355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жубер » Красные сабо » Текст книги (страница 10)
Красные сабо
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:10

Текст книги "Красные сабо"


Автор книги: Жан Жубер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

Думая об этом, я, кажется, начинаю понимать истоки одного сна, который долго преследовал меня и превратился в конце концов в навязчивый кошмар. Я карабкаюсь по узкой лесенке, она становится все более отвесной, все круче, и вдруг я замечаю, что она никуда не ведет. Я судорожно цепляюсь за выступы стены, повисаю в пустоте, потом долго, невыносимо долго ощупью спускаюсь вниз, борясь с тяжелым головокружением. Пожалуй, я так и не перестал взбираться по этой знаменитой лестнице, но только теперь там, в ночи, меня уже не ждут ни чердак, ни его чудеса.

Отвернувшись от окна, я приступал ко второму этапу своего приключения, которое также было не совсем безопасным. На чердаке дед просто настелил поверх балок несколько длинных и довольно шатких досок, между которыми проглядывала штукатурка потолка, по ним нужно было ступать совсем осторожно. У меня уже накопился некоторый опыт в этом деле, и с осмотрительностью и ловкостью мореплавателя, лавирующего между рифами, я продвигался вперед, думая о том, что, оступись я и провались между балками, я наверняка пробью потолок и так и застряну в нелепой позе. Я представлял себе, как раскудахчется моя бабушка, услышав грохот и увидев в дыре на потолке мои болтающиеся ноги. Придется звать соседей, вытаскивать меня с помощью веревок! Но мне удавалось благополучно миновать опасные места, и я добирался до более прочного настила под слуховым окошком, где были свалены старый матрац, всякие ящики, ножки от железной кровати, остов велосипеда. Нет, наш чердак не походил на чердаки богачей, где, порывшись, можно отыскать сокровища, – это была обыкновенная свалка старья, покрытого пылью. Но все же здесь я мог побыть один, здесь царила тишина, нарушаемая лишь хлопаньем дверей внизу да приглушенным голосом Мины, распекавшей кошку.

Да, я с удовольствием бы и сейчас покопался в коробках с почтовыми открытками и старыми газетами, как тогда, в детстве. Тем более что опять идет дождь – один из тех унылых холодных дождей, которые, зарядив с утра, льют и льют себе без передышки. Если к полудню не прояснится, дождь так и будет моросить до вечера, а значит, и стемнеет сегодня раньше времени. Вообще здесь, на Севере, октябрь – это почти зима. Да, нынче вполне подходящий день, чтобы побывать на чердаке, верно еще хранящем тепло сентябрьских дней, забраться туда и посидеть, слушая, как барабанят капли по черепице, словно по крыше быстро-быстро бегают птицы. Но я прекрасно знаю, что с тех пор, как дом продан, все там изменилось, даже если новые владельцы и оставили на месте чердачную лестницу. После смерти Алисы члены семьи поделили меж собой всю лучшую мебель, фотографии, безделушки. А старьевщик за несколько су скупил и увез остальное.

– А что нам было делать со всем этим? – удивляется мать.

Я думал, она добавит: со всем этим старьем. Но она удержалась. Наверное, после смерти отца, когда то, чем она жила в настоящем, сразу вдруг рухнуло, она тоже начала понемногу ценить память о прошлом и предметы, которые с ним связаны.

– А открытки, патефон, пластинки? Ты помнишь «Рамону»?

– Часть открыток забрала Симона, патефон и пластинки у Сильвии. А остальное… Я ничего не хотела брать.

– А газеты, которые были на чердаке?

– Старьевщик вынес их и сжег. Я помню, он еще жаловался: какая, мол, у вас там свалка! Он уехал, а от газет остался только пепел в саду.

