры и приподнять неподатливую щеколду. Другой рукой я цеплялся за лестницу, больше всего страшась взглянуть вниз – от высоты меня начинало мутить. Наконец щеколда поддавалась, и я на коленях переползал через порог, думая о том, что потом придется ведь еще спускаться вниз, в эту головокружительную пустоту. Но, поднявшись на ноги, я испытывал чувство облегчения, я был доволен собой. Отсюда мне были видны сады, двор Дюмарселей, поля вблизи кладбища, а дальше, за железной дорогой, темная кромка леса, очертания которого были немного расплывчатыми из-за дождя, а над ним рваные облака. Отсюда, сверху, весь мир смотрелся по-иному, он был словно распахнут и казался невесомым, широкий мир, на который имел право тот, кто прошел испытание подъемом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю