355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жубер » Красные сабо » Текст книги (страница 4)
Красные сабо
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:10

Текст книги "Красные сабо"


Автор книги: Жан Жубер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

Я вернулся в Париж после войны, а позднее прожил там целых два года и приезжал из города домой всегда одним и тем же вечерним поездом, так что до сих пор помню наизусть все его остановки: Фонтенбло, Морэ, Супп, Дордив, Ферьер, Сепуа с кафе-рестораном за голубыми ставнями, а дальше – излучина канала и тополя, а дальше – сосновый лес, аллеи, ферма с белыми курами во дворе. И уже примелькавшиеся лица: постоянные попутчики, возвращавшиеся с работы домой, немного осоловевшие, усталые; завтра на рассвете они поедут обратно в город. Выходили они на маленьких станциях и, толкнув турникет, растворялись в темноте, шагая к слабым огонькам, еле заметно светившимся в тумане.

Дорогой в поезде женщины вязали, мужчины читали газеты с броскими заголовками или просто сидели, уставившись в пустоту; и я спрашивал себя, о чем они думают; может, ни о чем, так, обрывки воспоминаний, заботы, усталость. Они почти не разговаривали между собой, разве что бросят короткую фразу: «Не очень-то тепло в этом вагоне!» или «Сегодня поезд опаздывает на 10 минут». Слова эти не требовали ответа, и снова воцарялось молчание, нарушаемое только мерным перестуком колес, внезапным взвизгом встречного поезда. Я протирал оконное стекло, но вокруг плотной стеной стояла все та же тоскливая мгла, и, чтобы заклясть ее, я твердил себе: «Вот мама зажгла лампу в кухне, варит суп, отец взглядывает на будильник на камине и говорит: „Скоро и сын приедет“». И такие вот минуты, когда на первый взгляд вроде бы ничего важного не происходит, тоже составляют частицу нашей жизни, и незаметно, пласт за пластом, откладывается в нашей душе множество незабываемых образов, которые потом будут питать наши мечты и сны. Сколько раз в дремотном полузабытьи, в сумерках, виделся мне этот темный ночной поезд и его немые пассажиры, чьи смутно белевшие лица то и дело преображались, казались порой нереальными, а порой обретали черты мужчин и женщин, которых я встречал совсем в других местах.

Однако один образ, вполне реальный, не перестает меня преследовать: мужчина что-то читает, сидя перед небольшим окошком, освещенный прямоугольник которого врезается в ночную тьму. Это было где-то между Морэ и Суппом, поезд проходил совсем близко и достаточно медленно, чтобы можно было различить очертания маленького бревенчатого домика, какие обычно служат пристанищем стрелочникам или путевым обходчикам. Человек сидел у окна совершенно неподвижно и смотрел на что-то, лежавшее у него на коленях. Он никогда не поднимал взгляда, поглощенный своим занятием, равнодушный к грохочущим поездам, проносившимся мимо него. На вид ему было лет сорок – пятьдесят, и мне, подростку, он, конечно, казался стариком. Лица его я теперь уже не помню, кажется, оно было спокойным и гладким; но я отчетливо вижу темную форму и каскетку с кожаным козырьком, как у всех железнодорожников. Я не знал, к чему был прикован его взгляд, вначале я опасался, что это просто газета или иллюстрированный журнал, хотя в глубине души надеялся, что он читает книгу, и каждый раз, проезжая мимо, все с большим вниманием впивался глазами в окно, за которым он сидел всегда в одной и той же позе, как будто время остановилось. И вот наконец однажды – быть может, он чуть передвинул свой стул – я разглядел у него на коленях раскрытую книгу. Мы промчались мимо, оставив его позади, и я долго еще задавался вопросом, какую книгу он читал. Бальзака? Флобера? Толстого? Золя? Или просто-напросто полицейский роман? Но нет, я склонялся к более возвышенному предположению, я представлял себе, как этот человек, один в своем крошечном домишке, со всех сторон осажденный ночной тьмой, забыв обо всем, напряженно следит за увлекательным повествованием. Кем он был? Что делал в этом заброшенном месте? Иногда мне и вправду хотелось познакомиться с ним, но поезд не останавливался на полустанках, к тому же я и сам предпочитал, думая о нем, давать волю своему воображению. Впоследствии я даже стал считать его каким-то современным Генри Торо, неизвестно почему поселившимся в этом железнодорожном Уолдене[3]3
  Американский писатель Генри Торо (1817–1862) в книге «Уолден, или Жизнь в лесу» рассказывает о своей отшельнической жизни в лесу в построенной им хижине на берегу Уолденского пруда.