А мне хотелось бы полистать хоть несколько номеров «Иллюстрасьон» за 1914–1918 годы, потому что чердак, как это ни странно, для меня был связан прежде всего с войной. Скрючившись в неудобной позе на дырявом матраце, из которого во все стороны вылезал пыльный серый волос, я читал патриотические статьи, где говорилось о «наших доблестных солдатах», о «бошах» и победе над ними; особенно зачаровывали меня фотографии, все одного и того же светло-коричневого тона, – вот они-то недвусмысленно повествовали о бедствии. Пусть даже горы трупов на грязной, ощетинившейся колючей проволокой земле назывались «врагами», это я прекрасно понимал, потому что начитался газетных басен, но все равно передо мной лежали мертвые люди. Были на этих снимках и деревни, превращенные в груды камней, развороченные траншеи, лунные пейзажи полей, изрытые кратерами снарядных воронок, поваленные деревья со сломанными ветвями, среди которых пробирались солдаты в касках, держа ружья, как вилы, наперевес. Эти фотографии и еще снимки Большой Берты, первых английских танков на Сомме и огнеметов я рассматривал так часто и подолгу, что они навсегда врезались мне в память безжалостным и мрачным образом войны, этого «кровавого безумия», против которого столь яростно восставал мой дядя Жорж, убежденный пацифист. Мне-то самому так и не пришлось хлебнуть войны, но она долго преследовала мое воображение как еще один лик смерти, и я часто спрашивал себя, какой солдат вышел бы из меня, окажись я там, под обстрелом. Скорее всего, неважный, если не хуже! Мне чудилось, что когда-то, в прежней жизни, я уже пережил грязь, холод и голод, разрывы шрапнели и обжигающую боль от пули, попавшей в меня. И когда много лет спустя, во время поездки в Лотарингию, я неожиданно для себя самого сделал крюк в Дуомон и проехал по полям сражений, я вдруг почувствовал, что эта земля мне уже знакома. Эти укрепления, развалины, Штыковая траншея – я когда-то их уже видел!

Итак, я сидел на чердаке, а день клонился к вечеру, я подходил к окошку, но никак не мог понять, сколько же часов я провел здесь, погруженный в мечты. Вдруг раздавался голос Мины и отрывал меня от мертвых картин войны:

– Ты все еще наверху?

– Да.

– Чем ты только там занимаешься, поросенок эдакий?

– Ничем. Я читаю про войну.

– Опять читаешь! Не надоело тебе глотать пыль? А ну-ка давай спускайся! Дождик-то ведь давным-давно кончился. Иди-иди, помоги мне собрать фасоль!

Опустившись на колени у порога, спиной к пустоте, я нащупывал вытянутой ногой первую перекладину, а найдя и уцепившись за боковые стойки, начинал спуск. На середине лестницы страх покидал меня. Из этого мира войны я возвращался вниз, с чердака, какой-то ошеломленный, даже отупевший и с трудом понимал то, что мне говорили.

– Ну-ка, проснись! Прямо несчастье с тобой!

Когда последний солнечный луч проскальзывал в просветы между угрюмыми облаками, он вдруг ослеплял меня, как будто я вырвался из могилы. Мир обретал все свои краски, такие чистые и невыразимо нежные, я с неизменным волнением нахожу их в картине Милле «После грозы», где художнику каким-то чудом удалось уловить этот влажный, почти нереальный свет, на секунду как бы изнутри озаривший пейзаж, оживив все его оттенки.

В саду, стоя рядом с Миной, я раздвигал листья и вдыхал слабый гниловатый запах земли и навоза. Я спрашивал:

– А ты-то еще помнишь войну?

– Ох, помолчи! Никак не пойму, что ты в ней хорошего нашел?! Посмотри на себя – глаза как у совы, и весь в пыли вывалялся. Ну, погоди! Если и дальше так пойдет, я их все пожгу, эти газеты!

Я кричал:

– Нет, нет, не жги!

– Такое чтение тебе не по годам. Смотри лучше, что делаешь, не затопчи мне ростки!

И, нагнувшись к грядке, она вздыхала:

– Ох, святой Вавила, всю спину разломило!

Однажды, заинтригованный этим таинственным Вавилой, я спросил бабушку, кто он такой.

– Понятия не имею, – ответила она. – Это я так, для красного словца.

Позже, раскрыв «Ларусс», я обнаружил в нем только одного Вавилу – епископа Антиохийского, замученного при императоре Деции, но, если не считать страданий, которые он перенес, никакой связи с трудностями садоводства я не уловил. Иногда, работая на огороде, Мина произносила еще одно заклинание, но это уже было прямо связано с ее мотыгой:

– Ох, труды наши не сладки, коли бог не дал лошадки.

Кто знает, может, слушая ее, я, пятилетний карапуз, уже тогда приобрел вкус к поэзии или по крайней мере ощутил сладость рифмы.

А Мина улыбалась, обнажая голые, без единого зуба, десны, которые ничуть не портили ее улыбки. Я, как сейчас, вижу ее глаза в светлых ресницах, седые волосы, собранные в пучок железными шпильками, и фартук, отвисший под тяжестью ярко-зеленых стручков фасоли.

Я часто спрашиваю себя, не родился ли я в саду или даже не породил ли меня сад. Первая моя фотография, как я уже говорил, представляет меня в возрасте нескольких месяцев на руках отца, держащего меня над капустным кочаном. Присев на корточки, он как бы поднимает меня с грядки на вытянутых руках, лицо у него растроганное, и он смотрит прямо в объектив. Я запеленут, с чепчиком на голове, личико у меня сморщенное, и гляжу я не в аппарат, а на капусту. В одних семьях дети рождаются в розовом кусте, в других ребенка приносит фея, ангел или аист, да мало ли кто еще. У нас же обычай повелел, чтобы дети появлялись более прозаическим способом – в капусте, впрочем, тут и возразить было нечего, ведь наши предки веками возделывали и растили этот деревенский овощ, который вместе с картофелем составлял их основную пищу. Капустный суп, медленно томящийся на очаге, солянка, горшок с тушеной капустой, служившей гарниром к подстреленной тайком куропатке, – вся наша история пропитана крепким аппетитным запахом горячей капусты; остывая, она оставляет свой въедливый, уже менее приятный аромат и в коридорах домов, где живут рабочие, и на кухнях деревенских ферм. Благодаря этому запаху, к которому примешиваются еще запахи кошачьей мочи и стирки, я берусь с закрытыми глазами определить социальный уровень любой семьи. Как раз по этой причине капустный запах сурово изгоняется из квартир буржуа, у которых обоняние, по-видимому, «более тонкое», как и интеллект. Итак, капуста – вот мой герб. Он меня вполне устраивает. И я не желаю другого, более благородного.

Я могу смело сказать: в моей жизни всегда были сады, так о других говорят, что в их жизни всегда были женщины. И когда я мысленно произношу слово «дом», то в это понятие обязательно включается и сад, но совсем не тот, на мой взгляд, искаженный образ сада с вылизанным английским газончиком, с плакучей ивой и колючими розовыми кустами, нет, сад – это еще и огород с редиской, помидорами, салатом и, конечно, с капустными грядками. Добавим сюда еще насос, кучу навоза, птичник и садок для кроликов, садовую утварь, составленную в углу сарайчика, где под потолком подвешены связки чеснока и лука, – и вот вам если не самый прекрасный пейзаж в мире, то по крайней мере самый трогательный, самый человечный, тот, к которому особенно прикипело мое сердце. Я могу сколько угодно восхищаться Ленотром, но к его «садам» у меня душа не лежит.

В моих же садах, которые я люблю, в таких простеньких и скромных садах я научился многим вещам не менее важным, чем те, что преподавали мне в школе. Тут, я знаю, я рискую быть непонятым многими моими читателями, а те, которые поняли бы меня, наверняка не прочтут этой книги.

Летом, в хорошую погоду, мой отец поднимался затемно и возился в саду, прежде чем отправиться на завод. Нет ничего милее тех минут летнего утра, когда солнце только еще встает. Вскакиваешь с кровати, отдохнувший, бодрый, распахиваешь дверь и бежишь по дорожкам, по еще прохладной после ночи земле. Все вокруг безмолвствует, падающий сбоку утренний свет оживляет листву, и можно копать, полоть, окучивать до тех пор, пока солнышко не начнет припекать как следует и не высушит вырванные сорняки. Как я жалею, что редко отваживался вставать в этот час и потому так мало наслаждался этими ранними утрами. Но изредка мне все же случалось просыпаться «на зорьке», и тогда я бежал босиком по чуть теплой земле.

– Гляди-ка, прибежал! – говорил отец. – Встал уже?

– Ага. Давай я тебе помогу.

– Ну, спасибо. Ты молодец. Подбирай-ка сорняки да относи их вон туда, в тачку.

Я вдыхал утренний воздух, запах влажной земли, еще смешанный с ароматами ночи.

Отец взглядывал на часы: «Ого, мне уже пора!» Он быстренько выпивал свою чашку кофе, а заводские гудки уже заводили первую песню, потом он прихватывал зажимами брюки, вскакивал на велосипед и уезжал.

Вечер был более благоприятен для сбора овощей и фруктов, а главное – для поливки. Со всех сторон доносилось пыхтенье насосов, позвякиванье цепей, на которых поднимали ведра с водой. И голоса слышались из-за заборов – одни и те же голоса, одни и те же фразы: «Теплый нынче вечерок!», или: «Что ж, погодка по сезону!», или: «Гляньте-ка, луна какая красная, быть завтра дождю!» Если ветер дул со стороны леса, он доносил запах паровозной гари. Быстро темнело, наступал час летучих мышей, ночных бабочек и жаб.

Еще в раннем детстве отец научил меня окапывать и мотыжить. Он показал мне, как держать мотыгу, чтобы не уставала рука. Научил, как втыкать ее в землю, не слишком глубоко, немного наискось, как разбивать ею тугие комья, как разравнивать землю, добиваясь, чтобы грядка получилась высокой. Нужно было работать в одном ритме, не ускоряя движений. Отец все делал необычайно тщательно, и, когда заканчивал грядку, она получалась у него ровненькая, красивая. Дорожки он прокладывал, натягивая веревку, это было совсем не обязательно, но он поступал именно так. «Для красоты!» – коротко бросал он, не вдаваясь в долгие рассуждения. Он, видимо, чувствовал, что красота – это главное, и терпеть не мог тех дикарей, которые варварски обращаются с землей, он говорил, что они поступают «как дикие кабаны». Для них земледелие было делом сугубо практическим: едва посеяв, они стремились поскорее снять урожай; в глазах отца эти люди не заслуживали никакого уважения. Сам он, закончив работу, долго еще стоял, скручивая сигарету и краешком глаза посматривая на сделанное тем растроганным и одновременно скромным взглядом, какой позже я не раз подмечал у некоторых художников перед своим творением.

А потом – ожидание всходов, потом прополка, поливка, окучивание – все эти действа, помогающие семени постепенно превратиться в плод. Именно работа в огороде, как мне думается, и преподала мне урок терпения и научила понимать, что время лучше всего отмерять в этом ритме, который ничто не в силах изменить. И еще я довольно скоро понял, что лучший наш инструмент – человеческая рука: она подрезает, ровняет, чистит и даже разрыхляет почву без риска повредить корешки. Ребенком я не испытывал потребности найти название этому соприкосновению руки с землей, но позже слова возникли сами собой: прикосновение, ласка, любовное проникновение. Этот контакт с землей я всегда переживал с тайной радостью, словно от нее передавалась мне, переливалась в мои жилы какая-то неведомая сила. Существование мое неполно без земли, без этого запаха перегноя, аромата растений, ярких переливов листвы, журчания воды между грядками, без ощущения на своем лице легкого ветерка и солнечных лучей, мимолетного касания насекомого или птицы – без всего, что дарит сад тому, кто чувствует свою сопричастность с ним.

В эти последние недели, когда в комнатах поселились тоска и смерть, я порой выходил из дома, где медленно угасал мой отец, и шел в сад, чтобы прикоснуться к земле, взять щепотку, растереть ее в пальцах; и если даже навязчивые образы не исчезали совсем, то хотя бы чуточку просветлялась душа, на меня постепенно нисходило некое успокоение, почти умиротворение. Именно в саду я почувствовал то, о чем раньше только смутно догадывался: что жизнь и смерть тесно переплетены и что, соединяясь, они как бы оплодотворяют друг друга.

