355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жубер » Красные сабо » Текст книги (страница 19)
Красные сабо
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:10

Текст книги "Красные сабо"


Автор книги: Жан Жубер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)

Но и это его как будто мало интересовало. Он неподвижно сидел на своем продавленном стуле, курил и смотрел в пустоту.

Он все худел и худел и наконец слег; на этот раз пришлось ему снять свою неизменную каскетку. Признаться, я плохо представлял себе его лежащим в кровати. И, приходя навестить дядю, я даже не садился, а смущенно топтался, не зная, о чем с ним говорить, и, несмотря на прикрытые ставни, жалел, что в комнате слишком светло. Его бледный череп с редкими волосами, прилипшими к вискам, странно блестел на белой подушке. Губы еще больше скривились, щеки совсем стаяли, он жаловался, что его донимают мухи. Кроме этого, никаких жалоб или просьб: на редкость смирный, непритязательный больной.

Он умер в середине лета, в самый разгар июльской жары. Все плакали и шептались, собравшись в кухне, а тетя Ивонна говорила, что от покойника уже идет запах.

Его схоронили очень быстро, и аромат роз не заглушил запаха смерти.

Эту войну многие другие пережили гораздо более трагически, чем мы, но я-то знаю, как тревога и тоска этих четырех лет, когда дела шли чем дальше, тем хуже, отравили мне кровь и ранили душу. Потом раны затянулись, но шрамы от них остались навсегда. Даже сегодня еще я чувствую отголоски былой боли.

Вот там, перед соседним домом, где в начале оккупации поселился какой-то скромный инженер, ранним утром 1943 года остановились две черные полицейские машины. Еще едва рассвело, в полутьме слышался шум работающих моторов, а потом раздались голоса. Мой отец как раз пил кофе, перед тем как уйти на завод, он приоткрыл ставни и выглянул на улицу. Лежа в кровати, я ощутил утреннюю свежесть и увидел бледное светлеющее небо.

– По-моему, это полиция, – сказал отец шепотом. – Они остановились у дома Кременштейнов.

Мать спросила:

– Чего им нужно в такую рань? Неужели они хотят его арестовать?

– Может, просто проверка документов.

Одним прыжком я вскочил с постели и тоже стал смотреть на машины, стоящие у изгороди с притушенными фарами и фырчащими моторами. Несколько человек в плащах, засунув руки в карманы, ждали посреди улицы, остальные, наверное, уже вошли в дом – в одном из окон горел свет. Соседи молча следили за происходящим из-за своих заборов. Все вокруг как бы затаилось в настороженном ожидании, небо над крышами стало уже серовато-желтым.

Вдруг люди в плащах оживились и задвигались. Все глаза обратились к распахнувшейся двери. Первым вышел Кременштейн, такой щуплый и хрупкий рядом с полицейскими. Он нес маленький чемоданчик и, как-то деревянно шагая, глядел прямо перед собой. Уже достаточно рассвело, и ясно видно было его смертельно бледное лицо.

– Так и есть, арестовали! – выдохнула мать.

Я перегнулся через подоконник и увидел жену инженера – она неподвижно стояла на пороге, опустив руки. Это была полная блондинка, родом англичанка, очень сдержанная, замкнутая. Она не плакала, она замерла в дверях, и мне это молчаливое достоинство представлялось особенно трагичным. Все произошло очень быстро: дверцы машины распахнулись, Кременштейн едва успел обернуться к жене и исчез в глубине машины. Автомобили рванули с места, взвизгнув шинами.

Я и сейчас еще вижу его последний взгляд – в нем не было ни ужаса, ни протеста, одна только грустная покорность судьбе, как будто инженер уже давно ждал этой минуты.

Завыли гудки: сперва в Сен-Гобене и в Лангле, потом в ближайшем паровозном депо.

– Сейчас они быстро работают, – сказал отец. – Вот несчастье-то! А мне как раз надо уходить, а то опоздаю. Ну а ты зайди туда.

Мать набросила пальто на плечи.

