Текст книги "Красные сабо"
Автор книги: Жан Жубер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
– Скот бесстыжий – вот он кто! Ходит себе руки в брюки. Конечно, подгонять женщин – чего уж легче!
Или порой она жаловалась на товарок по работе, которые ей завидовали:
– Эта тварь швыряет мне бандаж, будто собаке кость. Ох, ты уж поверь мне, нелегко десять часов в день пробыть среди таких ведьм!
Мина слушала ее вполуха, дуя на свой суп.
– Да не изводись ты так! Ешь и иди спать!
А дядя Эжен – тот иногда сетовал на вредность бензола:
– Эта пакость тебе все печенки разъедает. Но что поделаешь, деваться некуда.
Выпивая ежедневно бутылку молока, которую он привозил на завод в своей сумке, он смог продержаться до сорока пяти лет.
Только во время забастовки 1936 года, когда рабочие заняли завод, мне удалось наконец попасть туда. Мне было восемь лет, я боязливо цеплялся за руку матери, мне казалось, я вступил на запретную территорию, опасную, как логово разбойников или замок людоеда. Огромные цеха с их путаницей железных конструкций, со слепыми закопченными окнами пугали меня.
– Вот видишь, здесь я и работаю, – сказала мне Алиса, указывая на какой-то брус, на котором было укреплено что-то вроде ворота из плохо обструганных досок. – Гляди, как оно делается!
Она достала из ящика длинную полосу черной резины.
– Вот сюда я закладываю бандаж, поворачиваю рукоятку, раз-два – и готово!
Было в ее скупых движениях, как и в грубо сбитом станке, что-то до странности примитивное, и, когда я вспоминаю эту сцену, мне на ум сразу приходит слово «доисторический».
– И ты это делаешь целый день?
– Конечно! Утомительно, что и говорить, и руки надо иметь сильные, но ко всему привыкаешь.
Начиная с этого дня смутный, безотчетный страх, который внушал мне завод, стал гораздо более определенным, теперь я знал, что обречен, как и все мои родные, рано или поздно попасть в эту мерзкую тюрьму. И мне никак не удавалось вообразить себе какую-нибудь иную жизнь, в другом месте. Если вырасти большим означало работать на заводе, то мне хотелось навсегда остаться ребенком.
Да, именно здесь, на заводе, долгие (годы работал мой дед; тогдашняя обстановка без сомнения, мало чем отличалась от нынешней, разве что рабочий день был длиннее, зарплата много меньше, и вряд ли в ту пору рабочие могли надеяться на перемены, надежды эти вдруг вспыхнули в тридцать шестом году вместе с красным пламенем знамен Народного фронта.
Дед отрабатывал свои двенадцать часов в цеху, потом вечерами возился в саду, а по воскресеньям с утра до ночи заготавливал дрова в лесу. Жена хлопотала по хозяйству – стряпала, шила, обстирывала всю семью. У них было четверо детей: Ивонна, Алиса, мой отец, потом Симона. И все это семейство ютилось в двух комнатенках, которые дед снимал в домике близ портомойни. Как только ему удалось скопить малую толику денег, он своими руками построил дом.
Моя мать не знала деда, поскольку он умер сразу после войны, а она вышла замуж за отца несколько лет спустя.
– Одна только Симона и может тебе о нем рассказать, – говорит она мне. – Съездил бы, навестил ее. У нее ведь сохранилась фотография, которая висела на стене в спальне у Мины, помнишь?
Да, саму спальню я помню хорошо: камин с затейливым орнаментом, комод с серой мраморной доской, кровать, шкаф, сосновый паркет с причудливыми прожилками, в которых мне виделись какие-то профили и разные чудовища и наконец – да, в самом деле – увеличенная фотография в черной рамке, на стене. Но само лицо стерлось в моей памяти.
Я отвечаю:
– Да, верно, завтра же поеду к Симоне.
Симону я считаю женщиной авантюрной складки – в самом благородном понимании этого слова, но, боюсь, ей все же не понравится, что я так написал о ней. Хорошо, скажем по-другому: женщина, полная жизненных сил, идей и проектов, она легко воспламенялась надеждами, мужественно переносила неудачи, бурно рыдала и мгновенно утешалась в горе, и всегда у нее была про запас веселая шутка. Про нее говорили: «О, Симона – настоящий философ!» Она резко отличалась от остальных родных, скорее домоседов, несколько неврастеничных по натуре, что в юности было не очень заметно, а под конец жизни проявлялось открыто. У них бывали приступы черной меланхолии, которая выказывалась в их словах, в их жестах. По любому поводу поминали смерть. Поругавшись с дочерью, Мина всегда заканчивала криком: «Не беспокойся, не долго уж тебе осталось меня терпеть!» В течение тридцати лет я слушал, как отец утверждал, что ему «до старости не дотянуть», а тетя Ивонна, переехав в дом напротив кладбища, тут же заметила: «Что ж, так оно и проще будет, вам останется только перебросить меня через стену!» Впрочем, все это говорилось не таким уж мрачным тоном, даже с насмешливым подмигиванием, но дела нисколько не меняло: душа их была во власти наваждений и кошмаров. Вот и Алиса в последние годы жизни никого не хотела видеть, ей казалось, что все ее преследуют, подстерегают, ненавидят и желают ей смерти – и соседки, и торговцы.
– Знал бы ты, чего только они обо мне не говорят, какие гадости делают! – жаловалась она мне, показывая на дыру в изгороди. – Вон, видишь, отсюда они за мной следят!
Так поднимались со дна души черные наносы.
А вот у Симоны – ничего похожего, и если ей случалось говорить о смерти, то она предпочитала быть карающей десницей, нежели жертвой.
– Знаешь, – сказала она мне однажды с мечтательным видом, – я очень любила резать кроликов. Убивать – значит жить. Смерть – это жизнь.
В ту минуту, надо признать, она до того меня поразила, что я только ошарашенно смотрел на нее: пухлые щеки, восемьдесят кило веса, вся круглая, как клубок шерсти, живая и непоседливая, как кошка. Я на мгновение задумался, как далеко может завести ее эта посылка: «убивать – значит жить»? Но я достаточно хорошо знал ее мирный нрав, знал, что она совершенно безобидна во всем, что касается рода человеческого. Кролики – дело другое: нечего тут лицемерить! Надо смотреть правде в лицо, к чему останавливаться на полдороге? И, подумав немного, я счел ее афоризм «смерть – это жизнь» достаточно глубокомысленным.
Да, несомненно, жизнь так и бурлит в ней: она любит вкусно поесть, выпить хорошего вина, поболтать, поездить по свету. В свои шестьдесят восемь лет она настоящее чудо! Чем только она не занималась в жизни: работала на фабрике, выращивала ангорских кроликов, была садовницей, бакалейщицей, кабатчицей, прислугой, консьержкой, сиделкой, – не говоря уже о том, кем она была в мечтах. Трижды выходила замуж: первый муж оставил ее вдовой в двадцать три года с дочуркой Сильвией на руках; со вторым она промучилась некоторое время и в конце концов развелась; с последним – Альсидом – она живет и поныне в своем блочном доме, слегка присмиревшая к старости. Еще несколько лет назад из ее окон открывался вид на канал и росшие на берегу тополя; теперь метрах в двадцати от ее дома встали стеной высотки, закрывшие от нее весь пейзаж. Но она утешает себя тем, что всегда можно заглянуть в окна соседей напротив.
В ее квартире все сплошь – и стены, и потолки – оклеено обоями в крупных цветах: в кухне царит желто-зеленый цвет, спальня – синяя, гостиная – в огненно-красных пионах всех сортов и видов. И чистота как на голландской барке; а вот и Альсид в кресле у окна, с недвижно вытянутой ногой.
Я спрашиваю:
– Ну как, не лучше ноге?
– Ничего, терпимо. Вообще-то дрянь дело! Но могло быть и хуже!
Симона садится напротив меня – платье на ней тоже цветастое – и кладет ладони на стол, покрытый клеенкой.
– Что же тебе рассказать, а?
Семейный музей она у себя заводить не собирается: ведь в доме нет ни погреба, ни чердака; а в том постоянном вихре, которым была вся ее жизнь, она могла перевозить с собой лишь небольшое число семейных реликвий: кое-что из мебели, из вещей, из посуды и белья, уподобляясь тем кочевникам, которые весь свой скарб таскают с собой в одном-единственном сундучке или чемодане. Воспоминания хранятся в ее голове и в трех обувных коробках, которые она как раз и открывает передо мной, слегка облизываясь, будто собирается извлечь оттуда какое-то лакомство. Она роется в них и, видимо желая сделать мне приятное, вытаскивает оттуда мои книги, заботливо упакованные, обернутые в коричневую бумагу, фотографии и открытки, которые я присылал ей, извещения о рождении моих детей, несколько газетных статей, где говорится обо мне.
– Вот видишь – это твой уголок!
Я тронут, я бормочу какие-то слова, и она, явно довольная произведенным эффектом, укладывает свои реликвии обратно.
– Ладно, это ты видел. Но тебе нужно другое. Ага, вот что тебе будет интересно. Помнишь, он висел в спальне у Мины, над кроватью?
Это та самая фотография в черной рамке, портрет ее отца в возрасте сорока пяти или, может, пятидесяти лет, сделанная, вероятно, как раз в то время, когда он строил дом: красивое лицо с тонкими правильными чертами – мой отец очень походил на него, – остроконечные усы, насколько можно судить по фото, пшеничного цвета, лоб с залысинами и светлые, скорее всего голубые, глаза.
– Да, голубые, – подтверждает Симона. – Знаешь, он был такой мягкий, обходительный, но, по правде говоря, мы его почти что и не видели. Он работал с утра до ночи то на заводе, то в лесу, а под конец своей жизни – на постройке дома. Да, он и вправду был славный человек, не то что Мина – та, чуть что, начинала злиться и на оплеухи не скупилась! Бывало, как напустится на меня: «Ах ты дубовая башка!» – да за мной через кухню, а я от нее удираю поскорей за дверь. Признаться, она частенько бывала права: со мной нелегко было, вечно я дерзила, перечила, а уж до чего упряма, просто страх!
– А твой отец, он что, строил дом совсем один?
– Да, можно сказать, один. Одно время ему подсобляли два солдатика. Такие молоденькие. Я их хорошо помню: на ногах обмотки, вещевой мешок за плечами. Уж не знаю, откуда они взялись. Наверное, отпускники, хотели подработать немножко, ведь война-то уже шла к концу. Твой отец воевал где-то в Дарданеллах, в Галлиполи, уж и не припомню. Да в общем-то, если их не считать, один и построил!
Он возвращается вечером, по холодку, когда лягушки на реке заводят свой концерт, возвращается после рабочего дня на заводе. Вешает сумку и куртку на гвоздь в маленьком дощатом сарайчике, где держит свой инструмент, и, присев там на ящик, дает себе минут пять роздыху. Сидит, расставив колени, и скручивает сигарету, тщательно облизав бумагу и примяв ее большим пальцем. Собрав со своих плисовых штанов просыпавшиеся крошки табака, ссыпает их с ладони обратно в резиновый кисет, потом щелкает зажигалкой и закуривает. И тогда усталость немного отпускает его и по всему телу разливается покой, и только тут, словно внезапно включили звук, до его слуха доносится лягушачий хор. Иногда на кучку шлака вспрыгивает кошка, и тогда несколько секунд человек и животное безмолвно смотрят друг на друга. Налетевший ветер ерошит листву в кустах, и он думает: «Тут надо будет расчистить местечко для сада. В глубине я устрою курятник и клетки для кроликов, а там, подальше, в овраге, выкопаю прудик и напущу туда рыбы. На берегу посажу ивы, они растут быстро, и тень от них густая. Да, славно будет. Но сперва надо построить дом! Ладно, пора за работу!»
Он встает, натягивает рабочий комбинезон, который от цемента совсем затвердел, и, разомкнув створки литейной формы, похлопывает ладонью по готовым кирпичам, проверяя, хорошо ли они подсохли. Вынув кирпичи из форм, он не спеша замешивает новую порцию песка, цемента и шлака и заполняет смесью формы на завтра. Потом, разведя в твориле известь, он ряд за рядом выводит кладку, снимая мастерком излишки раствора. Сумерки сгущаются, и только тогда он прекращает работу, а порой он продолжает класть кирпичи в полной темноте, ощупью продвигаясь по строительным лесам и приговаривая: «Господи боже, вот бы мне лампу сюда!» – пока не появляется внизу, среди строительного мусора, его жена и не кричит ему – зло или не очень, смотря по настроению:
– Чего ты тут возишься в такой темноте? Иди-ка лучше домой спать! Ведь тебе завтра вставать в четыре утра!
– Иду-иду, еще минутку!
– Вот несчастье-то, ей-богу!
Он в полной темноте спускается с мостков, складывает свои инструменты и навешивает замок на дверь сарайчика.
Они молча идут домой по песчаной тропинке между садами, где порой, заслышав их шаги, взлаивают собаки. В темноте над ними с шуршанием проносятся летучие мыши. От реки и болота поднимается молочный туман.
– Неужели тебе спать не хочется? – спрашивает жена. – Дети уже час как в постели.
– Да нет, хочется, – говорит он, – вроде бы глаза уже слипаются.
Так оно и шло два года, а может, и все три, а потом война окончилась. Мой отец, приезжавший в отпуск домой, помогал деду ставить стропила и укладывать черепицу; затем он снова вернулся на фронт и вступил на территорию Германии в районе Кобленца.
Дом так и не был достроен до конца, всюду требовались доделки: в погребе, на лестнице, на чердаке, где можно было передвигаться только по зыбким доскам, положенным прямо на стропила, а стоит оступиться, рискуешь насквозь пробить потолок. Я хорошо помню, что и двадцать лет спустя ничего не изменилось, и если я отваживался лазить на чердак, то всегда с некоторой опаской; осторожно балансируя, я медленно пробирался в полумраке сквозь паутину к ящикам, где было свалено всякое тряпье, открытки и старые номера «Иллюстрасьон» с описанием военных действий. Как раз в конце войны семья наша наконец перебралась в этот дом, который стал более или менее пригоден для жилья. Денег не хватало, нужно было выплачивать долги. И дед снова стал уходить в лес по вечерам, после работы на заводе, пока еще не слишком рано темнело, а по воскресеньям – и на целый день. У него был там свой шалаш из веток, где хранились инструменты, а еще ручная ящерица, которая прибегала на свист и забиралась к нему на ладонь. Он любил запах древесины и листьев, но я сильно сомневаюсь в том, что он позволял себе замешкаться, любуясь солнечными бликами на кронах сосен, – ведь ему нужно было работать быстро, чтобы успеть нарубить и сложить вязанки дров.
Однажды в воскресенье его косарь, соскользнув с ветки, вонзился ему в руку. Он остановил кровь, прижав к ране носовой платок, замотал руку тряпкой и продолжал работать до вечера. Когда он вернулся домой – как всегда поздно, – жена подняла крик:
– Что еще с тобой приключилось?
– Да ничего, пустяки, – ответил он, садясь за стол.
«Я сидела рядом с ним, – рассказывала Симона, – и вдруг смотрю, он побледнел. Поглядела на его руку: кровь текла из-под повязки прямо на клеенку, целая лужица набралась. Я закричала, мать вскочила на ноги. А он – он закрыл глаза».
Да, я ясно представляю себе эту сцену: он сидит в кухне под керосиновой лампой и повторяет ослабевшим голосом:
– Затяни-ка мне повязку потуже, все пройдет, это пустяки!
Он сидит спокойный, как на фотографии, у него светлые глаза и остроконечные усы. Ему пятьдесят лет. Изнуренный работой в цеху, на постройке дома, в лесу, он скоро умрет. Никто не мог мне точно сказать, умер ли он от этой раны и что это было. Заражение крови? Гангрена? Он таял на глазах. «Не знаю хорошенько, что с ним приключилось, – сказала мне Симона. – В те времена к врачам не очень-то часто обращались». Он работал почти до самого конца, потом молча пролежал несколько дней в постели – и умер.
Его хоронят в туманный день: стоит ноябрь. Гроб везут на катафалке, но священник отсутствует. Его провожает вся семья, соседи, несколько товарищей по цеху и мой отец, только что вернувшийся из Германии, еще в солдатской форме. Кругом одни каскетки, шляп совсем не видно, серая утренняя осенняя тишина окутывает процессию, на дороге, ведущей к кладбищу, скрипит гравий под железными ободьями колес. Впрочем, кладбище под боком, и церемония заканчивается очень быстро, поскольку в церковь гроб не заносят. Тут он выказал твердость, и в этом я вижу как бы последнее проявление того мятежного духа, который при жизни его наверняка не часто находил себе выход.
И вот сейчас, шестьдесят лет спустя, я всматриваюсь в это лицо, приникаю к истокам моей жизни, к моей предыстории. Ни бумаг, ни писем – ничего не осталось, кроме единственной фотографии, на которую я смотрю, стараясь как бы перевоплотиться в этого человека, взглянуть на жизнь его глазами. Моего отца теперь нет в живых, и как я жалею, что никогда не расспрашивал его ни о чем! Он навсегда унес с собой в могилу свои воспоминания, эти уже невосстановимые образы, – ведь когда в нашей среде, у людей нашей породы, летописи которых, думаю, никогда и никто не напишет, умирает человек, вместе с ним безвозвратно погибает, уходит в небытие целый пласт прошлого. И только наша любовь, только интуиция любящей души может помочь нам восстановить это прошлое. Удастся ли мне это? – вот о чем я бьюсь об заклад с самим собою, держа в руках старую фотографию, поворачивая ее к свету, всматриваясь в нее, поднося поближе к глазам, пытаясь уподобиться тому, чье изображение – единственное свидетельство его существования; только так приоткроется для меня завеса, и я пойму, кем он был, что знал, что видел в том далеком 1918 году, когда сделана была эта фотография в Монтаржи, в ателье господина Жюля Дарси, фотографа.
Каковы были политические убеждения моего деда? – думаю я. Он был членом профсоюза, это мне известно: я совершенно случайно наткнулся на его членский билет, выданный еще в начале века. Это великий шаг для того, кто вышел из мира нищих крестьян, придавленных горем и нуждой, которые, без сомнения, ненавидели крупных землевладельцев, но и помыслить не могли о том, чтобы объединиться против них и уж тем более бунтовать. На заводе дед впервые слышит разговоры о социализме, он прислушивается, вначале с опаской и недоверием. Но мало-помалу его недоверие тает. Справедливость – вещь хорошая, даже если понимаешь, что это не завтра сбудется. Надо голосовать? Что же, он голосует за левых. Решили бастовать? Он и бастует, вот только нету у него времени на всякие там собрания и демонстрации. Вместо этого он садится на велосипед и катит в лес, чтобы нарубить дров. Именно в его отношениях с церковью яснее всего видно, какой переворот произошел в его взглядах. Конечно, он, как и все, венчается в церкви и крестит детей, но вот подходит их первое причастие, и он вступает в борьбу с женой – она не лучшая христианка, чем он сам, и не так уж часто наведывается в церковь, но привыкла чтить обычаи и церковные обряды. Двух старших дочерей ему пришлось уступить ей, но, что касается моего отца, тут он был непреклонен. Напрасно жена кричала, умоляла, пускалась на разные хитрости – ничто не помогало. Долой катехизис, долой причастие! И сокрушительным ударом кулака по столу он, всегда такой мягкий и уступчивый, кладет конец спорам. Девочки – еще ладно, но сын – дело другое, он не собирается отдавать его церковному отродью!
Ну а гражданских похорон он потребовал вовсе не из желания бросить вызов богу, в которого наверняка уже не верил, а из-за того, что отрекся от церкви и попов, которые, как он теперь хорошо знал, состоят на службе хозяев и буржуазного порядка. Еще ребенком, затверживая катехизис, он слышал проповедь бедности, покорности и смирения, и она, как скрытый до времени недуг, проникла в его кровь и плоть. Ему понадобилось тридцать лет, чтобы исцелиться от наваждения, да и то он иногда явственно замечал рецидивы этой болезни. Позднее он слышал, как кюре предавали анафеме светскую школу, Жореса и забастовщиков. Всю жизнь повсюду он наталкивался на этих проклятых попов с их проповедями, с их кознями, с их гнусной привычкой, увидев, что мужчины от них ускользают, вцепляться в их жен, вливая им по капле яд в ухо. Эту истину к своим пятидесяти годам он усвоил так твердо, что, умирая, решительно отрекся от церкви, и это, я полагаю, и есть его духовное завещание.
Вот откуда начался разрыв с религией в нашей семье. Мы больше не переступали порога церкви и отныне стали «погибшей семьей», по выражению кюре, которое было мне кем-то передано и послужило поводом для долгих размышлений. «Погибшая» – это значит отверженная, проклятая. В прежние времена нас забросали бы камнями или сожгли бы на костре. Но моего отца это мало беспокоило, и он с присущими ему стойкостью и упорством продолжал держать кюре на расстоянии. Там, где другие мужчины ухитрялись разом сидеть на двух стульях – быть «красными» на митингах и примерными христианами дома, поскольку позволяли женам исполнять за них христианский долг, – мой отец был непреклонен: человек должен выбрать раз и навсегда – либо с теми, либо с другими. И хотя он не любил распространяться об этом, я знал, как ему подозрительны те, кто, хоть и с оглядкой, пробираются в ризницу. Разумеется, моя мать и не собиралась спорить с ним по этому поводу. Она прошла хорошую школу в обществе учителей и у своего брата-анархиста. Так что на мою долю не пришлось ни крещения, ни катехизиса, ни причастия, а когда однажды я было соблазнился рассказами других ребят о фильмах, наверняка дурацких, которые по четвергам показывал им кюре, то дома мне весьма решительно вправили мозги. Даже и речи быть не могло о том, чтоб я туда пошел. В моем возрасте дети не очень-то любят отличаться от своих сверстников, но я почувствовал, что тут дело слишком серьезное, и больше не настаивал.
Впрочем, я часто спрашиваю себя, не имеет ли столь решительный антиклерикализм более глубоких корней, не идет ли он от эпохи Великой французской революции, когда крестьяне в своих деревнях сжигали кресты или закрывали церкви, а священников, отказавшихся присягнуть Конвенту, сажали под замок. Деревни меняли названия. Лашапель Сен-Сепюлькр переименовали в Лашапель-Сепюлькр, Сен-Жермен-де-Пре просто в Жермен, Мельруа – в Мельпёпль[2]2
Слова «Сен», «руа» и «пёпль» означают «святой», «король» и «народ». – Здесь и далее прим. перев.
[Закрыть]. Самозваные ораторы забирались на кафедры в храмах Разума и оттуда во всю глотку проклинали мракобесие религии. Не тогда ли было брошено это зерно неверия, которое запало в душу моих предков-крестьян? Впрочем, я в этом сомневаюсь, мне легче представить их себе придавленными нуждой и голодом и по-прежнему ищущими у бога помощи и утешения. Даже если церковь, как и их сеньор, высасывала из них все соки, то все же среди застывшей и непосильной жизни она давала им хоть какую-то надежду, словно бы звучал глас небесный. Что ж, тут нет ничего необычного! Ведь именно здесь, в чаще гатинэзского леса, в самом сердце Галлии, каждый год собирались друиды, пробираясь сюда тайными, опасными тропами, вьющимися, как змеи, у подножия столетних дубов. Мне легко представить их себе благодаря картинкам в моем учебнике истории: ветка омелы в одной руке, в другой – золотой серп, длинное белое одеяние, которое теперь видится мне серым от пыли и грязи; и, конечно, были они грязны, косматы, и от их всклокоченных бород пахло козлом. Я хорошо помню громадный сосновый бор близ Покура с его прогалинами и долмен в Гро-Вилене, так что мне и придумывать нечего: вот оно заповедное место их священных плясок. В здешних краях дольше других сохранялась верность древним кельтским божествам, с которыми нарождавшемуся христианству предстояло бороться в этих лесных чащобах. Крестьяне и угольщики укрывались в кабаньих логовищах, чтобы там поклоняться запрещенным богам, и, когда наконец монахи и священники сумели добраться до них, они отрекались не в сердце своем, а лишь на словах. Христианский бог так и не смог до конца заслонить их богов. Не так-то просто опустошить лес, изобилующий такой дичью!
Итак, новый властелин небес вынужден был делить свое могущество с целой толпой языческих божеств, скрывавшихся в дуплах деревьев, среди камней и источников; нередко священники, отчаявшись уничтожить языческих идолов, возводили их в сан святых. И сейчас, пятнадцать веков спустя, в этих местах все еще не перевелись древние верования. Колдуны и колдуньи до сих пор не сидят без дела. И религия моей тетки Алисы – сложная смесь христианства и магии – кажется мне весьма близкой к таинственным обрядам той далекой эпохи.
По вечерам я говорю матери:
– Пойду прогуляюсь, подышу воздухом.
Я поднимаю воротник пальто и иду по улицам Шалетта. На какую-то короткую минуту я готов забыть настоящее, но очень скоро его следы и приметы возвращают меня к нему.
Если наш квартал в основном сохранил свой прежний облик, то соседним повезло меньше: они или полностью снесены, или потеснены новостройками до такой степени, что иногда я, хоть убейте, не могу понять, куда это я забрел. Взять хоть Вокзальную улицу, она менялась и перестраивалась постепенно, как-то незаметно, и поначалу я и внимания не обращал на перемены, голова у меня была занята другим. Но внезапно, в ту самую минуту, когда прошлое ожило в моей памяти, я обнаружил, насколько прежний облик этой улицы не совпадает, не может совпасть с новым. Конечно, название сохранилось: Вокзальная улица, но теперь оно относится совсем к иному, незнакомому мне месту. Давно срублены платаны, окаймлявшие улицу со стороны железной дороги, сломана изгородь из ветхих жердей и залит асфальтом песчаный пустырь, превращенный теперь в стоянку для грузовиков. По другую сторону улицы уцелело еще несколько старых домишек с решетчатой оградой и узкими палисадниками, однообразно серых от дыма старых паровозов; в их сильно поредевшую шеренгу втискиваются, расталкивая их, новые склады и гаражи, нагло сияющие хромом и яркими красками. Впрочем, глядя на них, я не испытываю особой тоски по прошлому – мне даже кажется, что этот индустриальный пейзаж, неизменно зловещий, выглядит, пожалуй, менее мрачно благодаря этим цветным пятнам, пусть кричащим и вроде бы неуместным. Однако печать уродства еще лежит на всем окружающем – торжествующего, неумолимого уродства, и люди в конце концов привыкли к этому, как привыкают они ко всему. Когда это уродство внезапно бросается мне в глаза, я с горечью думаю о тех опустошениях, какие произвело оно в душах людей, осужденных жить в этом непостижимо отталкивающем месте, где к тому же ни на минуту не утихает грохот от проносящихся поездов и грузовиков. Но люди, видимо, смирились с этим, раз не стремятся во что бы то ни стало убежать отсюда, стали нечувствительны ко всему или же – что еще хуже – даже находят тут, как это ни парадоксально, некое очарование: «У нас есть небольшой садик», «Если закрыть окна, шума почти не слышно», «Надо будет посадить перед окном дерево». Вот так и проходит вся их жизнь! Мне хорошо известно, как жили крестьяне в нищенских наших деревушках, о которых рассказывает в книге дядя, – трудно было сыскать в них красоту или радость, но мне представляется, что здешняя жизнь еще хуже, а теперь вот на северном конце города, на холмах над кладбищем, вырастают один за другим высотные дома, похожие на казармы.
Вокзальная улица… я часто вспоминаю, какой она бывает зимой. Конечно, весна и лето тоже старались как могли, но все же они не властны были над этим истерзанным пейзажем. Другое дело – зима или даже поздняя осень: низко нависшее небо, туман, лужи, темнота уже в пять часов дня, и вместо уличных фонарей вспыхивающие временами фары машин. А без них – потемки, шлепанье наугад по лужам, жирное чавканье грязи под ногами. Чемодан оттягивает руку, ледяной дождь сечет лицо. Иногда чья-то тень молча скользит мимо, чей-то рукав задевает вас, кто это: женщина? мужчина? – неизвестно, но страха нет – в таких предместьях, как наше, никогда не убивают. Наоборот, мирное, сонное место, где, как мне казалось, ничего по-настоящему плохого – да и хорошего тоже – случиться не могло.
Когда я приезжаю домой, мой путь всегда проходит по этой улице – с той лишь разницей, что теперь я частенько беру такси, если удается найти его у вокзала, а уж вокзал-то совсем не изменился: типичный вокзальчик начала века, чистенький, с круглой площадью, обсаженной платанами, и с фонтаном посредине. С прибытием поезда площадь заполняется толпой, которая, впрочем, быстро рассеивается, и снова в этот тусклый предрассветный час все кругом пустынно. Чуть дальше, меж ветвями платанов, сверкает вывеска гостиницы-кафе «Терминус». Обыкновенно это заведение тоже пустует, разве что зайдет сыграть в белот компания железнодорожников в черных кожаных каскетках, сдвинутых на затылок, с окурком, зажатым в уголке губ, да засидится у стойки одинокий посетитель с сероватым лицом, в широких штанах, стянутых у щиколотки велосипедными зажимами. Уставившись в пустоту, он время от времени бросает хозяйке два-три словечка: «Прохладный вечерок нынче» или «Налейте-ка еще того же самого», и, ополаскивая стаканы за стойкой, она отвечает ему так же немногословно, хотя и вежливо, – в этих краях народ неразговорчивый. Все это я только представляю себе: движения, лица, шевелящиеся губы – немая сцена, выхваченная взглядом в освещенном окне; не помню, чтобы я сам заходил когда-нибудь в это кафе, светящееся в ночи, как сине-розовый маяк. Но тогда отчего я так явственно вижу этого одинокого пьянчужку со впалыми щеками, с чаплинскими усиками, во взгляде которого столь отчетливо угадывается обреченность смерти, что я не удивился бы, если бы, выйдя отсюда, он сунул голову в петлю или пустил себе пулю в лоб. Нет, скорее, петля. Ведь это край веревок, и сараев с чердаками здесь предостаточно. Эти места окутаны печалью, что сродни туманам, клубящимся над реками и каналами, всепроникающим туманам, которые пропитывают влагой одежду, стены, постель, а когда протираешь рукой запотевшие оконные стекла, видишь сквозь расчищенный глазок ватный туман над огородами. Я думаю, что именно от этих туманов, от этой печали я и хотел убежать, когда перебрался на Юг. Они словно намертво прилипали к коже.
В те годы я время от времени ездил в Париж, чтобы подышать другим воздухом. Теперь-то я задыхаюсь в Париже, но хорошо помню, чем был тогда этот город для подростка, изнывавшего от одиночества и тоски. Во время войны – не то в сорок первом, не то в сорок втором году – я много раз совершал это путешествие, стоя в тамбуре битком набитого вагона, зажатый со всех сторон мешками с картошкой и репой, ночью, под синим светом лампочек, освещавших худые лица. Сто километров – пустяковое расстояние, но мне эта поездка казалась настоящим приключением. В Париже я останавливался у дяди и тети Брежон, которые снимали небольшую квартирку на пятом этаже, недалеко от бульвара Барбес. Каждое утро я в одиночестве пускался в пеший поход по городу. Я осмотрел все его памятники, бродил по улицам, листал книги на прилавках у букинистов, посещал музеи, откуда пока еще не вывезли коллекции, а когда уставал, разглядывал открытки. Я явственно ощущал, что в этом городе заключена некая благодать, отдаленный отблеск которой я почувствовал даже в своем захолустье. Там, дома, я искал наугад, вслепую и лишь в книгах находил то, что могло бы послужить мне путеводной нитью. Но здесь, в Париже, где я продолжал упорно идти по следу, временами, стоя перед каким-нибудь холстом, дворцом или статуей, я внезапно ощущал, как в детской игре, то самое «горячо» и чей-то повелительный глас достигал моего внутреннего слуха. И однако, я чувствовал себя чужим, одиноким, я никого здесь не знал – мальчик-с-пальчик, затерявшийся в каменном лесу, точным прообразом которого предстает передо мной сейчас Собор Парижской богоматери, куда я часто заходил посидеть в полумраке, внимая мощным вздохам органа. Чего я искал там? Только не бога, о боге я не знал ничего, вероятно, я стремился – несколько наивно, конечно, – приобщиться некоего величия и красоты, или, говоря точнее, проникнуть в самое сердце загадочного, необъяснимого мира. Я представляю себе, что такое же лихорадочное возбуждение снедало моего дядю Андре – мне говорили, будто я похож на него, но в то время меня это мало интересовало, – когда он совсем еще юным, вырвавшись из глухой деревушки, открыл для себя Париж и в упоении прожил там целый год, а в двадцать лет умер от чахотки. И когда, за несколько недель до смерти, его посадили в такси и провезли, по его просьбе, через весь город, то, я в этом убежден, за широкими бульварами, за толпой гуляющих, за зеленым кружевом нежной весенней листвы он видел двери в мир, который назывался Лувр, Комеди-Франсез, библиотека Сент-Женевьев. Лишь на мгновение перед ним приоткрылись двери в этот удивительный, чудесный мир, где он успел сделать всего несколько шагов, но о котором мог по крайней мере мечтать. Жорж рассказывал мне, что в тот день, после многих недель тоски и отчаяния, его брат «выглядел на редкость веселым». Что ж, я способен это понять и почувствовать в своем сердце.