И огород тоже нельзя возделывать без некоторого колдовства. Тот, кто вздумает обойтись тут одним только трезвым рассудком, после первых же обманчивых иллюзий неизбежно испытает горькое разочарование. Природа, заключенная в этом микромире, покорится лишь чуткой и искусной руке, бессознательно угадывающей и свою власть над землей, и пределы этой власти. Тут ничего не добьешься ни грубым принуждением, ни навязыванием своих законов, здесь идет нежная и любовная борьба, непрестанно возобновляемая, ищущая слияния, совпадения. Существует тайная философия сада, и всякий истинный садовник одновременно и мудрец, и поэт. А тот, кто ограничивается одной «наукой», вырвет у земли лишь видимость плодов, вздутых, бесцветных и безвкусных.

Об этом колдовском даре огородника мой отец всегда помалкивал, а уж дядя Жорж тем более. Они унаследовали его, правда в несколько ослабленном виде, от отцов и дедов, а пребывание на заводе и в городе, не уничтожив его полностью, лишь сделало более скрытым, так что все это неосознанно сохранялось скорее в жестах, нежели в словах. Пожалуй, именно от Алисы я перенял какие-то крохи этой смутной магической власти над землей – ведь женщины все по натуре немного колдуньи, жаль только, что в те детские годы я был к этому не слишком внимателен. Да и позже, лет в восемнадцать, пытаясь развеять свою тревогу перед жизнью, я довольно глупо пыжился, изображая из себя трезвого рационалиста, может, даже слегка подсмеивался над Алисой, глядя на нее свысока в своей юношеской заносчивости, как на существо примитивное. Так что теперь мне приходится делать усилия, чтобы вырвать из глубин памяти скудные воспоминания о ее действах, словах и жестах, я как будто пытаюсь вызвать покойника, in extremis[6]6
  В последнюю минуту (лат.).


[Закрыть]
, из могилы. И здесь мне не приходится рассчитывать на мать, она не слишком-то жаловала Алису, раздражавшую ее, и поэтому, как я подозреваю, поторопилась забыть все с нею связанное.

Пользуясь редким досугом после целого рабочего дня на заводе и маниакально усердного ведения хозяйства, Алиса время от времени устремлялась на огород, как бросаются в бой. «Завтра с утра пораньше встаю – и вперед!» – заявляла она. Я так и вижу ее летом, на босу ногу, в стареньком халатике, под которым, по-моему, не было ничего, кроме знаменитых необъятных бумажных панталон, которые иногда развевались на бельевой веревке. Крепкими руками, чуть прищуренными глазами и спущенной на лоб до самых бровей серой косынкой, под которую были подобраны волосы, она напоминала мне одну из русских или польских эмигранток, живших в рабочих поселках по ту сторону луга. Впрочем, вряд ли ей польстило бы подобное сравнение: она, как и многие французы, относилась со слегка презрительным снисхождением ко всем этим «полякам», лузгающим семечки и грызущим огурцы, горьким пьяницам, имевшим, однако, славу усердных работников. С тем же обидным пренебрежением поляки относились к аннамитам, которые в свою очередь молчаливо презирали негров. Все это вавилонское столпотворение подчинялось своей хрупкой иерархии, которая как бы сама собой разумелась, приводя, пожалуй, скорее к разобщенности, нежели к злобе и стычкам.

Итак, Алиса более, чем когда-либо, выглядела славянкой, сражаясь, борясь со своим садом в стиле, весьма отличающемся от стиля моего отца: с лихорадочным нетерпением, почти страстью. Но ей были ведомы секреты.

Деревья следует сажать на святую Катерину, когда, «что в землю ни воткнешь, все растет». Лук сеют на святую Агату, фасоль – на зорьке в день Вознесения, а горох – на святого Мориса, каковой праздник ей трудно было бы забыть, так как то были именины моего отца.