– Конечно, сейчас пойду. Разве можно оставлять ее одну!

Я остался в кухне, с тоской думая о Кременштейне, таком маленьком рядом со своими могучими охранниками, о его детишках, которые, может быть, даже и не проснулись и скоро узнают о том, что их отца увели.

Моя мать вернулась мрачная, она сказала мне, что соседка держится очень мужественно и что Кременштейн наверняка скоро будет освобожден. Но я почувствовал, что она и сама в это не верит. В то время люди начали исчезать, и даже если какая-нибудь семья вначале получала о них известия, то очень скоро наступало полное молчание. Говорили, будто арестованных отправляют в немецкие концлагеря, жизнь там, конечно, тяжелая, но их потом выпустят. Да, только когда окончится война и мы увидим фотографии лагерных печей и трупов, до нашего сознания дойдет весь ужас происходившего. Но тревога не покидала нас в те годы. Все больше и больше рабочих угоняли в Германию работать на заводы, я боялся, как бы и до отца не добрались. Нам стало также известно, что среди расстрелянных в Шатобриане – их казнили для устрашения других – находилось два коммуниста из Монтаржи, дядя знал их. Сразу же отношения с немцами стали до крайности напряженными, и если вначале казалось, что ведут они себя вполне корректно, то теперь на них уже смотрели по-иному. Расстрелы за нападения на немцев, репрессии за саботаж – отныне между ними и нами встал кровавый барьер.

Застыв на стуле, обхватив руками дымящуюся чашку кофе, я слушал причитания матери:

– Какое несчастье эта война! Господи, когда же она кончится!

Я спросил:

– Но почему его арестовали, мсье Кременштейна? Что он сделал?

Я часто слышал, как он стучит молотком в своем погребе рядом с нашим, и вообразил невесть что: может, он там строил радиостанцию или адскую машину, что, впрочем, было маловероятным для такого тщедушного, тихого человечка.

– Да ни в чем он не виноват, я думаю. Просто он еврей.

– И из-за этого?..

– Да, как видишь, из-за этого. И арестовали его французы. В какое время мы живем! Запомни это, запомни на всю жизнь!

До тех пор, кажется, для меня в слове «еврей» не заключалось ничего особенного. И тот факт, что наш новый сосед был евреем, меня мало трогал. Понадобилось это трагическое происшествие, чтобы я начал задавать себе серьезные вопросы. Раньше я часто слышал, как говорилось по поводу кого-то, кто крепко держался за свои денежки: «Жаден, как еврей». Для меня это была одна из тех многих идиом, которые то и дело вставляют в разговор: вкалывает, как негр, жирный, как монах, пьян, как поляк, сильный, как турок, или красивый, как бог, – словом, изречение, подходящее к обстоятельствам. Но, однако, думая об этом, я нахожу, что тут явственно звучал оттенок скрытого расизма, разжечь который не составило бы труда тем, кому это было выгодно. А во время войны желающих раздуть пламя нашлось предостаточно, были среди них те, кто в тридцать шестом году оплевывал Народный фронт и Блюма, которым так восхищался мой отец. Я вспомнил, в какое негодование приходил дядя Жорж, когда до него долетали отголоски визгливых антисемитских речей Шарля Морраса, особенно возмутила дядю его фраза о Блюме, которого тот называл «жидовским предателем»: «Вот человек, которого необходимо расстрелять. Но только в спину!» Мой дядя был просто потрясен. «Какая подлость! – восклицал он. – И это интеллигент, и это писатель!» У меня создалось впечатление, что он разом страдал и за жертв клеветы, и за самих клеветников – за всех этих Моррасов, Доде, Беро, так позорно обесчестивших себя. И вот настал золотой век для фашистов, пришел на их улицу праздник, у них теперь была своя дарнановская милиция, свои шпики. Наконец-то они смогли расстреливать кого хотят, а их друзья в Германии осуществляли массовое, научно поставленное уничтожение людей. Стены домов пестрели плакатами, на которых уродливый толстогубый еврей с карманами, набитыми золотом, душил прекрасную Францию и бедный люд, но мы уже знали, чего нам держаться. Конечно, мы не питали горячих симпатий к банкирам, евреи они или нет, но, когда речь шла о таких горемыках, как Кременштейн и ему подобные, мы хорошо понимали, какая это была чудовищная жестокость и клевета. После того утра, когда полицейские машины приехали за Кременштейном и увезли его, он словно испарился. Мои родители заходили к его жене узнать, что нового: «Он не написал вам? Вы ничего от него не получили?» – но она неизменно качала головой: «Нет». Она по-прежнему держалась очень спокойно, и это слегка удивляло жителей нашего квартала, которые любили постонать и пожаловаться, устроить этакое театральное зрелище. Кое-кто из соседей, как я подозреваю, даже обвинял ее в жестокости и бессердечии, но я теперь думаю, что это внешнее бесстрастие было следствием ее британского воспитания: не выносить на люди свое горе.

На следующее лето я начал заниматься с нею английским, мне кажется, родители придумали эти уроки, чтобы как-то незаметно помочь ей. Я считал ее красивой, и меня немного смущало, что мы остаемся с ней наедине в столовой. Уткнув нос в книгу, я заикался и бормотал что-то невнятное. Но постепенно ей удалось приручить меня – когда она говорила, я уже осмеливался глядеть на нее и даже заметил, что глаза ее были удивительного, серо-зеленого цвета.

Время от времени взвывали заводские сирены – к концу 1943 года мы слышали их почти каждую ночь. Один гудок доносился из города, несколько – с окрестных заводов и фабрик, особенно пронзительно звучал гудок паровозного депо. Внезапно они разрывали тишину и заводили свой мрачный, душераздирающий вой, точно выла стая волков, гнавшихся за нами по пятам, мы выскакивали из постели и бежали в погреб. Закутавшись в одеяла, мы сидели там возле поленницы дров. Керосиновая лампа отбрасывала на стены наши гигантские тени. Зимой в погребе было холодно, я дрожал в своем одеяле, грубо вырванный из сна. Когда утихал последний тоскливый рев сирены, наступала такая мертвая тишина, словно в ночи разверзалась огромная могила. И начиналось ожидание, и страх холодным комком шевелился в груди, подобно еще сонному зверю, который – только тронь его! – вцепится в тебя зубами. И вот со стороны лугов слышался отдаленный рокот. Он постепенно рос, надвигался, заполнял все небо, словно гигантский рой пчел пролетал над домом, и вот тогда страх просыпался и начинал душить меня.

Из сводок Лондонского радио мы узнавали о массированных налетах на Германию, а наши газеты были полны описаний бомбардировок французских городов и фотографий развалин и трупов. Передовицы кричали, что англичане и американцы – «безжалостные варвары», жестоко уничтожающие «гражданское население». В эти басни мы, конечно, не верили, но дом наш стоял между заводом и вокзалом, и кто мог поручиться, что «летающая крепость», сбрасывая бомбы с высоты двух тысяч метров, так точно попадет в намеченную цель. Мы сидели и ждали взрыва, но вот самолеты пролетали мимо, эскадрилья за эскадрильей, и исчезали на востоке, за лесом.

– Ну слава богу, на этот раз пронесло, – вздыхал отец. – Пошли спать!

И мы с облегчением вылезали из погреба, не дожидаясь отбоя воздушной тревоги.

Мина и Алиса у себя в доме вечно спорили. Мина кричала, что нет, ни в какой погреб она не полезет и коли умирать, так в своей кровати, и вообще, в ее возрасте ей все равно.

– Вот ослиная башка! – кричала Алиса.

Но мало-помалу, устав от вечных ссор и не желая проводить долгие часы в одиночестве в погребе, она также решила оставаться у себя в комнате, а потом настолько привыкла, что спокойно спала во время тревоги, не слыша воя сирен.

Но однажды ночью, когда небо так и гудело от рева самолетов, мы услыхали громкие голоса на улице: кто-то кричал, что на вокзал сбросили зажигалки и на этот раз дело плохо. Не знаю, какое безумие овладело нами, но через минуту мы уже неслись в толпе соседей по улочкам, а потом по главной улице, ведущей к реке. Казалось, все небо было охвачено пламенем. Люди бежали молча, некоторые были в ночных рубашках, в пальто, наброшенных на плечи; впереди, за лугом, четким силуэтом вставала заводская труба, словно перечеркивая лунный диск. Потом над нашими головами взвилась ракета, смешавшая свой свет с лунным, и я явственно помню, что это показалось мне возвещением о конце света. Вот сейчас с громовым треском разверзнется земля. Мы рухнули на тротуар, какой-то ребенок пронзительно кричал рядом, а я защищал голову руками, чтобы не видеть слепящего света над кронами лип на площади.

Но и на этот раз самолеты улетели, не причинив нам вреда.

Так проходили недели, месяцы, а мне казалось, что и годы и что никогда не будет больше ничего на свете, кроме рева самолетов, ожидания и страха. С тоской я думал: «Скоро ли мы избавимся от этой войны? Сможем ли когда-нибудь спать спокойно, жить, как жили раньше?» Я вспоминал о пляжах, куда мы бегали купаться летом, о праздниках, об улыбающихся лицах. Странно, но временами меня охватывало желание молиться, но молиться я не умел и только повторял, повторял, повторял: «Ну, пусть эта война кончится! Пусть кончится побыстрее!» А сирены все не смолкали, а самолеты летели и летели – нескончаемый ночной поток мрака и смерти…

А потом легкие истребители-бомбардировщики начали наведываться к нам и днем. Они летели на бреющем полете, низко над лесом, появлялись, когда еще продолжала выть сирена, и охотились за железнодорожными составами на линии, ведущей в Париж. Пулеметы строчили прямо по вагонам, из пробитой топки паровоза с пронзительным свистом вырывались густые облака пара. Пылали цистерны, горели грузовые платформы. Потом глухие взрывы доносились со стороны моста.

Большой завод, производивший шины и приводные ремни для Германии, как ни странно, ни разу не подвергся бомбежке. Утверждали, что защитой ему служили английские капиталы, вложенные туда, и что на этот счет имелся строгий приказ: война войной, а дела – делами. Не знаю, правда ли это, но мы рассуждали именно так, и на сей раз подобное обстоятельство нас только радовало.

В один прекрасный день, я как раз сидел в парикмахерской, на площади вдруг стали рваться бомбы, и витрина с грохотом разлетелась на куски, а мы еле-еле успели скатиться в погреб.

– Живей, малыш, – кричал парикмахер. – На этот раз они не промахнулись!

Я сидел с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, волосы у меня были подстрижены только с одной стороны. Рядом стонали и охали женщины, помню, одна из них, дрожа, схватила меня за руку.

Когда мы поднялись в разгромленную парикмахерскую, я не стал просить, чтобы меня достригли, и помчался домой как был. Маленькая асфальтовая фабрика пылала, площадь была завалена обломками, в воздухе стояла густая пыль, и кто-то сказал, что какому-то ребенку взрывом оторвало голову.

И еще одно лето прошло под рев и грохот танков, самолетов и артиллерийской канонады. Оборванные, грязные немцы отступали на север, их грузовики горели на обочинах дорог, и на этот раз уже их оружие и всякий хлам усеивали придорожные канавы. Из их развороченных брошенных чемоданов ветер вырывал и письма, в которых мелькало: «Mein Liebe… Mein Schatz… Mir wird bange… Ich warte…»[14]14
  Любимая… Сокровище мое… Мне страшно… Я жду… (нем.).


[Закрыть]
Я набивал карманы этими пылкими и жалобными посланиями. А потом появилась чистенькая, с иголочки армия, пахнущая бензином, новым обмундированием и дорогим табаком, и город закружился в вихре ликования, уже не слыша последних одиночных выстрелов со стороны леса. Люди вылезали из погребов, доставали флаги из чуланов. На главной улице джипы с трудом пробивались сквозь возбужденную толпу: приветственные крики, цветы, протянутые со всех сторон руки. Немного погодя медленно проследовала открытая машина: на переднем сиденье мужчины с нарукавными повязками, на заднем – три женщины со связанными руками и с обритыми головами, на которых черной смолой были нарисованы кресты.

Я, который всегда отличался крепким сном и мог заснуть где и когда угодно – в кровати, в кресле, за столом, на любом пригорке! – вдруг ни с того ни с сего стал страдать от бессонницы. Не успеваю я лечь на узенький диванчик, где трудно даже повернуться, как мертвые обступают меня со всех сторон. Они не пугают, не угрожают, о нет, напротив! – они добры ко мне. Неслышно скользнув по комнате, они садятся у изголовья и дергают меня за рукав, точно робкие, боязливые дети. Все, чей покой потревожил я за эти последние недели, собираются здесь, возле моей постели: мой отец в черном купальном костюме, с сачком для креветок на плече, на илистом пляже, Жорж в своей мастерской, налегающий на длинное лезвие стамески, Алиса, стоя на коленях, суконкой натирающая паркет, Эжен на своем древнем велосипеде, в широких брюках, схваченных у щиколоток зажимами, и в каскетке, сдвинутой на затылок, Мина, бросающая зерно курам. А за нею мне видится и сам курятник, и кроличьи клетки, где деревянные изгрызенные перекладины местами обмотаны проволокой, а на полу стоит фиолетово-белая миска с облупившейся эмалью и ржавыми проплешинами. И нет конца воспоминаниям. Я слышу, как они шепчут: «Подрастешь – прочитаешь… Смотри, испортишь себе глаза… Ну как, заговорщик… Добрый боженька, он там… Это война, опять все сначала…» Я даже вижу тех, кого сам не знал: вот я сижу в такси вместе с Андре, машина едет по мосту через Сену, описывает круг по площади Согласия, и он делает знак шоферу: «Да-да, поезжайте по Елисейским полям, только не слишком быстро!» Глаза у него блестят, он говорит: «Знаешь, а мне лучше!» Но пот блестит у него на висках, на крыльях носа. «Ты так похож на Андре!» И это я смотрюсь в зеркало и рисую свой портрет карандашом в блокноте, уперев его в приподнятые колени. Иногда я задремываю, а потом просыпаюсь и оказываюсь в лесу, близ Покура, в ложбинке, где в изобилии растут вороночники. Вдали, на колокольне церкви в Монтаржи, часы отзванивают четверть, половину, полный час, в ночной тишине их бой чист и ясен. Наконец перед самым рассветом я засыпаю. И в сонных кошмарах я опять вижу моих родных, но уже мертвыми. Тут они все на одно лицо.

В минуту положения во гроб, в комнате, где слабо мерцал ночник, я в последний раз глядел на лицо моего отца, и, я знаю, мне хотелось бы сохранить о нем иное воспоминание, нежели образ этой восковой, навеки застывшей маски. Двое служащих похоронного бюро с вытянутыми лицами выжидающе смотрели на меня, стоя по обе стороны гроба, куда они только что уложили тело.

– Вы желаете положить туда что-нибудь? – спросил один из них.

Я не предвидел такого вопроса и растерянно молчал. Он добавил:

– Какую-нибудь вещь, фотографию… вы понимаете?

Но я не понимал, и я сказал:

– Нет. Вы можете закрывать.

Он наклонил голову и быстро опустил крышку гроба.

Теперь, мне кажется, я поступил бы иначе: я положил бы ему на грудь или возле правой руки эту книгу.

В день похорон гроб показался мне огромным, он еще больше подчеркивал тесноту дома. Носильщики действовали осторожно, они медленно и плавно огибали углы, стараясь не задеть стены и мебель. Они пересекли кухню и спустились по нескольким ступенькам во двор. Там ждали родные, они расступились, образуя проход: Симона с Альсидом, Сильвия с мужем, «малышки», давно уже ставшие взрослыми, и Фредерик, бледный и белокурый, в своем черном бархатном костюме. Группа продрогших друзей и соседей ждала нас у ворот нового кладбища, за карьером, там, где некогда простирались хлебные поля, прилегающие к замку. Ни одного деревца, ни единой травинки – только строгие ряды серых плит, стел и крестов с кошмарными «украшениями» в виде венков и ваз, которыми здесь принято увенчивать могилы. Моя мать, растерянно глядевшая перед собой, иногда спотыкалась о камень, я поддерживал ее под руку и вел к открытой могиле, вырытой в самом конце аллеи. Все произошло очень быстро: не было ни священника, ни речей. Гроб опустили в яму, задевая углами за стенки. Потом – минута молчания под порывами налетавшего ветра. Ледяная тоска сжимала мне сердце. В каком жутком одиночестве оставляем мы наших умерших!

Вчера ночью у меня в голове возникла фраза, совсем готовое изречение: «Чем дальше течет время, тем теснее обступают нас слова мертвых». В темноте я повторил ее несколько раз, сказав себе: «Надо будет вспомнить ее утром!», но я чувствовал, что она ускользнет от меня, утонет в глубинах сознания, что я не смогу ее удержать.

Поэтому я встал, превозмогая усталость, нашел бумагу и карандаш и быстро записал фразу. Перечитывая ее утром, я заметил, что вместо «слова мертвых» написал «мертвые слова». Я поколебался немного, но потом все же исправил. В конце концов, какая разница: слова мертвых, слова, чтобы описать, чтобы удержать мертвых, а потом, не менее страшная, чем людская, смерть слов. Но они все теснее обступают меня, это верно, время течет, и столько разных корней питают нашу жизнь…

Я вышел в туалетную комнату выпить стакан воды. Ночное небо в окошке начинало бледнеть. В этот серый предрассветный час все затихло, не шелохнется в саду. И полная луна застыла над лесом.

Вот тогда-то я и сказал себе, что должен уехать отсюда.

Я сказал матери:

– Мне пора возвращаться.

– Да, я знаю. Когда?

– Сегодня вечером.

– Сегодня? Так быстро?

– Меня столько работы ждет. Надо готовиться к лекциям. Тебе немного полегчало?

– Да, полегчало, ты не беспокойся обо мне.

– Ты не хочешь поехать со мной сейчас?

– Нет, не сейчас. Тут еще множество дел нужно будет уладить…

– Я тебе напишу. А через несколько недель приеду за тобой.

– Хорошо. Ты что, всю ночь будешь ехать?

– Да.

– Это неразумно.

– Не бойся. Если я почувствую, что устал, я остановлюсь.

– Ну как хочешь.

Потом я звоню Жюльетте из уличного автомата, возле почты.

– Я возвращаюсь.

– Вот хорошо! Когда?

– Завтра буду дома. Наверное, рано утром. Но я точно не знаю, в котором часу. Все будет зависеть от дороги.

– Ты собираешься ехать всю ночь?

– Да, так лучше.

– Будь осторожен. Ты хорошо себя чувствуешь?

– Ничего, неплохо.

– Выпей кофе на дорогу.

– Ладно.

Дети, в новенькой форме, с новенькими ранцами, с криками выбегают из школы. Они бегут мимо магазина похоронных принадлежностей. Одни поворачивают направо, наверное, сейчас зайдут в кондитерскую. Другая группа вприпрыжку пересекает площадь. Я отворачиваюсь. Я больше не хочу их видеть.

Я отправлюсь в сумерках. Проеду по нашей улице, приторможу перед поворотом и, взглянув в зеркальце заднего вида, увижу у калитки мать, машущую мне рукой. С тяжелым сердцем я махну ей в ответ в последний раз. Я сверну на Вокзальную улицу и миную стоянку автофургонов, неоновые вывески гаражей и серые от тумана и копоти домишки. И еще раз подумаю: уродство, скука, нужда. Проезжая мимо вокзала, я взгляну на часы на его фронтоне и машинально сверю их со своими. Потом пересеку Лашоссе, пустыри и стройки давно снесенного предместья, где теперь вырастают башни домов, кое-где наверху уже горит в окнах свет.

Я мельком подумаю о дяде, чей дом стоит чуть дальше, за ними, – маленький домик, зажатый между этими бетонными глыбами, но пока еще целый. Там Жаклина, наверное, сейчас готовит себе ужин на газовой плите, а наверху, в мансарде, стоит, прислоненный к книгам, портрет Андре.

Я пересеку Неверскую железную дорогу через переезд, из осторожности поглядев и направо и налево, как делал всегда: наверное, так повелось еще с тех пор, как мы переходили рельсы, отправляясь на прогулку в лес. А дальше я поеду по сельской местности мимо рощ, живых изгородей, невысоких холмов, то тут, то там встречая деревушки, сгрудившиеся вокруг церкви с колокольней, четко вырисовывающейся среди последних отблесков дня в сумеречном небе. На перекрестках передо мной встанут столбы-указатели: Шаторенар, Шантекок, Сен-Жермен-де-Пре, Куртене, все эти названия местностей и деревень, подобно названиям церковных соборов, мирных договоров или битв в учебниках, обозначают вехи моей собственной истории. Может быть, на миг у меня явится искушение остановиться и заглушить мотор, чтобы вслушаться в еле различимый шепот и тихое дыхание родной земли, но я не поддамся ему, ведь я и так наизусть знаю, помню шелест листвы, лай собак во дворе фермы, приглушенный расстоянием, жалобный крик ночной птицы. Достаточно с меня на ходу бросить взгляд на молочные озера тумана, стоящие в низинах лугов, откуда торчат верхушки деревьев, рощиц, выступающих из него темными островками, достаточно вдохнуть запах перегноя и унавоженных осенних полей. Я поеду дальше, пересеку Куртене, ночной пустынный Куртене с его крытым рынком на площади, и наконец выберусь на автостраду.

И вот там, на этой чистой, гладкой, безликой ленте шоссе, я внезапно испытаю пронзительное ощущение грусти и одновременно облегчения при мысли, что оторвался от родной почвы. Я включу радио, настрою его на волну «Франс-Мюзик» и помчусь по шоссе, устремив взгляд на однообразный серый, летящий мне навстречу асфальт; может, мне повезет, и я услышу Вивальди, Равеля или Моцарта. Я буду ехать по знакомому, сотни раз пройденному маршруту с давно привычными указателями – в последний раз я в спешке ехал по нему в обратном направлении, зная, что в конце дороги меня ждет умирающий.

Я проеду через Морван с его речными запахами и илистыми отмелями. Ночь сгустится вокруг меня. Над Бургундией зажгутся звезды. По левую руку от меня останется Шалон, а вдали Макон, как тлеющая горстка углей. Я проеду через Лион – пустой и гулкий ночной коридор – и сверну на набережные Роны, где нефтеочистительный завод будет дымить всеми своими трубами и светить прожекторами и гирляндами лампочек на металлических мачтах. Почувствовав, что меня слегка сморило, я остановлюсь возле одной из современных станций обслуживания, сияющей хромом и стеклом, – там я заправлю бак горючим и выпью кофе. Я увижу, как встает заря над Балансом, и, как всегда, почувствую, что пересек какую-то невидимую границу. Нежно-лиловый небосвод, расчищенный ветром, мало-помалу заголубеет, вот уже и Юг. Я узнаю его сады, виноградники, ланды. Пик Сен-Лу внезапно вынырнет меж двух холмов, отодвинется и исчезнет, и вновь возникнет вдали, массивный, еще темный на фоне разлившейся зари. Вандарг, Кастри… здесь я опущу стекло машины, и в нее вольется утреннее тепло, стрекот кузнечиков, ароматы тмина и хвои. Я въеду в поселок, заверну в свой двор, выйду из машины, разминая затекшие ноги, проведу рукой по глазам, утомленным длинной дорогой, и открою дверь своего дома.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю