Текст книги "Красные сабо"
Автор книги: Жан Жубер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Мы – выходцы из деревни. Я часто повторяю про себя названия деревень: Сен-Жан-де-Брей, Шюэль, Шантекок, Мельруа, Сен-Жермен-де-Пре. Я раньше приезжал туда с отцом и матерью или с дядей. И хорошо помню эти деревушки; все они казались мне на одно лицо: церковь с колокольней под черепичной кровлей, приземистые домишки, грязные улочки с хлевами, сараями, амбарами, со стогами сена и кучами навоза, в которых яростно рылись куры. За плохонькими вывесками скрывались всякие лавчонки и прочие заведения: бакалея, булочная, кузница, кафе со своим очагом и длинными столами. И все это довольно бедно красками – серые стены, серые ставни, черный шифер, красновато-коричневая черепица. Лишь кое-где в окнах с наступлением лета вспыхивали красным пламенем герани в консервных банках или надтреснутых горшках – сажали их старушки, которым только это и оставалось в жизни. У остальных не было на цветы ни времени, ни охоты.
Мне говорили:
– Посмотри-ка! Это школа Жермены, это наш дом, а там была мастерская отца.
Или же:
– Когда я была маленькая, мы ходили по воскресеньям гулять вон туда, в ельник. Собирали землянику, ежевику…
Я отвечал: «Да-да, вижу», но в то время это меня совсем не интересовало, печальный вид этих деревень нагонял на меня чудовищную тоску. Летом еще куда ни шло, было свое очарование в золотистых нивах, в зеленых пастбищах с рыже-белыми коровами, в живых изгородях, в рощицах, где ворковали горлицы. Но зимой! Серые тучи, вязкий туман, безжалостные дожди, заливающие опустевшие поля! Жалкие домишки, сотрясаемые порывами ветра. Тьма уже в пять часов дня и тусклый свет лампы. И мертвая тишина, если не считать собачьего лая да жалобного мычания коров в хлеву.
А я был молод, я грезил о Париже, о Юге. В голове у меня роились книжные образы, мне грезились кипарисы на белых холмах и море вдали, за оливами, прекрасное темно-синее море. Я недоумевал: «Как это люди могут заживо похоронить себя в такой гнусной дыре?!» Я был убежден, что подобная жизнь хуже всякой тюрьмы, ведь из тюрьмы надеешься хоть когда-нибудь выйти. Но тут! Всю свою жизнь тонуть в грязи, копать свеклу, чистить коров! Кое-кто из молодежи бежал в город, они поступали работать на завод, но я слишком хорошо знал, что одно другого стоит. А те, кто оставался, – они отсюда уже не двинутся. Женщины, расплывшиеся и бесформенные уже к тридцати годам, грязная детвора – и ничего, кроме разве сидра, чтобы позабыть о горестях и нищете. За околицей, за свекловичными полями, лежало кладбище – предел их жизни. Вот какими они виделись мне, эти деревни провинции Гатинэ, когда мне было шестнадцать лет. И тщетно мать с умилением нашептывала мне о кустах боярышника и об аромате яблок – я мечтал о другом. Недавно я перечел дядины воспоминания. Я обнаружил там подмеченные им поэтические стороны деревенской жизни, он временами писал о ней взволнованно, но, с другой стороны, в его описаниях много места занимают также нужда, грязь, глупость и пьянство, злобные сплетни, скаредность. Дядя тоже не всегда испытывал нежность к деревне. И мне понятно, отчего он решил бежать оттуда – как Андре, как моя мать, – вероятно, оттого, что все они читали книги и видели больше и дальше, чем остальные. Да, скорее всего, им помогли книги. Их мать тоже знала грамоту, что по тем временам было редкостью в деревне, но она была женщиной, и это ее умение пропало втуне. А отец попытался научиться читать в пятьдесят лет, потому что у него была страсть к политике и он хотел читать газеты, чтобы во всем разбираться самостоятельно. Но для него было уже слишком поздно.
Вот уже несколько дней я думаю о деревне, пытаюсь представить себе, какой она выглядела в начале века. Я больше не испытываю к ней прежнего безразличия, напротив, во мне родилось что-то вроде любопытства и почти нежность.
Я говорю матери:
– Давай возьмем машину и отправимся за город, проедемся по деревням…
Сперва она отказалась: ей не хотелось выходить из дому, показываться на люди.
– Ты же знаешь, я так устала.
– Да никого мы не встретим, не бойся! Тебе это будет только на пользу. А мне хотелось бы побывать в этих местах, а то я их уже и забывать стал. И потом, ты мне расскажешь о них.
Наконец она согласилась, может быть, после смерти моего отца в ее душе, как и в моей, тоже пробудилось желание окунуться в прошлое, навестить места, к которым он был привязан. Впрочем, в нашем Гатинэ, в этом богом забытом крае, мало что изменилось, только кое-где понастроили гаражи из гофрированного железа да несколько мелких ферм отреставрировано под старину парижанами. Мини-тракторы сменили лошадей, так что пришлось вырубить большинство живых изгородей и яблонь, которые, по-видимому, мешали им разворачиваться и маневрировать. Но сами деревни сохранили прежний свой облик, и матери не составляло большого труда отыскать их дом, мастерскую Жоржа и школу, где учила детей Жермена. Я поставил машину на церковной площади, и мы медленно зашагали по пустынным улицам, моя мать то и дело говорила:
– Вот, кажется, здесь жила мамаша Шапюи, мы к ней ходили за молоком, или же нет, не здесь, а вон там…
Она не помнила наверняка. Иногда чья-то рука приподнимала край занавески, чьи-то глаза следили за нами из полумрака комнаты. Мимо нас проковыляла старушка, согнутая в три погибели, вся в черном, с шерстяным платком на голове – такой же носила когда-то наша Мина.
Я подошел к бывшей мастерской Жоржа, превращенной в сарай, – дверь была на замке. Напрасно я вглядывался в крошечное оконце – стекла такие грязные, пыльные, затянутые паутиной, что невозможно разглядеть ничего внутри. Лишь на полу смутно угадывались какие-то обломки, ящики, тряпье: все казалось здесь таким заброшенным. В соседнем дворе затявкала собака.
– Ничего не видно!
– Но он тут работал, это точно. Посередине стоял верстак, по стенам был развешан инструмент, а в углу – куча щепок, которыми он топил печку зимой. А там, за загородкой, он сушил дерево: березовые и буковые стволы.
Мы пошли дальше, у школы я спросил ее:
– Ну как ты? Не слишком устала?
– Нет. Вон смотри, там был класс Жермены, а на втором этаже ее квартирка. Когда Андре заболел, он поселился в задней комнате, которая выходила в сад.
Школа казалась пустой, но, когда начало смеркаться, в одном из окон зажегся свет.
На обратном пути, в машине, я начал расспрашивать мать о семье, которую очень мало знал и которая до сей поры совсем не интересовала меня.
– Я своих родителей, можно сказать, почти что и не знала. Они умерли через несколько лет после моего рождения, сперва умерла мать, потом, в восемнадцатом году, отец, от «испанки». Мои братья и сестры родились гораздо раньше меня: Изабелла, Жорж, Андре, и был еще старший брат, который умер от чахотки то ли в восемнадцать, то ли в девятнадцать лет. Я была на двадцать лет моложе Жоржа, и он не любил рассказывать мне о семье. Вот… была у него такая странность.
– Но он ведь говорит о смерти старшего брата в своей книге, правда, очень скупо. Пишет только, что его похороны были первыми гражданскими похоронами в деревне, и местные святоши, а их было немало, заявили, что это позор. Они кричали, что его зарыли как собаку!
– Да, верно. Наш отец был ярым безбожником, анархистом, правда, я думаю, больше на словах. Он не был таким активистом, как позднее Жорж – тот в свое время бегал по деревне, организовывал собрания и даже вступил в социалистическую партию. Потом, на Турском съезде, он перешел к коммунистам, но ненадолго. Это ему не подходило: он не желал подчиняться дисциплине. А наш отец делал сабо: он был хороший работник, умелый и расторопный. Сперва он работал на хозяина, это было в Биньон-Мирабо, и ночевал прямо в мастерской, на какой-то полке, подвешенной под потолком. Даже после женитьбы он еще некоторое время продолжал работать в этой мастерской, и жена готовила ему там на крошечной печурке. Потом он завел собственное дело в Шюэле, но зарабатывал очень мало, страшно бедствовал и начал пить. Вечно у него под верстаком стояла литровая бутыль сидра. Хуже того, иногда он загуливал и пропадал на два-три дня в компании таких же, как и он сам, пьянчуг, ночевал неизвестно где: в стогу сена, в каком-нибудь сарае. Возвращался домой грязный, с соломой в волосах, еще не протрезвевший, злой как собака и, случалось, бил жену.
Меня всегда удивляло, что мать говорила о нем как о чужом, постороннем.
– Думаю, в общем-то он был человек неплохой, – объясняла она, – но постепенно сбился с пути. Жорж сильно не ладил с ним. Мальчишкой ему часто приходилось терпеть побои, но уже в четырнадцать лет он стал давать отпор отцу и убежал из дому, как только смог.
Да, об этом моем деде мы действительно говорили редко: мать – потому, что она его почти не помнила, Жорж – потому, что предпочитал и вовсе его позабыть. Я никогда не видел его фотографии и не знаю, каков он был собой, но воображаю его себе эдаким кряжистым, черноволосым, пышноусым краснобаем.
Представляю его в мастерской, когда дело идет к вечеру. Он бросает последнюю пару сабо в общую кучу и кричит соседу, который, сидя у печки, скручивает сигарету:
– Фу, черт, ничего уже не видать! И всю спину разломило! Пропади оно все пропадом! Долго ли мне тут еще горбиться за десять су в день!
Сосед посмеивается, смачивая языком отклеившийся краешек листка:
– Ты ведь сам себе хозяин!
– Сам себе хозяин? Сказал тоже! Такие хозяева, вроде меня, зарабатывают не больше простого рабочего.
– Как же, у тебя вон даже подмастерье завелся.
И он кивает на Жоржа, который каждый вечер после уроков является в мастерскую отца. Замотав руки тряпками, чтобы не запачкать, он широкими мазками покрывает морилкой сабо, сделанные за день.
– Ха! Да если бы я рассчитывал на этого недоноска, то давно бы зубы на полку положил! У него же мозги набекрень!
Жорж рассказывает, что он долго не мог понять это слово – «недоносок», которым так часто награждал его отец, но, даже не понимая, легко догадывался о том, сколько злости и презрения скрывалось в нем.
Заметив, что мальчик прислушивается и кисть замерла у него в руке, отец кричал:
– Эй ты, бездельник, а ну не зевай по сторонам, давай работай! – И поворачивался к соседу:
– Что-то в горле пересохло. Не откажешься от стаканчика?
Он вытаскивал из-под верстака бутыль, пару баночек из-под горчицы и усаживался с соседом на березовые кругляки возле печки.
– За твое здоровье, сапожник, – говорил тот, подмигивая. – Вообще-то, если хочешь жить в достатке, тебе надо только стать кюре.
– Кюре? Нет уж, спасибо!
И он клял на чем свет стоит этих воронов, этих стервятников, этих похабников, которые почем зря брюхатят девушек, этих прихлебателей богачей, с которыми они сговорились держать народ в рабстве, проповедуя: будьте смиренны, будьте покорны, царствие ваше не от мира сего. Тоже мне, скажешь еще, кюре!
– Да, – соглашался сосед. – Они сильны, но, вот увидишь, социалисты помогут все это изменить.
– Социалисты? Хм… Не очень-то я им верю. Гед – еще куда ни шло, но Жорес – слабак!
Дед отдавал предпочтение анархистам: никакой армии, полиции, государства. Все люди равны, всеобщая любовь. Конечно, это не завтра наступит, но рано или поздно к этому придут. Иначе начнется великая резня, конец света.
Появлялся в мастерской возчик, который, привязав лошадей во дворе, входил, чтобы немного согреться, опрокинуть стаканчик и побеседовать. Он чистил о каменный порог свои сабо, облепленные грязью, посылал плевок в кучу опилок, и спор разгорался с новой силой.
Дед был неистощим. Читать он не умел, но многого поднабрался от «политиков», которые временами появлялись в деревне, и это как бы заменяло ему образование. Они приходили и стучали ему в окошко: «Мне дал твой адрес Унте ль». – «Ага, ну давай входи!» Кто только не перебывал у него: бродяги, ясновидцы, пророки, а иногда и обыкновенные жулики. Они запросто располагались в его мастерской, спали на тюфяке в углу, ели за четверых и сеяли светлые мысли. Жорж внимал им, разинув рот и глядя как зачарованный на мечущиеся в полумраке руки и бороды. Потом, в один прекрасный день, они исчезали так же неожиданно, как пришли, оставляя после себя брошюрки, отпечатанные на грубой бумаге, подписанные Бакуниным, Кропоткиным, Жаном Гравом, Эрве, – отец недоуменно вертел их в руках, а сын тайком прочитывал.
Вечером в мастерской, когда сосед и возчик усаживались вместе с отцом у печки, мальчик слышал от них те же самые слова, что и в брошюрах, и, по мере того как пустела бутыль, голоса собеседников становились все возбужденнее, а глаза блестели все ярче.
Наконец кто-нибудь из них предлагал:
– Ладно, чего там. Пошли в кафе, тяпнем по стаканчику?
– Ей-богу, верно!
И отец кричал Жоржу:
– Кончишь мазать, иди ужинать. Не забудь только лампу погасить!
Они уходили. Жорж прислушивался к их затихавшим на улице шагам, он сидел один в тишине мастерской, вдыхая запах стружек. Он грезил о свободе, братстве, анархии, потом, чувствуя голод, вновь лихорадочно принимался мазать сабо. Закончив работу и задув лампу, он возвращался домой, с тревогой думая о том, что отец, наверное, не вернется сегодня ночевать и опять им придется долго ждать его, а потом терпеть ругань и побои.
Я представляю себе, чем было кафе для людей, прикованных к этой серой земле: местом, где за бутылкой и горячими дискуссиями они позабывали гнет убийственно однообразных дней и ночей. Хоть здесь, пусть ненадолго, они могли собраться все вместе, поговорить, посмеяться, и в них рождалась вера, что они вырвутся из тисков нищеты и в один прекрасный день начнут новую жизнь. В конце концов хозяин, зевавший у себя за стойкой, выпроваживал их на улицу, где они вновь увязали по щиколотку в грязи. Тогда они принимались по очереди заходить друг к другу, напиваясь все сильнее и сильнее. Близился рассвет. Они забредали в чужие дворы и мочились на яблони. Они шагали, во всю глотку распевая «Интернационал».
Собаки надрывно лаяли в сараях, серенький рассвет просачивался меж холмами, начинали кукарекать петухи. Именно в этот предрассветный час, когда последние ночные тени еще мешаются с клочьями тумана, дед переживал тяжелые, горькие минуты, возвращаясь домой с гудящей головой и пересохшим горлом. Развеивались без следа иллюзии шумной ночи, и он вдруг испытывал одно отвращение и угрызения совести и понимал, что нет надежды на спасение. Я спрашиваю себя, не напоминали ли ему белые стволы берез, лежащие на полу мастерской, трупы, в такое вот утро?
Потом в один прекрасный день дядино терпение лопнуло. Ему восемнадцать лет, ему не сидится на месте. Серая деревня, туман, крики и ругань отца в мастерской, пьянство, нищета, слезы – все это душит его. Он задыхается. Он решает уехать. Однажды вечером, после ужина, он кричит: «Я уезжаю!» Отец в бешенстве вскакивает, обзывает его бездельником, предателем, канальей. Они перебрасываются оскорбительными словами, мать плачет. Потом страсти понемногу утихают. Отец мрачно осушает бутылку, сидит, положив локти на стол. Жорж обещает вернуться. Через год, самое большее – через два. Он хочет побродить по Франции, посмотреть страну и людей. Потом все ложатся спать.
Наутро он уходит, перекинув через плечо узелок. В нем его жалкая одежонка, бритва, роман Золя и несколько брошюр. Он выходит из деревни на рассвете и идет на юг. Добирается до Боса, здесь ему дышится легче. Весна зеленеет в молодых всходах полей, звенит в трелях жаворонков. Он ночует в канавах или в заброшенных сараях, не осмеливаясь приближаться к богатым фермам, где крестьяне злы и круты и не задумаются натравить на него собак или жандармов.
В Туре «мать-башмачница» дает ему приют и пропитание. Эта усатая черноволосая толстуха знает всех и вся. Так, например, ей известно, что в Анжере на башмачной фабрике требуются рабочие. Целых три недели дядя работает там, выдалбливая сухие, твердые, как железо, деревянные чурки и получая ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Потом работает в Шоле, Ниоре, Сенте, Бордо. Он долбит и строгает, строгает и долбит, постигая секреты и тонкости ремесла. По воскресным дням он пытается, правда без особого успеха, приобщить нескольких забитых и грязных сотоварищей к идеям революционного социализма, а также пробует свои силы в другой области: становится чемпионом по шашкам среди завсегдатаев кафе бульвара Карно. В этой компании пьяниц он, как святой среди грешников, капли в рот не берет. Воспоминание об отце навсегда отвратило его от рюмки.
В Сен-Круа-дю-Мон, на Гаронне, он задержался немного дольше, так как хозяин оказался славным малым, к тому же дяде приглянулась дочка трактирщика. Описание ее красоты, которое он дает в своих мемуарах, волнует и мое воображение: высокая брюнетка в черной блузке, с точеной фигуркой, с пышными кудрями и голубыми глазами. Она кокетничала с ним напропалую, строила ему глазки, но, как я догадываюсь, любовь их так и осталась целомудренной, ибо дядя предпочел с самого начала «поднять ее на пьедестал». Таким образом, она становилась неприкасаемой, и, я думаю, дядя не был недоволен этим обстоятельством: теперь он мог беспрепятственно боготворить ее. Я, однако, сильно подозреваю, что девица была весьма вольного нрава. Когда бы дядя ни пришел, у дверей кабачка, по его словам, «обязательно уже торчал какой-нибудь юнец, поджидая ее, чтобы потискать, если только я не заставал ее в обнимку с другим. Она позволяла ухаживать за собой и обнимать себя всем без разбору, конечно, это далеко не заходило, но меня беспокоило, что я не единственный ее воздыхатель».
И однако, несмотря ни на что, именно она преподносит ему цветы и целует под аплодисменты собравшихся, когда он совершает свой подвиг башмачника. Приняв вызов, брошенный газетой «Птит Жиронд», он на деревенской площади, раздевшись до пояса, двенадцать часов подряд со свирепой решимостью выдалбливает целую гору сабо и удостаивается награды в сто франков и восхищения своей милой. Его выбирают королем праздника, который длится всю ночь и весь следующий день. Но успех не вскружил ему голову. В конце концов он вырывается из этих краев и вновь пускается в путь, обещая вернуться. Но вернется он только двадцать лет спустя, уже женатый, и приедет вместе с женой, но так и не отыщет следов той, непозабытой. Моя мать, родившаяся как раз во время этой его любви, носит ее имя.
Потом он побывал в Тулузе, Монпелье, Марселе, Авиньоне, Лионе. Он шагает медленно, с частыми остановками, среди палящей жары южного лета; а когда солнце жжет совсем уж невыносимо, забирается в сосняк и дремлет там или рассматривает букашек. Все интересует его, все восхищает. Вот одна такая сценка, очень трогающая меня, которая великолепно его характеризует: «Я следил за пауком, снующим в своей паутине, где временами запутывалась мушка, к которой подбирался ее кровожадный враг. Но вмешивался я и осторожно разводил их: „Ты, паук, возвращайся в свое убежище под листья, а ты, мушка, мной освобожденная, лети-ка в небо и отплясывай там себе сколько хочешь свою сарабанду!“»
Ну как тут не вспомнить дядюшку Тоби из стерновского «Тристрама Шенди», которого дядя наверняка не читал.
Добравшись до Парижа, он попадает на представление ростановского «Орленка» с Сарой Бернар, чьи талант и молодость ослепляют его. Но при этом он успевает разглядеть в партере весьма рискованные декольте нарядных дам и крахмальные воротнички господ, «всех этих паразитов!». Сам он, разумеется, сидит в райке, среди «простого народа».
После Парижа – Реймс, французские и бельгийские Арденны. Там он знакомится с одним лирическим поэтом, дровосеком, анархистом и бывшим дезертиром, – тот живет в бревенчатой хижине со своей подружкой, наивной, как недоразвитое дитя, он посвятил ей свою поэму под названием «Зверь», написанную «не без таланта», – дядя очень жалел, что не сохранил ее.
В Брюсселе, который в это время кишит анархистами, он несколько дней живет в их общине. На чердаке, сплошь заставленном койками, где лежат в обнимку молодые парочки, его внезапно охватывает вдохновение, и он разражается пламенной речью о будущем пролетариата. Но напрасно он надрывается! «Радости любви трогали и занимали их гораздо больше, нежели все прекрасные теории, направленные на достижение всеобщего счастья. Я хотел вклиниться своей речью в их любовные излияния, но тщетно. Они были глухи ко всему!»
В Швейцарии он испытал волнение, увидев белоснежные горные вершины, услышав треньканье бубенчиков на шеях коров, вдохнув запах сена. Он открывает для себя сладость жизни, и деревенский стражник, который сажает его в кутузку за бродяжничество, любезно кормит его «на свои собственные деньги» изумительным супом. Но все же приключение оборачивается плохо: его препровождают в Лозанну и выдворяют из страны.
Когда он после полутора лет странствий возвращается в родную деревню, ему сразу же приказывают явиться на призывной пункт и признают годным к военной службе. Стоя голым перед членами комиссии, побледнев, он внезапно кричит: «Долой армию!» Господа члены комиссии вскакивают со своих мест, они возмущены до предела. Его выталкивают в коридор. Из боязни скандала дело предпочитают замять.
Иногда по вечерам я звоню Жюльетте по телефону-автомату, установленному под навесом рядом с почтовым отделением. У меня заготовлена горсть монеток, которыми я непрерывно подкармливаю автомат, пока мы разговариваем. Я стою, прислонившись к стене, и мне видны витрины магазина похоронных принадлежностей с траурными венками и мраморными крестами, угол кафе, откуда доносятся шумные голоса, и обширная пустынная площадь; фасады домов уже обволакивает встающий над лугами туман. Чуть дальше, справа, помещается невидимая мне отсюда кондитерская, где мы, бывало, после уроков покупали лакричные леденцы, коробки с кокосовыми орехами, разноцветную карамель, а однажды, когда хозяйка на минутку отвернулась, я стащил с прилавка бледно-зеленого крокодила, изготовленного из какой-то резиноподобной смеси, и торопливо съел в кустах эту свою воровскую добычу, которая показалась мне упоительно тошнотворной. Я лишний раз прокручиваю в памяти этот эпизод, испытывая даже не удивление, а какое-то смешанное чувство веселого смущения и стыда, но при этом набираю номер и наполовину всовываю в щель автомата монетку.
Я слышу звонок, раздающийся в большой низкой комнате в Лангедоке, потом голос Жюльетты: «А, это ты? Ну как ты там? Что делаешь?» Она, наверное, сидит в кресле, в своем халатике, скрестив ноги, спиной к окну, где тени постепенно окутывают сосны и виноградники. Я говорю, что много размышляю обо всем, выясняю, ищу следы, которые приводят к другим следам, и некоторые тропки вдруг теряются, упираются в пустоту, в молчание, а другие, напротив, выводят меня в заповедные леса образов и воспоминаний.
– Значит, ты понемногу продвигаешься.
– Да, мне кажется, продвигаюсь. Но передо мной столько разных направлений! И на каждом шагу рискуешь заблудиться. Есть какие-то смутные знаки. Обрывки чего-то. А вокруг них все нужно восстанавливать, расцвечивать своим воображением…
– Когда ты думаешь вернуться?
– Не знаю. Может быть, скоро, а может, задержусь. Понимаешь, теперь, когда я ухватился за кончик нити…
Мне чудится легкий вздох, потом она начинает рассказывать о доме: о Софи, которую нужно возить в лицей, о сменах настроений у Фредерика, о скопившейся почте, о зарастающем саде, о последних проделках нашего пса, – и все это, конечно, ради того, чтобы исподволь внушить мне: пора возвращаться домой.
Я прошу ее потерпеть. Я говорю, что думаю о них, обнимаю их. Я скоро позвоню.
Я вешаю трубку. Теперь уже совсем стемнело, я иду безлюдными улицами, там и сям слабо желтеют пятнышки фонарей. Кошка перебегает перекресток. Я здороваюсь с хозяином автомобильной мастерской – он как раз запирает ворота. Ветер к ночи изменил направление и теперь приносит сюда химические запахи заводов.
Юг… Я вдруг почувствовал, как образ его отодвинулся, исказился. Источник, питавший мои мечты, постепенно иссяк, сам собой истощился, а я и не заметил этого, и теперь Юг временами представляется мне каким-то нелепым и жестоким, в то время как Север, давно преданный забвению Север, в эти несколько недель обрел для меня все свое былое притяжение. Любопытно, что, вспоминая лангедокский дом, я вижу его только ночью, но не плотной, густой южной ночью, а какой-то сероватой, пористой, как застывшая вулканическая лава. Сосновый лес и виноградники перемешались, спутались, ланды по-кошачьи выгибают спину, пик Сен-Лу вздымает свой тяжелый корабельный парус, купающийся в бледном море лунного света, а дальше, за ним, угадываются узкие ущелья и каменные осыпи и плоскогорье с опустевшими загонами для овец, которые с каждой новой зимой разрушаются все больше и больше. В другой стороне – а ведь я не сразу и вспомнил – широко простирается равнина с садами и виноградниками, с озерами, болотами и желтой песчаной косой, которую лижет море; теперь эта равнина ощетинилась домами-башнями и подъемными кранами. И если все это предстает перед моим мысленным взором не под ослепительно жарким солнцем, которое по привычке и несколько легкодумно считают неотъемлемой частью лангедокского пейзажа, а в серой жиденькой ночной мгле, то, вероятно, оттого, что в этот час мир становится пустынным, он скрывает свои язвы, очищается от нечисти. По правде сказать, мое сердце никогда не могло устоять перед картинами природы, но, должен признаться, я уже не уверен, что оно всегда бывает открыто людям.
Написав эти строки, я испытываю грусть и угрызения совести, я и сам чувствую, что все преувеличиваю, слишком обобщаю. Конечно, в том краю живут любимые мною существа, но что касается самого Юга, куда я стремился с такой страстной надеждой, то я готов теперь признать, что созданный мной образ был плодом иллюзий и горячего желания увидеть это наяву, а ныне он распадается и меркнет на глазах. По сути дела, мой порыв к Югу был продолжением юношеских мечтаний, попыткой найти в реальном мире пристанище мифу, рожденному в глубинах моей души и не находящему больше своего воплощения в этом краю. Ибо время ускоряет и ускоряет свой бег, все оскверняя и разрушая на своем пути.
Именно здесь, в этой комнате, где я часами, пока не стемнеет, просиживал у окна за книгой, во мне и зародился порыв к Югу. Конечно, этому предшествовало множество других соблазнов: дремучие американские леса Кервуда, Лондона и Фенимора Купера, Африка и парусники с черными рабами, океан Конрада и Пейсона, но в конечном счете Юг оказался той единственной обетованной землей, куда я по-настоящему стремился попасть. Я погружался в книги, отвернувшись от стоявшей перед моим взором убогой картины рабочих лачуг, огородов и заборов. Впрочем, и отворачиваться-то не было нужды, поскольку очень скоро книжные слова и образы целиком поглощали меня. Все остальное для меня уже не существовало. Я словно переносился в иной мир. Жаль, что теперь я уже разучился так читать: да, осталась очарованность книгой, красотой фраз, ритмом повествования, приближением к иной реальности, но уже неизменно сохраняется некая дистанция между книгой и мной. Я думаю, что, расставшись с детством, с отрочеством, мы в чем-то, на мой взгляд, в главном, клонимся к упадку. Все наши усилия, все труды, все то, что можно назвать писательскими ухищрениями, есть на самом деле долгая и мучительная попытка отвоевать, вернуть то состояние благодати, что некогда нисходило на нас так естественно и просто.
Налетают спутанные воспоминания, вдруг видится мне обложка какой-нибудь книги, заставки, украшавшие ее страницы, а иногда даже отдельная фраза или абзац: Пантюрль из «Возрождения», блуждающий по скалистым плато под яростным солнцем, приезд Додэ на свою мельницу и пробуждение на заре среди солнечных лучей и ароматов цветов, путь Мирей через Кро, глава из другой книги Мистраля – кажется, из его «Мемуаров», – озаглавленная «Цветы из глины». Эту историю я, должно быть, вычитал в своей хрестоматии, так как самой книги Мистраля у меня никогда не было и я ее никогда даже не видел. Надо было бы заглянуть в библиотеку, порыться там, но, по правде говоря, я вовсе не уверен, что желаю этого, ибо что я отыщу там? Скорее всего, увядшие слова, выцветшие образы, смутное эхо прошедшего; но откуда возьмется былой восторг, зажигающий и взгляд, и сердце? Нет, лучше уж исследовать прошлое, вооружившись одной лишь памятью, и тогда возникнут вдруг и камышовые заросли, и трепещущие блики на воде, и желтые лепестки кувшинок, и печальный запах болот. В детстве я грезил южными деревьями: смоковница, слива, кипарис, алоэ, ладанник, розмарин. В мечтах я проводил ночи на белоснежных утесах, вдыхал в садах аромат лаванды, входил в прозрачные воды моря. О прекрасная неизвестность, жившая лишь в книгах! Ведь только богачи могли ездить на Юг, на Лазурный берег, – мне, впрочем, никогда не нравились эти названия, я грезил Провансом, Лангедоком, Средиземноморьем, и, читая «избранные места» «Одиссеи», я видел Улисса и Навзикаю на белом прибрежном песке и цепь островов на горизонте. Да, богачами мы не были – хорошо, если во времена Народного фронта нам удавалось поехать в Вандею или в Нижнюю Бретань. И никто из окружающих меня людей никогда не был на Юге, таком же далеком для нас, как Китай или Перу. Один только мой отец в девятнадцать лет, готовясь отбыть в Салоники военным эшелоном, мельком увидел на рассвете из окна вагона предместье Марселя и портовые краны. Terra incognita[4]4
Неведомая земля (лат.).
[Закрыть]. Оставалось только дать волю воображению.
Настало время, и путешествие вышло за пределы книжных обложек. И странное дело – оно не разочаровало меня. Напротив, душа моя ликовала, переполняясь восторгом. Монпелье благоухал молодым вином, оливковым маслом и всеми плодами южного рынка. Допоздна во всех улочках и садах, овеянных ночной прохладой, галдел, и толкался, и радовался жизни пестрый южный народ. Красивые девушки с обнаженными плечами прогуливались по улице Лож и по Эспланаде. С террас Пейру можно было единым взглядом охватить весь этот город-лес, могучие кедры, раскидистые сосны, пышные платаны, а за ними, вдали, виднелись голубоватые предгорья Севенн или зеленые ковры виноградников, серебристые зеркала озер и наконец на горизонте – море, неподвижно застывшее в солнечных лучах. Потом я попал в окрестные селенья и приобрел дом, который нужно было постепенно возрождать из руин со всей страстью и долготерпением первопоселенца, чтобы наконец устроиться и жить в нем.
Значит, существовали еще такие места, где можно было укрыться от ярости и злобы, чтобы сопротивляться им и позже, быть может, победить. Нет ничего более упорного, чем страстные мечты, которые находят пищу в самих себе, и нет ничего более слепого к враждебным приметам. А в них, однако, недостатка не было!