 
На святого Мориса горох сажай,
Соберешь богатый урожай.
 

Может быть, в таких вот присказках, которые тетя Алиса называла «старыми как мир», и таилась поэзия, соседствуя с магией земледельческих ритуалов. А впрочем, может быть, поэзия как раз и родилась из этих колдовских заклинаний, с помощью которых в старину охотники, рыбаки и пастухи пытались постичь и подчинить себе реальную действительность; поэтому они и передавали эти присказки от поколения к поколению, зачарованные могуществом, скрытым в Слове. Алиса внимательно следила за небом, луной, звездами, за полетом птиц и поведением кур и кошек, незамедлительно расшифровывая и принимая к сведению все эти только ей одной понятные сигналы. Против вредных насекомых или болезней растений она изготовляла самые невероятные смеси, в состав которых входили, в зависимости от обстоятельств, печная зола, мыльная вода от стирки, сера, окурки, слюна или моча. Ничто у нее зря не пропадало! Все возвращалось на круги вселенского движения. Прибавьте сюда еще содействие луны и звезд, и вы поймете: Алисины грядки плодоносили обильнее прочих.

Эти колдовские приемы, разумеется, не ограничивались одним только садом. Вся Алисина жизнь была насыщена какими-то секретными знаками, заклинаниями, тайнами, и я никогда не мог постичь, отчего она так решительно порвала с церковью. В другом месте и в другое время из нее вышла бы в высшей степени набожная душа, возносящая господу любовь, которую она питала к нам; я хорошо представляю себе, как она жгла бы свечи и обвешивала себя образками, самозабвенно предаваясь культу своих святых покровителей, к коим взывала бы о помощи и чьи статуи смиренно украшала бы цветами. Однако вольный ветер начала века, влияние ее отца, брата и их товарищей по заводу, пусть и скупо, но говорящих о своей борьбе, увлекли ее в другую сторону, – ведь священники считались пособниками богачей. Правда, Алиса не вмешивает бога и святых в этот свой разлад с церковью. Разве что испытывает к ним некоторое недоверие из-за того, что они уступили свою церковь священникам. Она не подвергает сомнению их милосердие, но их могущество в ее глазах заметно бледнеет, и мало-помалу связь ее с ними, за неимением посредников, ослабевает. Оставшись в одиночестве, она наугад создает свою собственную религию, потаенную и путаную, со множеством разветвлений, и ее комната становится в некотором роде алтарем этого культа. Здесь она хранит в ящиках комода множество мелочей, которые ее страстная душа обращает в реликвии: фотографии, детские письма и рисунки, молочные зубы и пряди волос племянников, клевер-четырехлистник в коробочке из-под пилюль, камешки с пляжа на Севере. Здесь же припрятывались разные мелкие подарки, полученные ею от родных: шелковая косыночка, дорожный несессер с иголками и нитками, пульверизатор, – все эти вещи она и не думала пускать в ход, ведь это низвело бы их до уровня повседневности, кощунственно лишив таинственной сути. И в той же куче – дешевенькие четки, старый требник, несколько образков для первого причастия, с Девой, младенцем Иисусом и ангелами. Позднее она сюда же станет складывать мои книги с дарственными надписями, которые я привозил ей и которые, как я понимаю, она вряд ли читала, разве что романы, о них она коротко сказала мне: «Хорошо написано!», не вдаваясь ни в какие подробности. Да и к чему было распространяться, и так ясно: все, что делал я, могло быть только «хорошо». Ну а мои стихи? Она, должно быть, садилась у кухонного окна, протирала очки и, слегка наклонив голову, прочитывала несколько строф, а может, и несколько страниц, вряд ли понимая смысл написанного. Но она, конечно, и не подумала бы упрекнуть меня в этом, просто она утверждала, что это стихи для умных людей, для «образованных», которые учились в школе. Да, даже и в этом вопросе она мне полностью доверяла. Заглядевшись на сумерки за окном в саду, она задумывалась и опускала открытую книгу на колени. В сущности, с нее достаточно было того, что книга эта существовала, что вот можно погладить ее переплет, как когда-то в младенчестве моем она гладила мои руки и ноги. Это был ее собственный способ узнавать меня, а все остальное ее мало интересовало, и ей казалось вполне естественным, что стихи, которые другим людям так легко было постичь, для нее оставались темными.

И если никто в нашей семье не интересуется поэзией – даже Жаклина, даже моя мать, когда-то с такой любовью переписавшая в свою зеленую тетрадь столько стихов, – значит, произошло что-то серьезное: какой-то разрыв или сдвиг; я убежден, что большинство современных поэтов зашли в тупик, блуждают в темноте, разучились просто и искренне говорить с людьми. Этот «высокий штиль», эта торжественная претенциозность, эти непонятные, недобрые маски, скрывающие подлинный образ поэта, – как могут они тронуть и привлечь к себе сердца тех, кто в былые времена безыскусно внимал простой и прекрасной речи поэта?! Да, я хорошо знаю, что само наше время неумно и низменно, что оно нередко толкает публику к пошлости и глупости, но все это не снимает вины с нас, поэтов. А ведь я как будто не отношусь к худшей их разновидности! И все же те, кого я люблю и кто любит меня, уже не понимают моих стихов, и мы стоим с ними на разных берегах реки под названием «поэзия». Чем дальше, тем шире пропасть между нами, скоро нам совсем нечего будет друг другу сказать. Многие из пишущих давно перестали об этом заботиться, они не в силах освободиться из плена собственной гордыни или отчаялись в успехе, а меня вот уже несколько лет грызет глухая боль. Все мешает нам, особенно критики, яростно отрицающие ясность в поэзии. Одной только смутной невнятице милостиво открыт доступ к читателю, но что за ней скрывается, не пустая ли это оболочка? Нет, в глубинах слова еще жив источник, от которого все мы могли бы испить. Там, и только там, суждено нам однажды встретиться: поэту и читателю.

И мне больно, когда я представляю себе эту картину: Алиса в сумерках возле окна с теперь уже закрытой книгой на коленях – смиренная женщина, наверное чувствующая себя виноватой передо мной.

Я сижу в ее спальне. Здесь тепло. Ставни закрыты, но свет просачивается сквозь щели; в полутьме слабо поблескивают паркет и шкаф. Алиса ревностно натирает суконкой комод, который покряхтывает под ее напором и медленно приоткрывает свои дверцы.

– Ты мне не покажешь свои сокровища?

– Какие еще сокровища?

– Фотографии и другие вещи…

Она смеется и выдвигает ящик. Встав на цыпочки, я заглядываю внутрь, трогаю четки и медали.

– Что это такое?

– Добрый боженька.

– А ты веришь в доброго боженьку, тетя Алиса?

– Ну, не знаю, существует ли добрый боженька и как он выглядит, но наверняка есть что-то более высокое, чем мы сами.

– А я вот не верю. А почему ты не ходишь в церковь?

– Времени нету! И потом, я терпеть не могу всех этих кюре и богомолок.

– А тогда где же он – твой добрый боженька?

– Здесь, – говорит она, указывая себе на халат, – и здесь, – она кладет руку мне на грудь. – Он в нашем сердце!

И, кивнув на Иисуса на крошечном распятии, добавляет:

– И тут тоже. Он – везде.

Вот она – настоящая метафизика, которая мне – в мои восемь лет – ровным счетом ни о чем не говорила. Я не знал ни крещения, ни катехизиса. Бог с его ангелами обитали там, в облаках, и представлялись мне довольно туманно. Один Иисус, кажется, был для меня более или менее реальной личностью. Сын плотника, беднейший среди бедных, агитатор, преследуемый полицией и солдатами, замученный и казненный ими. Больше я ничего не знал, но это малое по крайней мере имело смысл, так что, приходя к дяде Жоржу, я частенько останавливался в коридоре и разглядывал картинку с Христом и кюре.