[Закрыть]
.

И вот сейчас, написав эти строки, я спрашиваю себя: не привлекало ли меня к этому человеку его сходство с дядей Жоржем, которого я так часто видел сидящим в той же позе возле печурки в своей мастерской; однажды он рассказал мне, как в войну 14-го года ему случалось читать, сидя на передке повозки, на которой он ездил на передовую, лошади хорошо знали дорогу, и он мог полностью им довериться. Нет, он вовсе не был храбрее других! Если снаряды падали слишком близко, он совал книгу в карман и, прищелкнув языком, пускал лошадей в галоп. Да, тогда многие увлекались чтением, а он больше других, вот он и решил, что не должен умереть, прежде чем сам напишет книгу. Эту страсть к чтению я унаследовал от него. И сейчас еще бросить книгу на пол для меня такое же преступление, как бросить кусок хлеба.

Чего искал, к чему стремился дядя Жорж, создавая свою книгу, исписывая страницу за страницей непривычной, чуть дрожащей рукой? Какая сила заставила его вот так внезапно, в свои семьдесят восемь лет, когда он закрыл мастерскую и лавку, составлявшие содержание большей части его жизни, пуститься в эту авантюру, которая захватила его целиком? Когда я подарил ему один из своих романов, он сказал мне:

– Ты молодец, я горжусь тобой. Ты, наверное, и сам доволен, а? Знаешь, я ведь тоже собираюсь написать кое-что: свои мемуары, хочу рассказать обо всем, что я пережил и узнал. Ведь сколько народу прошло через эту лавку! Я тут время от времени кое-что записываю…

И он вынул из кармана своего комбинезона пачку листков: клочки оберточной бумаги, старые конверты, на которых он набрасывал где несколько слов, где фразу, положив их на уголок верстака или на колени. Я представляю себе, как, сидя возле печурки, с очками на носу, он описывал, как мог, какой-нибудь эпизод из своей жизни, припоминая чьи-то слова, чье-то лицо. Если входил покупатель – думаю, в последние годы это случалось все реже, – он кричал: «Сейчас иду. Минуточку, сейчас, сейчас!» Он дописывал фразу и совал листок в карман. Потом он занимался пришедшим крестьянином – подбирал ему пару башмаков или сабо, – неизменно любезный, говорливый, помнящий все и вся, умеющий с каждым поговорить о том, что особенно близко собеседнику. «Как жена? А детишки? А бабушка? Картошка-то нынче хорошая уродилась? Как, вы продали свой виноградник? Читали сегодня статью Мендес-Франса?» Когда клиент уходил, он снова шел к своей печурке, грел у огня руки и вновь принимался за свои записки.

– Да-да, я тоже напишу книгу. Вот увидишь!

Я отвечал ему: «Чудесно, прекрасная мысль!» – но, признаться, вначале не слишком верил в эту затею. Столько людей говорили мне, что собираются написать книгу, и мало кто из них действительно сделал это, но шло время, и я проникся его увлеченностью, начал давать советы: не слишком вдаваться в политику или «философию» – он был просто одержим этим, – а писать о чем-то более конкретном: о деревнях, о ремесленниках, о союзах подмастерьев, о том, как люди жили. Он же, напротив, намеревался в первую очередь написать о «знаменитых людях», с которыми ему довелось встречаться. Но к моему мнению он прислушивался: «Ты так считаешь? Ага, может, ты и прав. Это идея».

Потом внезапно эта мысль захватила его целиком. Его дочь Жаклина рассказывала мне, что, поселившись в своем домишке в Клозье, где был огромный сад, который ныне захватили, поглотили дома-башни, он принялся лихорадочно писать, писать с утра до вечера и, верно, даже по ночам. Сперва дочь забеспокоилась: «В твои-то годы!» Мне кажется, вначале она тоже по-настоящему не верила в его затею: мол, это просто навязчивая идея, старческая причуда. Но его убежденность, его вера постепенно заразили и ее. Он исписывал школьные тетради карандашом, вкривь и вкось, страницу за страницей – по двадцать, по тридцать в день – и все это сваливал на стол, не перечитывая написанного, он весь был во власти теснившихся в его голове образов.

– Вот видишь, дело движется, – говорил он мне. – Знаешь, прямо невероятно – я уже не могу остановиться! Знал бы ты, что творится у меня в голове! Все стоит перед глазами, я ничего не забыл. Я мог бы писать и писать долгие годы: тысячу, две тысячи страниц, да сколько угодно!

Мне была знакома эта страсть, этот горящий взгляд. Он почти совсем облысел, черты лица смягчились, ходил он мелкими шажками. Но стоило ему заговорить о своей книге, удивительная метаморфоза происходила с ним. Я вспоминал, как лет десять, двадцать назад он, прилежно склонившись над верстаком, вырезал сабо точными, сильными движениями, и когда он заводил речь о своей работе, о свободе, об анархизме, то вдруг вскидывал голову и его глаза вспыхивали мрачным блеском. А нынче движения его стали медлительными, он весь как-то отяжелел – ему шел восьмидесятый год! – но голова оставалась по-прежнему ясной и прежний пыл не угас.

– Можно мне почитать?

– На, бери!

И он протягивал мне стопку листков.

– Выбери сам, – просил я его. – Дай мне десять-двадцать страниц.

Его грубая рука с набрякшими венами, в коричневых старческих пятнах рылась в листках, нерешительно вытягивала из пачки то один, то другой.

– Вот, возьми это, если хочешь.

Я читал. Сидя напротив меня в кресле, сложив на коленях руки, он поглядывал в окно на небо, на деревья. Внезапно умолкнув, он ждал, а может быть, размышлял о чем-то своем, о словах, просившихся на бумагу, которые, как только я уйду, нужно будет не забыть записать.

Я говорил:

– Это написано хорошо, основательно. Здесь все правдиво, чувствуется дыхание жизни, реальные факты, а не голые идеи. Твои образы как живые, а это главное.

Иногда я говорил ему также о грамматике, о прилагательных, о пунктуации. Он улыбался, он поднимал руку, останавливая меня с видом одновременно покорным и скромным.

– Ох эта пунктуация! Мысли бегут так стремительно, тут не до знаков препинания, понимаешь?

– Но когда ты делаешь сабо, ты сперва их вырезаешь, выдалбливаешь, но этого ведь недостаточно, ты сам мне часто говорил, да и я не раз наблюдал тебя за работой. Ты стараешься придать им красивую форму, ты их обтачиваешь, полируешь. Только тогда они становятся действительно твоими сабо, которые ты распознаешь среди тысячи чужих, – это твои собственные слова. Ну вот, а когда пишешь книги – то же самое.

– Ты прав, – отвечал он. – Но дерево… с деревом я имел дело всю свою жизнь. А слова меня просто захлестывают, я еле успеваю их записывать.

Так он писал почти целый год, без передышки, до изнеможения, складывая кипы бумаг у себя в спальне, на ночном столике, в шкафу и даже под кроватью. Листки лежали повсюду, стопки и пачки разных размеров. Казалось, он никогда не остановится. Но однажды он все-таки остановился, объявил, что «покамест» он закончил. Ему, конечно, надо еще много всего описать, но этим он займется позднее. А сейчас снова примется за свой сад. Ему исполнился восемьдесят один год, а он вскапывал, полол, поливал, как привык делать это всю свою жизнь, по вечерам, после работы в мастерской, разве только нагибаться ему теперь было много труднее, да и движения стали еще медленнее.

Потом он перечел все написанное, разложил по порядку страницы и наконец вручил всю рукопись Жаклине. Она начала читать с некоторой опаской, которая постепенно сменилась восхищением. Наконец, после бессонной ночи, проведенной за чтением, она прослезилась, обняла Жоржа и заявила, что это прекрасная книга. Он покачивал головой, слегка взволнованный ее словами, но, как будто ничего не произошло, продолжал макать хлеб в кофе и есть, слегка причмокивая.

– Я так рада, отец, ах, как я рада, что ты написал все это! Я так горжусь тобой. И знаешь, что теперь нужно сделать? Ну так вот, нужно это издать!

На что он ответил, вскинув голову:

– Само собой! Почему бы и нет?!

Он вдруг почувствовал себя уверенным, счастливым, неуязвимым.

– У меня идея, – сказал он. – Пошлю-ка я это Симоне де Бовуар. Она славная женщина. Я ведь ничего не смыслю в этих самых издательских делах – вот пусть она скажет, что об этом думает, и я уверен, она мне поможет.

И, поставив чашку из-под кофе в раковину, он вышел в сад полить салат.

Страстный любитель классиков, он тем не менее изредка совершал вылазки и в современную литературу, правда, здесь его в основном привлекал политический аспект творчества в духе Мальро, Камю, Сартра. В конце его жизни я пробовал пристрастить его к Граку, Мандьяргу, Юнгеру, но он пренебрежительно кривился; и я даже не уверен, дочитал ли он до конца граковское «Побережье Сирт». А Сартром он вдруг увлекся в конце пятидесятых годов и, увидев его однажды по телевизору, написал Симоне де Бовуар письмо, чтобы выразить свое горячее одобрение, но также сообщить ей, что, по его мнению, у Сартра усталый и болезненный вид: «Не позволяйте ему переутомляться. У него сейчас опасный возраст. Берегите его, ухаживайте за ним хорошенько!» Найдя письмо забавным, а может быть, и тронутая им, Бовуар ответила дяде. У них завязалась переписка. Дошло до обращений «Мой добрый старый друг», «Дорогая Симона». Он даже попросил у нее фотографию, которая с тех пор красовалась в рамочке на буфете в столовой. Фотография меня слегка раздражала: не дядин это был стиль, я никогда не видел у него ничьих портретов, кроме маленького портрета Троцкого, но и тот, впрочем, по неизвестной мне причине впоследствии исчез. Но я утешал себя тем, что, в конце концов, Симона де Бовуар женщина и в дядином возрасте такая слабость вполне извинительна.

Итак, рукопись была напечатана, выправлена, и Жаклина отослала ее в Париж. Жорж принялся терпеливо ждать ответа.

Каждое утро, в час доставки почты, он подходит к калитке и открывает почтовый ящик, но ничего там не находит. Идут дни, недели, он начинает слегка беспокоиться, говорит себе, что посылка, верно, затерялась, а может, Симона в отъезде или у нее немало других дел в Париже. Она всегда была так мила с ним, она, конечно, ответит. Надо только набраться терпения.

Терпение… терпеть он умеет. Он продолжает работать в саду, а ощутив усталость, присаживается на ступеньки крыльца и смотрит в светлое небо. Башни-новостройки так близко подступили к их дому, что на закате накрывают его своей гигантской тенью, но он не смотрит на них, он просто перестал их замечать. Он закрывает глаза, ощущая на лице солнечное тепло и легкую ласку ветерка.

Потом, в одно прекрасное утро, он находит в почтовом ящике письмо и тут же, стоя у калитки, читает его под монотонное жужжание мошкары.

В кратком письме говорится о том, что воспоминания трогают своей простотой и искренностью. Она рада, что он написал их, и, без сомнения, книга когда-нибудь найдет своего читателя. Да, она желает ему удачи, вот и все, и на этот раз вместо подписи «Ваш друг Симона» в конце письма стоит «С искренним приветом». Тонкая, почти неощутимая разница, но она устанавливает дистанцию между ним и ею.

Я спрашиваю себя, заметил ли эту дистанцию мой простодушный дядя? Конечно, нет, ибо он тотчас же пишет ей, чтобы поблагодарить за отзыв, а заодно и слегка «попенять», как он привык это делать своим ворчливо-грубоватым, но бесхитростным языком, – попенять за то, что она не поняла: на сей раз он нуждается в ее помощи.

На это письмо она отвечает сразу же, так, будто оно ее чем-то уязвило; она пишет: нет, она ничем не может помочь, она даже подозревает, не было ли дядино внимание к ней с самого начала их переписки «корыстным». Да-да, именно корыстным, теперь-то она ясно понимает, утверждает она, а мне, напротив, кажется, что ничего-то она не понимает и ничего не чувствует, эта женщина. Она равнодушно прошла стороной, она, которая наверняка так охотно и часто любила повторять слова «народ», «сапожник», «анархист». Вспоминая этот эпизод, я думаю, что всегда найдутся буржуа, которые так запросто, со стороны даже кажется – почти по-дружески, держатся со своим шофером, садовником, прачкой; но слуги отлично знают, что это чистая условность и что стоит им допустить промах, забыться хоть на мгновение и нарушить правила этой игры, как пропасть меж ними и хозяевами разверзнется с быстротой падающего ножа гильотины. Мой дядя в силу своей неуклюжей наивности и полного незнания этой среды не понимал этого или же, давно уже привыкнув к независимому образу жизни, успел позабыть. Буржуа, каким бы эмансипированным он ни старался прослыть, не перестает быть буржуа, так же как никогда не скрыть своих корней пролетарию. Я имею в виду самую суть, естество, ибо, конечно, человек может надеть любую маску и носить ее так долго, что окружающие забудут его истинное лицо. Но вот вырвется нежданное слово, стрясется что-то непредвиденное, и кровь предков дает себя знать.

Дядя читал и перечитывал письмо, слегка сбитый с толку, я достаточно хорошо знал его, чтобы понять: в ту минуту в его душе вспыхнул бунтарский дух, который некогда охватывал его при виде хозяев, полиции, сильных мира сего, но я знал также, что этот гнев длился всего несколько мгновений, оставив после себя лишь удивление и грусть.

– Вот оно как, – сказал он. – Значит, вот о чем она подумала. Черт побери, до чего же глупы эти умные люди!

Он сунул письмо в карман и вернулся к своему салату. Позже, когда он поведал мне эту историю, мне стало ясно, что он не сердится на нее, и фотография осталась стоять там, где была, на буфете. Ничего тут не поделаешь, говорил он, есть два мира, и вопреки тому, во что он верил в молодости, вряд ли такое положение скоро изменится.

Но тут уж Жаклина, задетая за живое, собрала все свои сбережения, отправилась к владельцу небольшой типографии и договорилась с ним о печатании книги. Тот потребовал, чтобы ему все оплатили заранее: ему предстоят расходы на бумагу, на наборщика, говорил он, и Жаклина, забравшая себе в голову издать книгу во что бы то ни стало, согласилась.

Опять потянулись дни ожидания. Жаклина регулярно наведывалась в типографию, но дело не подвигалось, а для проволочек всегда находилось объяснение: то нет бумаги, то заболел наборщик, то жена хозяина. «Это вопрос времени, – уверял типограф, – все будет в порядке!» Но Жаклина чувствовала, что как раз времени-то у них в обрез. Ее терзало растущее беспокойство, раздражение против нерадивого издателя и жалость к бедняге отцу, на которого, казалось, ополчилась сама судьба.

Дядя же ограничивался вопросом «Ну как?» и, когда дочь отвечала, что пока ничего нового нет, миролюбиво кивал головой. Он опять принялся делать кое-какие записи в тетрадках и на обороте старых счетов, мыслями он уносился в прошлое и, казалось, был уверен, что времени у него впереди сколько угодно. Но вот внезапно он, всегда отличавшийся завидным здоровьем, заболел и слег. Жаклина, видя его помутившийся взгляд и сочтя отца умирающим, удвоила свои старания доставить ему, как она выражалась, «последнюю радость» – она непрестанно подгоняла типографа, который с грехом пополам взялся наконец за набор.

В один прекрасный день дверь типографии оказалась запертой и опечатанной: издатель обанкротился. Жаклина пришла в ужас, обежала всех, кого только могла, хлопоча, взывая о помощи в самых патетических выражениях, говорила о «несчастном отце», о его «долгой трудовой жизни», о «разбитых надеждах». Ее выслушивали с интересом и сочувствием, но «закон есть закон, – говорили ей, – и в настоящее время помочь ничем нельзя».

Дядя не умер. Силы вернулись к нему. Спустя несколько недель он был уже на ногах и снова взялся за карандаш и за лейку; он по-прежнему твердил, что надо набраться терпения и что все в конце концов образуется.

Через год типография была куплена другим печатником, тот отыскал набор книги и, получив добавочное вознаграждение, наконец издал ее.

Дядя умер ноябрьским днем в возрасте девяносто одного года. Умер не от болезни. Он не был болен. Он просто «угас», как принято выражаться, угас, как лампа, когда в ней иссякает горючее и пламя несколько минут колеблется, меркнет и, вздрогнув в последний раз, тает в разлившейся тьме.

Жаклина позвонила мне в Лангедок в воскресенье вечером. Известие не поразило меня, я уже несколько лет был готов к нему. Я знал заранее: вот раздастся телефонный звонок, и я услышу: «Жорж умер», а потом рыдания. Но нет, Жаклина не плакала. Она говорила странным, твердым, каким-то металлическим голосом. Я спросил: «Когда? Как?», и у меня чуть было не сорвалось с языка: «Почему?» Накануне вечером он неважно себя почувствовал, но ночью спал глубоким сном. А утром не смог подняться с постели. Неподвижный тусклый взгляд, свистящее дыхание; он лежал и ничего не говорил. Потом, около одиннадцати, когда она возилась на кухне, он встал, пошел в ванную комнату и побрился, все так же молча, не отвечая на ее протестующие крики. Затем снова лег в постель и задремал, но хрипение и клекот в груди становились все сильнее. Врач сказал, что пульс очень слабый и что надежды нет: его смерть – вопрос нескольких часов; он добавил, что она может «готовить траурную одежду». Жорж так и не пришел в сознание, не произнес больше ни слова. Внезапно он перестал дышать. Он был мертв, и я подумал: умер так же достойно, как и жил. Я спросил:

– В котором часу?

– В четыре часа пятнадцать минут.

И я вспомнил циферблат на колокольне в Сюмене, где черные стрелки указывали именно этот час.

Как-то днем мы с Жюльеттой побывали в этой деревне, чье название «Сюмен», найденное на карте, давно привлекало меня; мы обнаружили там церковь, сплошь расписанную внутри четкими чистенькими фресками пастельных тонов, какие встречаются в некоторых немецких кирхах. Мы долго сидели перед ними в светлой тишине церкви, спрашивая себя, как появились эти изображения здесь, в Лангедоке, где церкви мрачны, зачастую грязны и запущены и где редко можно встретить подобную красоту. Потом, пользуясь прекрасной погодой, мы взобрались на ближний холм по узкой тропинке, огороженной каменным бортиком. Воздух был чист и прохладен, поля безлюдны. Я зашел через приоткрытую железную калитку в чей-то огород, уже опустевший в это время года – если не считать нескольких грядок капусты и порея, – но хранивший следы кропотливого труда. Я представил себе какого-нибудь старика, который каждое утро поднимается сюда из деревни с лопатой и мотыгой на плече, чтобы по нескольку часов сажать, полоть, поливать, и вдруг всплыло воспоминание о дяде: я часто наблюдал, как он возился в огороде – в своих сабо, в соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, с лопатой в руках. И я снова вспомнил о нем, когда набрел на сарайчик и, распахнув дверь, закрытую на простую щеколду, различил в полумраке стол, скамью, небольшой верстак и всевозможные инструменты, развешанные по стенам. Я подумал: вот подходящее для него место, словно бы по заказу. Обернувшись, я увидел в распахнутую дверь деревенскую колокольню, которая находилась прямо под нами, до странности близко. Циферблат ее часов показался мне огромным, черные стрелки показывали четверть пятого, и глухо, один раз, ударил колокол. То, что я испытывал в ту минуту, по правде сказать, не было ни тоской, ни печалью, а скорее ощущением легкой нереальности, которое возникло у меня еще в церкви и не оставляло все то время, что мы спускались по холму вниз в мирных неярких лучах предзакатного солнца.

А в телефонной трубке все звучал голос, который я на несколько секунд перестал слышать.

Наверное, я прошептал что-то вроде «Да-да, так оно и было!», потому что Жаклина переспросила:

– Как?

– Нет, ничего. Я приеду завтра вечером.

Я приехал в Монтаржи, где, как и всегда, меня встречал туман. Ставни в дядиной спальне были закрыты. Жаклина обняла меня, ее лицо было печально. Она все время как-то напряженно говорила глухим монотонным голосом. Но держалась она спокойнее, чем я ожидал. Она повторила подробности его смерти: как он положил бритву, как она поймала в зеркале его взгляд. Она сказала:

– Странно, но я испытываю, пожалуй, даже облегчение. Долгие годы я столько раз переживала эти минуты в своем воображении, мне казалось, я не перенесу этого, и вдруг, когда он умер, меня как будто отпустило что-то. Я сказала это доктору, а он мне ответил сквозь зубы: «У вас нет сердца!» Он ничего не понял. Но ты-то понимаешь, да? Я ведь знаю, что потом, позже…

Друзья семьи, с которыми я едва был знаком, суетились в кухне. Она спросила:

– Хочешь на него взглянуть? Он там, в спальне. Его уже положили в гроб.

Простой белый гроб, без всякой драпировки и украшений, стоял на козлах возле кровати. Я поднял крышку. И долго смотрел на это бесстрастное, спокойное лицо, восковое, как у всех покойников, на знакомую складку губ, мне часто говорили, что рот у меня точь-в-точь как у дяди.

Я уверен, что дядя Жорж никогда не задумывался о смерти, разве что в сорок лет, когда переживал некий кризис, о чем он потом сам поведал нам в своих мемуарах. Да и то не известно, боялся ли он в ту пору смерти, ибо его тогдашние тревоги и переживания принимали весьма земной оборот. Однако с самой его юности вокруг него смертей хватало: сначала умер его старший брат Андре, потом мать, за ней отец, затем двое детей Жанны, потом его жена, его друзья. Да и на мировой арене – а в нем жило страстное чувство солидарности с другими людьми – возник трагический братоубийственный кортеж жертв: солдаты 1914–1918 годов, убитые или расстрелянные, мученики гражданской войны в Испании, политических процессов, гитлеровских концлагерей, колониальных и освободительных войн. Повсюду вокруг него витала смерть, но это была не его смерть. Не то чтобы он считал себя бессмертным – хотя я подозреваю, что изредка он себя ощущал таковым, – просто мне кажется, проблема эта его не занимала. Во время наших долгих бесед, он, даже в глубокой старости, ни разу ее не коснулся. Его мысли все без остатка были обращены к жизни, к другим людям. По своей удивительной скромности он полагал, что его собственная смерть – событие слишком уж незначительное. Лучше всего его характеризует такая черта: в день своего девяностолетия он шутливо сказал дочери:

– Ничего себе! Через десять лет мне исполнится целый век!

Человек должен быть слишком уж самовлюбленным, чтобы испытывать постоянную одержимость смертью, которая всегда так или иначе означает одержимость своей собственной смертью. Я утверждаю это со знанием дела, ибо сам, начиная с отроческих лет, тысячи раз мысленно проигрывал свою кончину. Не было дня, когда бы меня не преследовала ее мрачная тень: то мимолетно задевая сознание, то разворачиваясь в генеральную репетицию моей агонии. Особенно преследовало это меня в те смутные предзакатные часы, когда дневной свет меркнет и растворяется в сумерках, или еще в беспокойные часы ночной бессонницы, рождающей дикие образы. По правде говоря, любая, даже внешне идиллическая обстановка и окружение – солнечный пляж, мирная деревушка, красивый город – тоже вдруг могли дать трещину, в которую просачивался ядовитый черный туман смерти. А вот другая, ставшая мне привычной, метафора: невидимый убийца, следующий за мной по пятам и время от времени обнажающий свой нож. Мне тоже пришлось преодолеть опасную границу моего сорокалетия, чтобы избавиться от всех этих наваждений и перестать рассматривать свою смерть и смерть вообще как конец света. Последовав совету Монтеня, я путем долгого общения со смертью, как мне кажется, почти приручил ее. Меня больше не томит хватающая за сердце тоска, и я умею взглянуть смерти в лицо: вот и сейчас гляжу на дядю, твердой рукой подняв крышку деревянного гроба, где он покоится.

Что меня всегда удивляло в нем, это его врожденная, изначальная мудрость, которую другие мучительно стараются обрести в течение всей жизни, вот так же некоторые художники-самоучки бессознательно находят гармонию форм, линий, красок, в то время как профессионалы приходят к этому путем долгих лет ученичества. Его наивность позволяла ему достичь такого безмятежного «растворения во всем», какое приписывают мудрецам японской секты буддистов Зен.

Погребальная церемония была весьма краткой, если ее вообще можно назвать церемонией: деревянный некрашеный гроб, похоронные дроги, на каких возят бедняков, могила на общем кладбище, иссеченном злобным ноябрьским ветром. Провожала его лишь горстка близких родственников и друзей, поскольку извещений о смерти не рассылалось. Он покидал землю один, или почти один, и у меня сжалось сердце при мысли о том, скольких людей на протяжении своего долгого века он приветил, поддержал, ободрил. Спустя каких-нибудь десять минут он уже лежал в земле. Едва мы отвернулись, как о гроб застучали комья земли, торопливо сбрасываемые лопатами продрогших могильщиков. Он уходил, как жил, – совсем просто.

Я сильно сомневаюсь, чтобы он письменно выражал свою «последнюю волю», но вспоминаю, что лет за двадцать до этого, когда умерла моя тетка, его жена, и мы с ним пришли в похоронное бюро, он изложил свое мнение вполне определенно. Высказав дежурные соболезнования, служащий бюро – чисто выбритый, при черном галстуке – предложил дяде «устроить похоронную церемонию, дабы достойно проводить усопшую…».

Дядя оборвал его на полуслове:

– Моя жена всегда говорила, что в расчет надо принимать живых, а мертвые не стоят ничего. К тому же она терпеть не могла никаких церемоний. Я с ней согласен, так что устройте все как можно проще.

Служащий вежливо, но разочарованно склонил голову:

– Да, конечно, простота – это понятно, но ведь вы известный коммерсант, вы занимаете определенное положение…

– Все самое простое!

– Может быть, дубовый гроб…

– Дубовый? – сказал дядя. – А попроще ничего не найдется?

Он не собирался уступать ни на йоту.

– У нас есть сосновые гробы, но…

– Вот это подойдет.

– Но хотя бы ручки, какие-то украшения…

– Не надо.

Служащий записал, сурово и неодобрительно поджав губы.

– По какому классу желаете хоронить?

– По третьему, – приказал дядя, который всегда ездил по железной дороге именно этим классом и даже не подозревал, что траурная церемония имеет гораздо больше разновидностей, а погребальный транспорт делится на семь классов. На минуту это недоразумение вернуло было мастеру похоронных дел некоторые иллюзии, но они быстро рассеялись. Дядя уступил только в вопросе о ручках гроба.

– Чтобы было легче носильщикам, – пояснил он. – А в остальном – седьмой класс.

Служащий проводил нас до двери и сухо попрощался.

Так и прошло погребение, и больше на эту тему разговоров не заводили. Дядя высказался раз и навсегда, и возвращаться к этому было излишне. Когда он умер, его похоронили точно так же.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю