Текст книги "Красные сабо"
Автор книги: Жан Жубер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Итак, вот уже несколько недель, как вновь начались мои ночные бдения, а ведь в последние годы усталость от повседневного труда, а может быть, и возраст вынуждали меня вести общепринятый образ жизни. И только смерть отца, пошатнувшая все мое устоявшееся существование, пробудила во мне старую любовь к ночным часам с их вопрошающей тишиной.
Эти вот записи, которые я делаю, моя рука, авторучка, лист бумаги в светлом круге лампы, порой долгая пауза между двумя фразами, как пролом в стене, откуда внезапно врываются бешеные полчища образов, восстающих против слов, которые пытаются уловить их, запечатлеть, – все это также связано для меня с первыми радостями от «моей собственной комнаты», самого драгоценного подарка моему отрочеству. Я так долго страдал от того, что живу в столовой, и эта комнатушка на втором этаже показалась мне чудом из чудес. Особенно прекрасными были вечера в ней – тишина и уединение буквально гипнотизировали меня, я безоглядно погружался в ночное бодрствование и не слышал даже часов на колокольне, отбивавших там, вдали, время. То был период – мне должно было исполниться четырнадцать лет, – когда я читал все, что попадалось мне под руку, и любая, даже посредственная книга завораживала меня. В конце концов и меня смаривал сон, и я, осторожненько ступая, стараясь не скрипнуть паркетом, шел спать. Однако мою мать, у которой был чуткий сон, нелегко было провести, и каждый вечер, когда я целовал ее на ночь, она говорила: «Спокойной ночи. И не засиживайся слишком поздно».
Вот и теперь ночь проходит, но моя книга все не отпускает меня, или, вернее, книга как бы только средство вызвать из прошлого и вновь погрузить в небытие сцены и лица, большинство коих давно уже исчезли. Мне чудится: вокруг меня возникают шорохи, шепоты, как будто все эти ожившие мертвецы робко толпятся за моей спиной, с тревогой стремясь поймать свой последний шанс ускользнуть от забвения. Иногда я ловлю себя на том, что повторяю какие-то слова. Меня здесь нет, я где-то далеко. Я мало говорю с другими людьми, даже с матерью, которая на мои расспросы не сообщает мне почти ничего нового, ничего, кроме того, что я и сам давно знаю. Сухим фактам, точным датам я доверяю меньше, чем этим вот накатывающим, как волны, откровениям, всегда удивительно живым и ярким, пробужденным каким-нибудь случайным словом или воспоминанием. Вот только что я ясно ощутил запах воды и сена, увидел трепещущую рябь на поверхности реки, услышал перестук вальков. И лишь тогда начали возникать лица. Настоящее с каждым днем все больше отодвигается от меня в нереальность, а поскольку все здесь еще проникнуто, пропитано духом моего детства, любой, самый мелкий предмет вызывает бесконечные возвраты в прошлое. Особенно по ночам… порою меня начинает тревожить это новое направление моего ума. Напрасно я успокаиваю себя тем, что это пройдет, я чувствую, как прошлое завладевает мной. Лангедок, мой тамошний дом кажутся мне такими далекими, как будто я покинул их много месяцев назад. Я думаю о Жюльетте, о детях, пытаюсь убедить себя, что пора к ним вернуться, но моя решимость быстро ослабевает, и я малодушно откладываю на неопределенный срок то, что минуту назад готов был совершить завтра же. И я подозреваю, что то чувство долга, о котором я говорю, та явившаяся необходимость после стольких лет равнодушия сродниться со своими предками и описать, спасти от забвения их бытие, пока не стало слишком поздно, – все это лишь показное. Иногда ночью, когда я сижу за столом, рука моя застывает над бумагой, я не в силах писать, зная, что должен искупить какую-то неведомую ошибку, вину, которой даже не умею найти название. Я не чувствую себя ни счастливым, ни несчастным, я просто сижу в каком-то оцепенении. Будто чье-то заклятие удерживает меня на месте, подобно тем парусникам из легенд, что навеки затянуты в плен цепкими щупальцами-водорослями Саргассова моря, словно попали во власть волшебника. Все недвижно, ни малейшего дуновения. Горизонт все так же пуст, и жадно ищущий взгляд затуманивается. Прошлое и настоящее смешиваются воедино.
Когда Жермена вышла на пенсию, они с Жоржем уехали из поселка, и он арендовал маленькую лавочку на улице Луэн в Монтаржи. Не слишком процветающую бакалейную лавочку, где продавались также всякие плетеные изделия и, поскольку рядом была река, рыболовная снасть. Жорж добавил к этому свои сабо. Он перевез все свое хозяйство в один из просторных сараев, стоявших за лавкой, и первым делом выдолбил из букового ствола огромное сабо, которое должно было служить ему вывеской. Закончив, он покрасил его в тот же темно-красный цвет, что и деревянные ставни на окнах, и подвесил над входной дверью. Вполне вероятно, что ему хотелось, из любви к анархизму, выкрасить сабо в черный цвет, но он понимал, что очень уж мрачно это будет выглядеть, и остановился на красном цвете. Когда родители приводили меня к нему в гости, я с восхищением исследовал полки в его лавочке, живописно заставленные всякой всячиной, но, поскольку я однажды ухитрился высыпать и перемешать фасоль и чечевицу из больших мешков, прислоненных к прилавку, взрослые не спускали с меня глаз. Поэтому, пока мама разговаривала, я все тянул ее за юбку к выходу. Только горсть леденцов утихомиривала меня.
Потом я отправлялся к дяде в его мастерскую, играл там с чурочками или наблюдал, как он орудует широкими блестящими ножами и стамесками.
– Держись подальше, – предупреждал он, это дело опасное. Я знаю одного маленького мальчика, которому так вот взяли да отрезали нос!
А еще мне не разрешалось лазить по приставной лестнице и по шатким мосткам, ведущим на чердак, и в подземный лаз, выходящий к портомойне. Зато я мог сколько душе угодно примеривать готовые сабо, а время от времени дядя дарил мне парочку сабо, украшая их специально для меня рисунком оливковой ветви.
Дом с лавкой выходил на узкую улочку. В базарные дни крестьяне оставляли возле дома свои велосипеды, и, несмотря на грозное объявление, гласившее: «Здесь мочиться воспрещается», вокруг царил мощный аммиачный запах, смешанный с едкими запахами дубильни, стоявшей напротив. Такие крепкие ароматы незабываемы.
Иногда я заходил в спальню Жаклины, расположенную над лавкой, и, выйдя на балкон, любовался сверху гигантом сабо. Жаклина рассказывала мне, что однажды ночью какой-то великан повесил его тут, да так и позабыл забрать.
– Ну как, негодник, – говорила она, – ты хорошо учишься в школе? Посмотри-ка, скоро тебе будет чем заняться! – и она указывала на полки, забитые книгами.
Ей было тогда года двадцать два, двадцать три. Она недавно вылечилась от туберкулеза, которым заболела, учась в Педагогическом институте, и теперь работала учительницей в департаменте Сена-и-Марна. Но каждую субботу она укладывала свой чемодан, садилась в поезд и приезжала на воскресенье к родителям.
Я часто заставал ее за чтением или за игрой на скрипке; она играла, стоя у окна. Струны стонали и гудели под ее смычком. Подбородок, которым она прижимала инструмент к груди, был странным образом перекошен, а щеки тряслись то ли от усердия, то ли от волнения. Я глядел на нее, усевшись по-турецки на подушках дивана, но очень скоро скука одолевала меня и мысли обращались к лавке или к мастерской, где работал дядя и где можно поиграть в чурочки.
Жаклина опускала скрипку и вытирала подбородок платком.
– Ну как, нравится тебе музыка? – спрашивала она. – Ты хотел бы научиться играть?
Я не осмеливался сказать «нет» и уклончиво говорил:
– Не знаю.
Потом она ставила на патефон пластинки и благоговейно слушала звучную, патетическую музыку, наводившую на меня тоску.
Наконец меня окликали снизу:
– Спускайся, мы уходим!
Отец подсаживал меня впереди себя на раму велосипеда, и мы ехали домой вдоль лугов и полей; холодный моросящий дождь летел навстречу, покалывая щеки.
Мало-помалу бакалея исчезла из дядиной лавки, уступив место сабо и прочей обуви. Дядя завел себе постоянных клиентов среди рабочих и особенно среди крестьян, приезжавших по субботам из деревень на базар – в такие дни лавка была полна народу. Все эти добрые люди грелись у печки, толковали о зерне и свекле, но дядя неизменно и вроде бы незаметно ухитрялся любой разговор свести к политике. Он был не из тех торговцев, которые осторожности ради скрывают свои убеждения или вовсе их не имеют. Нет, он открыто выражал свои взгляды, но делал это столь добродушно, что мало кто из клиентов сердился на него. И однако, некоторые буржуа в квартале косо поглядывали на дядю и шипели, что сабо над дверью не зря выкрашено в красный цвет.
– Ну ладно, так-то оно так, – наговорившись, заключал какой-нибудь крестьянин, – а теперь вот что: подберите-ка для меня пару сабо, да покрепче!
И вытаскивал из кармана мерку, сделанную из ветки орешника, чтобы легче было подобрать удобную пару.
В будние дни в лавке бывало потише, и дядя мог свободно располагать своим временем. Поутру он растапливал печку, распахивал ставни и, устроившись за прилавком, начинал скручивать свою первую за день сигарету. Потом он надевал очки и открывал книгу. Если появлялся покупатель, он старательно закладывал страницу, беседовал с пришедшим, подбирал ему нужный товар, а после его ухода вновь принимался за чтение.
Довольно скоро лавка стала чем-то вроде литературно-политического салона, где собирались обычно по вечерам. Дядя расставлял стулья вокруг печки, собеседники сидели или стояли, опершись на прилавок. Кого здесь только не было: нотариус Гайон, агроном Рене Дюмон, поэт Марсель Беалю, учителя коллежа Баррель, Казале, Тартенвиль и даже Анри Лефевр, который преподавал философию. Был и Гере, пробовавший себя на журналистском поприще, и Рамо, торговец углем. Появлялись здесь и некоторые профсоюзные деятели, и коммунисты, которые в иные времена пробирались в лавку тайком, пряча лицо в поднятый воротник пальто и проверяя, не идет ли кто следом. Все эти люди были левыми, кто больше, кто меньше, и все они вечно спорили и ссорились. Сам Жорж говорил медленно, подбирая нужное слово, но к нему прислушивались. Много лет спустя Дюмон, один из самых постоянных посетителей, написал в своем предисловии к дядиным мемуарам, что он всегда встречал в его лице «ценнейшего политического советчика».
В 1934 году им было о чем поговорить, а уж в последующие годы и подавно. Я слышал их разговоры о «Боевых крестах», о фашистах, о деле Стависского, о префекте парижской полиции Кьяппе… Иногда голоса становились громче:
– Да разве эти прогнившие радикалы способны остановить правых!
– А твои фанатики коммунисты?!
– Ну ладно, ладно, – успокаивал их дядя. – Сейчас не время ссориться.
Мой отец не одобрял эти дискуссии, считая их слишком «умными», и, посидев, тихонько уходил на кухню к Жермене – с ней ему было легко, она умела его слушать.
– Ну, что хорошего на заводе? – расспрашивала она. – Как настроены рабочие?
– Все бурлит. Конечно, мы против «Боевых крестов», но и правительству больше никто не верит. Блюм и Народный фронт – вот что нам нужно.
Отец принимался сворачивать сигарету, Жермена помешивала суп, а из лавки доносились пылкие речи и громкие возгласы.
В нашей кухне на этажерке стоял радиоприемник, маленький черный ящик с батарейками и проводом, ведущим к антенне, стоявшей в саду. Когда его включали, он сперва извергал из себя хрип, скрежет и свист, потом, по мере настройки, звук очищался, переходя в голос – чуть гнусавый и таинственный. Если передавали музыку, нам с матерью еще разрешалось разговаривать, но вот начинались последние известия и – боже упаси было раскрыть рот! Отец сидел, приложив ухо к репродуктору, при малейшем шорохе со стороны раздраженно грозил нам и по окончании недовольно вздыхал и хмурился:
– Плохо все это кончится!
– Что там еще? – спрашивала мать, которая за приготовлением ужина ничего не слышала.
Отец говорил о Даладье, Кьяппе, Муссолини, Гитлере. Имя «Муссолини» страшно веселило меня. Шла зима 1934 года, и мне еще не было шести лет. Отец жадно от начала до конца выслушивал новости, вид у него был крайне встревоженный, по его мнению, мир сошел с ума.
Я спрашивал:
– А что такое «Муссолини»?
– Это вождь итальянцев, – шепотом говорила мать.
– Итальянцев?
Отец кричал:
– Господи, да помолчите вы!
Впрочем, все это меня мало интересовало. Мне становилось скучно, и я спрашивал у матери:
– Рассказать тебе уроки?
Мы оставляли отца, с маниакальным видом внимающего треску и писку приемника, и уходили в столовую. Там мы усаживались рядышком на кровать, мать открывала учебник, клала его на колени, и я единым духом выпаливал что-нибудь вроде: «Наши предки галлы были белокурыми и голубоглазыми. Они жили в хижинах. Их священники назывались друидами, своими серпами они срезали ветки омелы и украшали ими священные дубы» или же: «Король Генрих IV решил, что у французов по воскресеньям будет курица в горшке, и французы были очень довольны». Иногда мать поправляла меня: «У всех французов», ведь, чтобы получить хорошую отметку, требовалось пересказать текст слово в слово.
– Ну молодец, – говорила она, когда я замолкал. – Это ты выучил. Завтра утром, когда встанешь, перечитаешь еще разок.
Потом я разглядывал картинки в учебнике: Верцингеторикс на лошади, со своим щитом и висячими усами; крестьяне за столом вокруг горшка с той самой знаменитой курицей, а в рамочке над ними развеселое лицо короля Генриха. Все они казались мне гораздо более реальными, чем какие-то Даладье и Муссолини.
Как-то вечером отец ворвался к нам в столовую:
– В Париже дерутся! Двадцать человек убито, сотни раненых…
– Но кто же?
– «Королевские молодчики» напали на солдат национальной гвардии. Хотели захватить Палату депутатов!
В газетах замелькали крупные черные заголовки и фотографии: каски, ружья, а вот какая-то странная масса на тротуаре, похожая на неряшливый сверток одежды, из которого торчит окостеневшая рука – значит, это мертвец. Стояла зима. В заледеневшем саду хозяйничали целые полчища голодных дроздов. По утрам, когда мы вставали, на улице было совсем темно, лишь позже медленно, словно нехотя, поднималось в морозной дымке мутно-красное солнце. Сыпал снег, за его пеленой заводские сирены звучали как-то приглушенно, прохожие шагали медленней и осторожней, свежая белая пелена поскрипывала под ногами и шинами велосипедов. По мне, лучшей погоды и быть не могло. Я выбегал во двор, лепил снежки и, запрокинув голову, широко раскрывал рот, ловя снежинки, таявшие у меня на языке.
Однажды февральским вечером «королевские молодчики» устроили свое сборище прямо здесь, в двух шагах от рабочего поселка. Перед залом, где они собрались, столпились возмущенные манифестанты, их становилось все больше и больше, толпа затопила всю улицу, напирала на полицейский кордон, с трудом сдерживавший ее.
Особенно много пришло железнодорожников и заводских рабочих, в спецовках, в каскетках, сдвинутых на затылок, некоторые из них приехали на велосипедах, другие пришли пешком. Зал уже почти наполнился. Иногда какой-нибудь опоздавший протискивался мимо полицейских, предъявив им пригласительный билет, и торопливо взбегал по ступенькам под улюлюканье толпы. Охранники, выставленные «королевскими молодчиками», – здоровенные громилы с серыми нарукавными повязками – стояли по обе стороны двери, кидая на толпу свирепые взгляды. Но и они начали проявлять беспокойство по мере того, как толпа манифестантов росла и сильнее напирала на цепь полицейских, которые медленно отступали. Из гущи толпы неслись крики, которые подхватывали все собравшиеся: «Долой фашизм!», «В тюрьму заговорщиков!» В зале уже началось собрание, слышались голоса выступавших, и возмущенный гул на улице все усиливался, гнев нарастал при виде врага, нагло явившегося в их рабочее предместье с целью провокации. Позже дядя подробно описывал мне происходившее: возмущенные лица, поднятые кулаки, флажки, красные знамена, реявшие в вечернем сумраке. Он говорил, что эта стихийная сила поражала, но также внушала страх. Я помню это место – «Банкетный зал», где устраивались семейные торжества, встречи, дружеские вечеринки. Напротив, по ту сторону улицы, начинались сады и огороды, а за ними луга, спускавшиеся к реке. В тот вечер с реки дул холодный ветер, неся с собой запахи тины и навоза.
Какой-то человек взобрался на каменную ограду и обратился с речью к толпе – он кричал, что эти люди хотят задушить Республику, что рабочий класс не допустит этого, он будет бороться до полной победы. Каждую фразу толпа встречала одобрительным ревом и поднятыми кулаками. Под ее напором заслон был прорван, и полицейские поспешили укрыться за воротами. Охранники на крыльце все еще хорохорились, но и им, очевидно, тоже стало не по себе. Кто-то из них крикнул в толпу: «Агенты Москвы!» Тогда коммунисты вытащили из-под курток ручки от мотыг и пригрозили «излупить этих фашистов». Толпа преобразилась во внушительный боевой отряд, готовый к действиям, со своими вождями, отдававшими приказы, которые молниеносно облетали собравшихся.
И тут Жорж решил, что с него хватит. Это было сильнее его: он не желал быть в лагере тех, кто прибегал к насилию, диктуя свои законы. Таков уж он был, мой дядя Жорж! «Ребята просто озверели, и мне вдруг стало противно. И потом, нас было больше, и мы были настолько сильнее их!..» Разумеется, с такими принципами не делают революцию. Я пытался втолковать ему это позже, уже после войны, когда он мне рассказывал все эти истории и мы подолгу спорили, сидя в его мастерской, но он возражал: если отвечать на насилие насилием, то рискуешь сам уподобиться нападающему, а это чревато ужасными последствиями… «Даже Троцкий… представляю, что бы он натворил, придя к власти!» По этому вопросу мы могли дискутировать до бесконечности – я кричал, что с такими убеждениями ровным счетом ничего не добьешься, что нельзя мириться с несправедливостью, что, в конце концов, бывают и справедливые войны. А он твердил мне о Толстом и Ганди. Я увязал в рассуждениях, оправдывающих насилие, которого в глубине души и сам страшился, а он блуждал в тумане своих утопических взглядов, уводивших его далеко за пределы реальной действительности. Наконец мы оба уставали.
– Ладно, бог с ним… – говорил он.
Положив стамеску, он начинал скручивать сигарету. Иногда я злился на него за упрямство, а он кричал мне: «Ты совсем сектантом стал!» Вернувшись домой, я мысленно продолжал с ним спорить. Что-то подсказывало мне, что в жизни все гораздо сложнее, чем в теории, я прикидывал так и эдак, чувствуя, что совсем запутываюсь. Мой дядя обладал одним драгоценным умением: разбередить душу, лишить ее покоя.
Итак, в тот вечер он почувствовал, что сила берет верх, и тогда он ушел. Когда он вернулся домой, Жермена сидела в кухне и читала. Она подняла на него глаза:
– Ну, как там все кончилось?
Он рассказал ей о толпе, о криках, о ненависти и как он внезапно взял и ушел. Тогда, отложив книгу, она сурово взглянула на него:
– Значит, ты бросил товарищей в беде?
– Я не хочу быть с теми, кто наносит удары.
– А разве те, другие, не собирались тоже наносить их?
Они препирались некоторое время, потом она повернулась к нему спиной, и Жоржу ничего не оставалось, как отправиться спать. Совесть у него была неспокойна, но, убедив себя, что возвращаться все равно уже поздно, он в конце концов заснул.
На следующий день утром кто-то барабанит к ним в дверь. Это Райяр, секретарь ячейки, коммунист, небритый, с серым лицом, с ужасом, застывшим в глазах. Он коротко рассказывает, что накануне все обернулось очень скверно: началась стычка и фашисты стреляли. Серьезно ранен Блези, двадцатилетний рабочий парень. Он упал, обливаясь кровью, и его отвезли в больницу. Райяр сейчас идет туда узнать, как дела, но боится, что случилось самое худшее.
– Я пойду с тобой, – говорит дядя.
По дороге тот рассказывает подробности. По окончании сборища фашисты вышли все вместе, под охраной полиции. Сперва обе стороны обменивались лишь угрозами и ругательствами, а стычки начались дальше, на главной улице и в прилегающих улочках. Некоторые манифестанты запаслись рукоятками от мотыг, а фашисты были вооружены револьверами и дубинками. Вдруг один из них выстрелил, и Блези рухнул на тротуар.
На больничной койке юноша, с закрытыми глазами, бледный как полотно, метался в бреду. Возле него сидела мать, худая женщина в сером платье, и, когда Райяр подошел к ней со словами: «Мы с тобой, товарищ!», она встала, чтобы пожать ему руку. Она называла их обоих «мсье» и рассказала, что пулю удалось извлечь, но сын очень ослабел и плохо провел ночь. Вид у нее был какой-то ошеломленный, но она не плакала.
– Какие варвары эти фашисты! – повторял Райяр. – Да, ему скверно приходится, но вы не горюйте, он скоро поправится.
Мальчик умер несколько дней спустя, и за его гробом шла громадная процессия: в основном рабочие из Монтаржи и Шалетта, но были также и люди в шляпах, и крестьяне, спустившиеся с холмов и оставившие свои телеги на Пати. Прибыли также делегации от Союза коммунистической молодежи и от компартии из Монтеро, Орлеана и даже из Парижа. Местный депутат-радикал, который хотел пойти во главе траурного шествия, был с позором изгнан и вынужден был шагать в общей толпе. Коммунисты кричали: «Отомстим за Блези!», над головами идущих реяли красные и трехцветные знамена, колонны людей двигались через город. Торговцы в тот день закрыли лавки и опустили жалюзи. Смерть и страх мятежа витали в воздухе, но все обошлось, и жандармам, стоявшим на пути шествия, так и не пришлось вмешаться. На кладбище над могилой произносились речи, говорили о погибшем мученике, о варварстве фашистов, о большей, чем когда-либо, решимости продолжать борьбу. Родители, убитые горем, слушали, стоя среди толпы, среди развевающихся знамен, и казались совсем маленькими.
Накануне выборов к нам забегала Алиса, она подсаживалась к кухонному столу и спрашивала отца:
– Ну, за кого голосуем?
– За социалистов, – коротко отвечал он, не вдаваясь в разъяснения.
– Ладно.
Для большей уверенности – я думаю, он боялся, как бы она не напутала, – он записывал ей имя кандидата на клочке бумаги.
– И Мине передай!
– Хорошо.
С моей матерью отец обсуждал и взвешивал достоинства кандидатов-коммунистов и социалистов, но, как правило, они были заодно и, я думаю, голосовали всегда вместе за одного кандидата. Как, впрочем, и все остальные члены семьи. Тут особенно не распространялись о своих мнениях. Все само собой разумелось. Не голосовать же за хозяев или за этих кюре! Так же единодушно вступали в профсоюз: это было ясно как божий день. После многих веков крестьянской жизни, полной унижений, покорности и смирения, которые им проповедовали деревенские кюре, они, попав на заводы, мало-помалу открыли для себя истину, что и они тоже люди и что, объединившись, они могут заставить бояться себя. В нашей семье все началось с деда, порвавшего с церковью, несмотря на сопротивление и всевозможные уловки женщин. Именно он пробил эту брешь и уж наверняка понимал все значение совершенного, ибо упорствовал в своем неверии до самой смерти. Тогда-то и забрезжила надежда, почти недостижимая, часто противоречивая, но после долгой беспросветной ночи и ее бледный свет сулил зарю.
Я вспоминаю о словах. Я открывал для себя какие-то вещи, явления и учился называть их. Были слова свежие, радостные, например сад, смородина, зяблик, роза, лес. Были опасные: нож, собака, паук, змея. Были еще и другие – огромные и мрачные: завод, гудок, катафалк. А еще я знал слова: революция, социализм, Россия, красное знамя… Я не очень-то понимал их, эти слова, которые то и дело слышал из дядиных уст, но всем своим существом ощущал их особый привкус, особое звучание: так звучит мечта; чтобы понять, я спрашивал: «А революция – это что?» Мне объясняли, я кивал, взрослые добавляли: «Погоди, подрастешь и поймешь сам».
И вот в 1936 году эти слова стали разрастаться и взвились к небу, рея на ветру в красном зареве знамен. Мой отец все с большей жадностью слушал новости по радиоприемнику. Еще он ходил на собрания в «Банкетный зал», а однажды, в воскресенье днем, взял туда и меня. Были флажки, песни, толпа в каскетках, аплодисменты и оглушительные крики, сопровождавшие появление оратора на трибуне. Выступал Блюм, он показался мне огромным и таким непохожим на тех, кто собрался здесь его слушать, в своем двубортном пиджаке, при галстуке, с очками в металлической оправе и элегантной манерой мягко поднимать руку, призывая к тишине. Потом зазвучал его голос, выразительный голос красноречивого оратора, то взволнованно взлетающий, то падающий, прерывистый, почти рыдающий. Оглядевшись, я увидел напряженные лица, блестящие глаза и сразу позабыл о разнице между говорящим и нами. Я услышал знакомые уже слова и другие, непривычные: оплачиваемые отпуска, сорокачасовая рабочая неделя, достоинство, справедливость, прогресс – и часто повторяемое слово «товарищи». Он поднял кверху сжатый кулак. Зал взревел: «Народный фронт!» – и разразился оглушительной овацией. Я взглянул на отца, он, по-моему, даже забыл обо мне. Я потянул его за рукав, тогда он посадил меня к себе на плечи, и я, взлетев над морем каскеток, увидел Блюма, с улыбкой пожимавшего протянутые к нему руки.
Позже, когда на закате мы возвращались домой, отец сказал:
– Если мы победим, он будет нашим президентом, понимаешь?
– Он похож на учителя.
– И верно, только он самый главный и самый добрый учитель.
Отец питал слабость к Блюму: «Он, конечно, не из рабочих, но он все понимает, и у него есть сердце. Он стоит за нас, и ему можно доверять».
Однако он с симпатией относился также к коммунистам: они все из народа, говорил он, даже их вожди – это рабочие, они преданы своему делу и не задирают нос. И все же говорил он о них с какой-то заминкой; теперь я думаю: как это ни парадоксально, он, пожалуй, считал, что они слишком уж похожи на него самого. И, напротив, то, что Блюм, интеллигент, ученый человек, писатель, решил посвятить свою жизнь делу народа, привлекало и трогало отца. В этом была какая-то героическая решимость.
В день выборов он до самой ночи просидел в кухне у радиоприемника. Лежа в кровати, я сквозь дрему слышал хрип, несущийся из репродуктора, взволнованный голос диктора, изредка заглушаемый возгласами отца, и шепот матери: «Прикрути немного звук, ты ему мешаешь спать!» Звук убавляли. Я представлял себе их обоих там, в кухне: мать занята шитьем, отец, сидя у приемника, своим четким почерком заносит в блокнот результаты голосования и подсчитывает голоса. По его тону я понял, что все идет неплохо.
– Знаешь, мы победили! – объявил он мне утром.
Завывал гудок. Отец был уже одет и готовился идти на завод. Я еще не совсем проснулся и никак не мог сообразить, о чем он говорит.
– Кого победили?
– Победили на выборах!
– Ага, значит, у нас революция?
Он рассмеялся, глаза его сияли.
– Почти что так. Теперь все изменится, но надо быть бдительными. – Он весело натянул каскетку. – Ладно, я пошел. Ох и радуются, наверное, наши ребята!
Макая хлеб в кофе, я размышлял о Блюме, о его усах, очках, о его степенной походке доброго и усталого учителя и о революции, которую ему предстояло делать.
В каждой революции, если она бескровна, есть что-то праздничное. Июнь 1936 года был для нас праздником, лишь красная кровь знамен обагрила его. По нашему серому, молчаливому предместью словно прокатилась волна беспечного счастья, на несколько недель вырвав всех из унылой рутины ранних вставаний на работу и ночных возвращений домой. Мужчины заняли и охраняли заводы, а женщины днем носили им туда корзинки с провизией. Обедали все вместе во дворе, устроившись на досках, на мостках. Ходили на собрания не только за тем, чтобы послушать местных ораторов, но и попеть, порадоваться. Иногда в каком-нибудь уголке цеха устраивались танцы под аккордеон. Да, это была настоящая весна, светлая, голубая пора. Каждый мог гулять, болтать с друзьями, греться на солнышке. Даже коммунисты, руководившие забастовкой, проверяющие пикеты и ораторов и следящие за порядком на заводе, и те заразились всеобщим ликованием. Рабочие принаряжались, идя на демонстрацию в город: мужчины доставали воскресную одежду, надевали новые каскетки и галстуки, женщины выходили в костюмах и шляпках. Это уже не были прежние суровые боевые шествия под грозными взглядами жандармов, но свободный, счастливый бурлящий поток людей, улыбок, знамен и поднятых кверху кулаков. Я рассматриваю фотографии 1936 года: как они отличаются от тех снимков, где рабочие выходят после работы с завода или стоят у станка в цехе, или даже от снимков забастовщиков 1913 года с их напряженными, суровыми лицами, – да, удивительное дело, здесь я вижу одни радостные улыбки. Наконец-то они добились своего правительства, своих министров, их извечные враги были повержены, и весна сверкала радужными цветами надежды.
Вот тогда-то и отворились заводские ворота и я впервые переступил этот порог, держась за руку матери. Будка охранника была пуста и заперта, но нас остановил благодушный стачечный пикет: с десяток рабочих, которые покуривали, стоя у ворот и засунув руки в карманы.
– Можно узнать, куда вы идете, товарищи? Таков порядок!
Мать назвала свою фамилию и объяснила, что несет мужу еду.
– Он в конторе, вон там, в глубине двора.
Один из рабочих погладил меня по голове:
– Я его знаю, твоего отца. Ты на него здорово похож. Ну как, мальчуган, решил обследовать завод? Давай-давай, пользуйся случаем!
К воротам подходили женщины с корзинками, с хозяйственными сумками. Их приветствовали, поднимая кверху кулак, с ними шутили. Девушки в летних платьях прикалывали к корсажу алые розы. По всему заводскому двору небольшими группами стояли рабочие. Одни что-то обсуждали, другие играли в шары, третьи вынесли из конторы столы и стулья и, сняв пиджаки, в одних рубашках, весело шлепали картами.
Мать не выпускала моей руки, мы поднялись по ступенькам, прошли по длинному коридору, встречные люди указывали нам:
– Это вон там, чуть подальше.
Наконец мы отыскали отца в просторной комнате, заставленной столами. Он тоже играл в карты, ворот его рубашки был расстегнут, рукава завернуты. Увидев нас, он встал, представил:
– Моя жена, мой сын, – и, повернувшись к нам, сказал – Обождите минутку, я только кончу эту партию.
Когда он подошел к нам, я спросил, где его контора.
– Да здесь же!
– Здесь?
Я очень удивился, так как думал, что контора – это маленькая, тесная комнатка.
– Да нет, вот он, мой стол. Здесь я и работаю.
И показал мне стол со стопками папок, карандашами, резинками, коробочками перьев: все сложено и расставлено в идеальном порядке – забастовка забастовкой, а отец был большой аккуратист.