Мне вспоминается и другая картинка, более страшная, вот только не помню, откуда она взялась, скорее всего, то была какая-нибудь анархистская листовка: там другой священник вонзает распятие в спину рабочего, который упал на колени и теряет сознание. В рассказах дяди Жоржа то и дело фигурировали деревенские кюре, настраивающие темных крестьян против свободомыслящих людей и социалистов. Он называл их «воронами», по мне, они больше походили на волков. Кюре внушали мне страх своими сутанами и громадными ножищами; одно происшествие еще усугубило это мое чувство. Однажды, уж не знаю по какому случаю, я зашел было в церковь и, по неведению своему, забыл снять берет; тотчас же здоровенный аббат накинулся на меня, как коршун, и, яростно сорвав с меня берет, швырнул его на грязный пол. В ужасе я выбежал из церкви и больше туда уже не возвращался.

Что же до медалей тети Алисы, я как-то обнаружил их несколько позднее при довольно странных обстоятельствах. Я ездил в Париж сдавать экзамены на бакалавра и, возвращаясь домой, сидя в поезде, вдруг случайно нащупал в подкладке своей куртки какие-то непонятные предметы – сперва я принял их за завалившиеся туда монетки. Но карманы у меня были целы, и я долго перекатывал эти предметы туда-сюда сквозь подкладку, не понимая, что же там такое. Войдя в дом, я взял ножницы и распорол шов – на пол выкатились две медали, которые я тут же признал. Алиса тайком от меня зашила их в куртку, и тот факт, что она выбрала именно их, а не клевер с четырьмя листочками, не прядь волос и не гальку с северного пляжа, убедительно доказывал, что они в ее глазах обладают большим могуществом.

– Вот видишь – ты же выдержал экзамены! – торжествующе сказала она мне.

На что я неуверенно возразил:

– Выдержал, потому что готовился.

– Ну что ж, ведь они тебе не повредили!

С этим я вынужден был согласиться, но Алиса продолжала поглядывать на меня чуть обеспокоенно и сконфуженно. Поскольку мой недавний успех привел меня в благодушное настроение, я полушутливо попенял ей, сказав, что времена средневековья давно миновали, что она просто безумица, если верит в такие вещи, а ведь я не раз объяснял ей…

Она кивала, слушая меня.

– Ну что ты хочешь, я такая, какая есть. Упрямая, как мул. И не надейся, тебе меня не переделать.

– Ты, может, еще и молилась за меня?

– Молилась? Ну нет, молиться я не умею. Но я все время думала о тебе, каждую минуту!

Потом она призналась мне, что мой отец всю войну провоевал с этими же амулетами, которые она зашила в его шинель. Он так и не обнаружил их, но зато провел чуть ли не половину своей службы в госпиталях из-за бронхитов и вернулся домой живой и невредимый.

Тут уж я не нашелся, что ответить, молча вернул ей амулеты, и она сунула их в карман с видом человека, который, уж будьте уверены, сумеет при случае использовать их с толком.

Впоследствии, при некоторых особых обстоятельствах, я ловил себя на том, что машинально ощупываю подкладку пиджака. Но больше я там никогда ничего не находил.

– Господи, до чего же она меня раздражает! – восклицала порой моя мать, говоря об Алисе. – Вечно-то у нее глаза на мокром месте из-за любого пустяка!

Это правда, Алиса, с ее чрезмерной чувствительностью, чуть что разражалась слезами. И в радости и в горе ее глаза тут же затуманивались, слезы начинали тихо струиться по щекам, и она торопливо утирала их тыльной стороной руки. Ни всхлипываний, ни рыданий – только это мокрое страдальческое лицо, которое способно было в трудные минуты вывести вас из равновесия.

– Ах, да перестаньте же! – кричала моя мать.

Алиса, всхлипнув напоследок, сморкалась, и бурное волнение, только что сотрясавшее ее, улетучивалось, как мартовское облачко.

Мать и тетка редко ссорились в открытую, но между ними постоянно велась упорная скрытая война, тайная борьба за влияние на моего отца и на меня. Малейший чих, кашель, сквозняк – все служило предлогом для баталии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю