355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жубер » Красные сабо » Текст книги (страница 18)
Красные сабо
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:10

Текст книги "Красные сабо"


Автор книги: Жан Жубер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Малейшая перемена в поведении Катрин, любое ее движение становились для меня целым событием: вот она вышла в соломенной шляпке, а вот повязала голову косынкой, вот расставила шезлонг у своей любимой клумбы, сорвала розу, лакомится мороженым, прыгает через веревочку, вырывает волоски у себя на ногах. Однажды, убедившись, что клумба с лилиями надежно скрывает ее от дома, она закурила сигарету. Июньская жара заставила ее еще больше обнажиться: один раз она вышла в сад в черном сплошном купальнике, довольно откровенно подчеркнувшем все, на что полупрозрачные платьица только намекали. На нос она водрузила большие черные очки.

В тот день мне пришло в голову воспользоваться театральным биноклем, который мне завещала бабушкина сестра Мари; этот медно-кожаный оптический прибор весьма незначительно увеличивал предметы, но все же создавал иллюзию приближения. Я прикрыл ставни, выставил в щель бинокль и, неумело, кое-как настроив его, увидел вынырнувшую из тумана Катрин в круглом черном ободке окуляра, словно миниатюру в рамке. Она сидела боком, конечно красивая, уже слегка загоревшая, с разметавшимися по плечам волосами. Вдруг она зевнула, широко, как тигрица. Несколько минут я боролся со стыдом: мне было совестно стоять в этой нелепой позе, с вытянутой шеей, прилипнув к биноклю, точно какой-то сластолюбивый старец. Не знаю, что победило: совесть или сомнительные качества бинокля, но я убрал его в ящик и отказался от своей затеи.

Отправляясь на велосипеде в коллеж, я проезжал мимо «большого дома». Близость его наводила на меня робость, и я свирепо жал на педали, едва осмеливаясь бросить беглый взгляд в сторону ворот. Именно здесь я однажды утром нос к носу столкнулся с Катрин. Держа в руке школьную сумку, она собиралась сесть в отцовскую машину. На ней был блейзер цвета морской волны и плиссированная юбка: обычная форма учениц частной школы. «Школы для богатых», как называл ее мой отец, а моя мать добавляла: «Больно нос кверху дерут!» При этих словах я испытывал стыд за свое тайное предательство, правда, любовь немного оправдывала мое отступничество. И вот я очутился в трех метрах от Катрин – в штанах, засученных до колен, с ранцем из скверной кожи, на старом, облезлом велосипеде. Она подняла глаза, и ее взгляд скользнул по мне, как по любому другому встречному, на лице не отразилось ни малейшего интереса. Она открыла дверцу и уселась в машину, а я проехал мимо, объятый легкой паникой, стараясь нажимать на педали со всей возможной грацией и достоинством. Через несколько секунд машина обогнала меня; в заднем стекле я разглядел белокурую копну волос Катрин.

Впервые я увидел ее так близко, и у меня появилось странное ощущение, будто это она и в то же время не она. Теперь, когда я об этом думаю, я понимаю, что она вовсе не была такой уж красивой, но тогда я был слишком увлечен и поэтому находил в ней все то очарование, о каком мечтал. Впрочем, встреча была слишком мимолетной и смятение мое было слишком велико, чтобы я успел как следует разглядеть Катрин, я даже не мог бы сказать, какого цвета у нее глаза, и продолжал надеяться, что они зеленые. А еще меня смущала ее форма – она придавала ей вид одновременно серьезный и ребяческий и, как мне чудилось, слегка лицемерный. В общем, это была уже совсем не та русская принцесса из «большого дома», и я чувствовал, что отныне буду смотреть на нее иными глазами. К тому же, на мой взгляд, ученицы частных школ, которых я несколько путал с монашками, не должны были курить и показывать ляжки. Вот доказательство моей тогдашней наивности! После этой достопамятной встречи, все подробности которой я, совершенно глухой к словам учителей, весь день перебирал в памяти, Катрин стала для меня существом более реальным, но в то же время и еще более непостижимым, однако безразличие ее взгляда свидетельствовало о том, что она не сделалась менее далекой.

Наступило лето с его знойным дыханием, жара спадала только к вечеру. Я бродил в одиночестве в соседнем лесу. Я беседовал с деревьями, с птицами; положив на колено листок бумаги, я записывал стихи. Или же по воскресеньям занимался более прозаическим делом: заготавливал вместе с отцом вязанки хвороста для растопки кухонной плиты. Говорили мы мало. Время от времени отец откладывал свой косарь, чтобы скрутить сигарету, потом, поплевав на руки, вновь принимался за работу. Мы возвращались домой на велосипедах, он впереди, я сзади, по дорожке для верховой езды. Вечером, когда на сад спускалась прохлада, я поливал клумбы и грядки, а по ночам читал Рембо.

Однажды вечером я увидел, что лужайка перед домом Вороновых ярко освещена. На расставленных в саду столах стояли зажженные лампы, на деревьях были развешаны фонарики. Из двери на террасу неслись в сад звуки крикливой музыки, в гостиной под смех и звон бокалов метались тени молодых людей и девушек. Я искал глазами Катрин, иногда мне казалось, что я различаю ее силуэт, но надвигалась ночь, и та, которую я принимал за нее, смешалась с остальными тенями, и они танцевали теперь на террасе. Я еще ни разу в жизни не танцевал: за пять лет войны мне негде было научиться этому, да, впрочем, я считал себя совершенно неспособным к этому виду увеселений, поэтому предпочитал выказывать к нему пренебрежение. Это развлечение для аристократов или же, наоборот, для мужичья! А я из другого теста! Но сейчас я вдруг почувствовал себя неуклюжим и жалким. Конечно, мне и в голову не приходило вообразить себя там, на террасе у Вороновых, среди нарядных, богатых гостей, и еще менее того – танцующим с Катрин, но это блестящее, беззаботное празднество сделало невыносимым мое одиночество. Во всем нашем заснувшем квартале только этот островок радостно светился во тьме; потом взошла луна и пролила свое чистое сияние на черепичные крыши и могильные плиты. Я вспоминаю, как смертельно грустно было мне в ту ночь.

На другой день ставни «большого дома» оставались закрытыми, и в последующие дни ни одна живая душа не появлялась ни на террасе, ни в парке, если не считать садовника, который долго и старательно поливал газон и цветы. С болью в сердце я понял, что Вороновы, верно, уехали отдыхать и я не скоро снова увижу Катрин. Я представлял себе ее в Биаррице, в Канне, в Довилле. Для нее там, наверно, один праздник сменяется другим, она засыпает в огромной комнате с балконом, выходящим на море. Под ее окнами, по пальмовым аллеям, медленно проезжают коляски.

Для нас тоже настало отпускное время, но только проводили мы его совсем по-другому. Мы ездили в лес на велосипедах. Там моя мать шила, прислонясь спиной к дереву, а отец заготавливал бесконечные вязанки хвороста или собирал сосновые шишки для растопки, а я забирался поглубже в лесную чащу, отыскивая те заповедные, темные пруды, которые легенды населяли ундинами. Я погружал руки в воду, зарывался пальцами в черную тину, откуда поднимались, лопаясь, огромные пузыри, потом садился на мшистый пригорок и, закрыв глаза, грезил о том, что Катрин, неслышно скользнув по траве, села рядом со мной, вдыхая запах теплой стоячей воды. Она сидела и слушала. А я признавался ей в любви и дарил этот лес с его зверями и птицами и всеми временами года. Как ни странно, отсутствие Катрин, освободив ее от телесной оболочки, сделало ее для меня еще более живой и реальной.

Наконец отец решил, что надо «сменить обстановку» и что мы поедем на неделю в гости к какому-то вдруг обнаруженному им дальнему родственнику, живущему близ Орлеана, в захудалой деревушке на равнине, где стоит запах молока и навоза. Окно моей спальни, выбеленной известью, выходило на птичий двор, где с ранней зари заводили свой истеричный галдеж рыжие куры. Кузина щупала мои тощие плечи и кричала, что краше в гроб кладут, но погодите с недельку, пусть поест моего супа с капустой и свежей солонинкой, тогда увидим! Ее муж рассказывал про свои молодые годы, он слегка заговаривался. Я целыми часами валялся на лугу, читал, опершись на локоть, или мечтал, а рядом со мной рвалась с колышка коза, яростно бодая воздух. Мне было скучно, я плохо переносил деревню и весь этот неумолчный семейный гам. Я замыкался в свои мечты о Катрин, как прячется в свой домик боязливая улитка.

По возвращении домой я пережил недели тоскливого беспокойства и ожидания. Я жадно искал в книгах хоть что-то, созвучное моей меланхолии, только это еще способно было взволновать мою душу. Когда я отрывался от книг, голова моя кружилась, я весь был во власти музыки. Прекрасные юные девы с чертами Катрин воспаряли в горных высях, и ветер развевал их длинные волосы, или же, полунагие, они простирали ко мне руки из прозрачных волн. Я записывал стихи в блокнот с черной обложкой и только этим немного облегчал свою тоску. Высушенные августовским солнцем, желтели над могильными плитами высокие травы. В сумерках пронзительно скрипели насосы в садах, всегда одни и те же женщины протяжными нудными голосами обсуждали погоду. Я захлопывал окно, спасаясь от криков детворы. По утрам, разбуженный заводской сиреной, я слышал внизу, в кухне, неразборчивые голоса и стук кастрюль, потом ко мне наверх поднимался грустный запах кофе. Отец и мать уходили на работу, сперва он, потом она, калитка, тихонько скрипнув, закрывалась, и я оставался один в своей комнате, пронзенной первым солнечным лучом.

Конец лета вернул мне Катрин. Снова я увидел, как она идет по дорожке к своей клумбе с лилиями. Итак, она опять заняла свое место, а я свое, и казалось, так будет вечно.

Октябрь, ноябрь, а вот и зима. Однажды утром я услышал снежную тишину. Снег шел всю ночь, он укрыл белой пеленой сады и мраморные кресты. Бледное солнце вставало над притихшим городом. В кустах суетились дрозды. Катрин вышла на улицу. Она была в меховой шапочке, с муфтой. Вот такой я ее и представлял вначале – Ольга, Наташа, Татьяна, Оксана, – среди заснеженных елей, на фоне церкви, в санях. Она протягивала мне руку, сверкал алый камешек на пальце. Глядя, как она бегает по саду вместе с братишкой, который барахтался в кустах и кидал в нее снежки, я впервые почувствовал – как будто эта внезапно нагрянувшая белизна послужила мне связующим звеном, – что теперь я могу наконец подойти к ней, заговорить и что скоро мы вправду вместе будем гулять по лесу. Они с братом перешли улицу и вошли во двор гранитной мастерской, пробираясь между памятниками и плитами. Я вытер запотевшее стекло жестом, который можно было принять за условный знак. И мне показалось, что Катрин подняла глаза к моему окну.

Вечером она пришла сюда опять, уже одна, и долго гуляла по тропинкам, которые они с братом, играя, проложили утром, гуляла, с любопытством наблюдая за дроздами, лакомившимися ягодами с плюща. Когда она возвращалась домой, то сделала крюк, пройдя прямо под моим окном. Назавтра тот же маневр, те же взгляды украдкой и звук ее шагов по снегу, который поскрипывал от мороза. Я не спускал с нее глаз, я чувствовал, что обречен сделать шаг, которого она, казалось, ждала, хотя признаки могли оказаться и обманчивыми. Самое простое было бы спуститься вниз и подойти к ней – так, как бросаются в огонь! Я не нашел в себе мужества сделать этот шаг. Мне пришло в голову написать ей письмо и бросить его вниз из окна, когда она будет проходить мимо. В нем я поверял ей свою терпеливую любовь и просил о встрече, завтра, в укромном месте, которое я выбрал в почтительном отдалении от нашего квартала. Напоследок я просил положить ответ под нижние ветви плюща, откуда я заберу его. Я долго колебался, собственная дерзость пугала меня, и неизвестно, чего я желал в душе больше – успеха или неудачи.

И в третий раз она пришла прогуляться между могилами. Этим вечером она задержалась дольше, чем накануне, сумерки сгущались, зажглись фонари, и только тогда она направилась к выходу. Я приотворил окно, держа конверт трясущейся рукой. Когда шаги ее приблизились, я выпустил письмо в пустоту и услышал, как оно упало на снег. Спрятавшись за косяк окна, с бьющимся сердцем я ждал той тишины, которая означала бы мой успех, но мерное поскрипывание шагов не прервалось, оно звучало еще несколько секунд, потом затихло вдали. Я высунулся из окна. Письмо лежало внизу, резко выделяясь на земле, посреди пустынной улицы.

Что я испытал в ту минуту – не описать: головокружительное чувство разочарования, жгучего стыда, ярости, печали и облегчения. И еще страх, чтобы кто-нибудь посторонний не подобрал письма. Я бросился вниз по лестнице, бегом пересек двор, толкнул калитку и, схватив конверт, запихнул его в карман.

Случается, что в этом возрасте – да и в другом тоже – вас вдруг до глубины души потрясает некое событие, чье значение для окружающих остается, так сказать, не видимо невооруженным глазом. Для меня настало время черного холодного отчаяния. Не знаю даже, видел ли я после этого Катрин, во всяком случае, она не приходила больше гулять среди могил. После того мгновения, когда, как мне показалось, я наконец настиг ее и когда она так решительно от меня ускользнула, я пережил несколько мучительных дней, я страдал, но вскоре перестал терзаться и даже сердиться на нее. Она вновь превратилась в сияющий и недоступный образ, каким долго была до того.

А через две недели их семья покинула город. Снова наглухо затворились ставни, и сад пришел в запустение. Как-то я услышал от отца: мсье Воронов получил назначение в Париж.

«Большой дом», дом сумасшедшей старухи, превратился для меня в «дом Катрин». И теперь, тридцать лет спустя, это тайное имя не изгладилось из моей памяти. Оно исчезнет только вместе со мной.

Мой отец всегда слушал радио, тесно прижавшись к нему, как иззябший бродяга к жаровне, теперь сквозь писк и треск радиопомех он ловил Лондон. Хватка войны становилась все жестче, и мы начинали голодать. Нужно было вставать на рассвете и отправляться на фермы, чтобы добыть хоть какое-то пропитание. Я сопровождал отца или Алису – думаю, для того чтобы своей чудовищной худобой разжалобить крестьян. Мы ехали на велосипедах вдоль канала, над которым низко нависали серые облака, у причалов чернели неподвижно замершие баржи, потом, миновав завод, мы сворачивали на проселочную дорогу, идущую по равнине в сторону Пана или Коркийруа. Это был самый богатый сельский район: необозримые темные поля, приземистые крепкие фермы, выстроенные четырехугольником, с купами деревьев. Вставало солнце, его лучи скользили по черным бороздам на полях, резкий зимний ветер вовсю хозяйничал по дорогам, холод пробирал нас до костей.

Алиса катила впереди на своем стареньком велосипеде, держась очень прямо, прижав локти к бокам. Она говорила:

– У меня предчувствие: сегодня мы что-нибудь да раздобудем! – Вероятно, такими словами она хотела заклясть судьбу, потому что частенько мы возвращались с пустыми руками.

Еще она чертила в воздухе какие-то магические знаки, сложив большой и указательный пальцы, и я подозреваю, что в кармане у нее лежали чудотворные амулеты. Впрочем, нет, их она приберегала для более важных случаев.

– Ты не замерз? – спрашивала она. – Давай-давай, крути педали, согреешься!

Я отпускал руль, я уже давно научился ездить так, и, расставив колени, сильно жал на педали, согревая дыханием закоченевшие пальцы. Туман понемногу рассеивался, воронье тучами носилось над полем.

– Похоже, это съедобно, – бормотала Алиса, с интересом глядя на птиц. – Только, наверное, жестковато. Разве если сварить…

Пища стала основным предметом наших разговоров, и я тоже подумывал о том, что похлебка из вороны с брюквой или земляными грушами, наверное, совсем не так уж плоха.

– А ну-ка, давай попытаем счастья на этой ферме!

Мы входили во двор, где злющие псы с глухим рычанием окружали и обнюхивали нас. Нужно было стоять неподвижно и говорить, успокаивая их звуком голоса. Мы и этому со временем научились.

Женщина в сабо и в фартуке приоткрывала дверь.

– Не найдется ли у вас немножко масла или несколько яиц? – вежливо спрашивала Алиса.

– Ах ты господи, да ничегошеньки не осталось!

– Может, хоть литр молока…

– То же самое, ни капли!

– А картошка? Или немного зерна?

– Да нету, ей-богу, ничего нету, горемыки вы мои!

Иногда ответы были еще короче, а случалось, что дверь просто захлопывалась перед самым нашим носом. Да, они особенно не церемонились, эти крестьяне! Но ведь мы были не первые и не последние, кто обивал пороги ферм: просители шли с утра до вечера, и хозяева уже устали говорить «нет» и слышать весь день рычание своих собак.

Надо было обойти десяток, а то и дюжину ферм, чтобы раздобыть каких-нибудь три яйца или килограмм зерна, которые нам швыряли, как милостыню, хотя за все приходилось платить бешеные деньги. Вот когда крестьяне взяли великий реванш над городскими, которые до войны глядели свысока на это «грязное мужичье, копавшееся в навозе». Теперь, когда мы голодали, эти мужики стали хозяевами положения, и некоторые из них не лишали себя удовольствия дать нам это почувствовать.

Но вот из продажи почти исчезли резиновые изделия, и для нас дела пошли чуть получше. Рабочие на заводе имели возможность раздобыть несколько шин второго или третьего сорта, а иногда даже парочку резиновых сапог. В цехах начали понемногу поворовывать: свернутую шину выносили под юбкой, резиновую камеру – в сумке, в которой носили обед. Труднее было вынести сапоги, это удавалось редко.

И теперь, вместо того чтобы наивно просить за деньги немного масла, мы кричали фермеру:

– Вас велосипедные шины не интересуют?

Тот сразу же смотрел на нас другими глазами.

– Может, и интересуют, – отвечал он осторожно. – Дайте-ка глянуть!

В этих случаях нас даже впускали в кухню. Крестьянин внимательно разглядывал, взвешивал на руке, чуть ли не обнюхивал шину, а затем начинался долгий и ожесточенный торг.

– Я хочу за нее полтора кило масла!

– Ну, это многовато! Я даю вам килограмм.

В конце концов сговаривались на килограмме с четвертью. Хозяин спускался в свой погреб, казавшийся мне пещерой с сокровищами, и появлялся оттуда нагруженный продуктами. Иногда он даже угощал нас стаканчиком сидра.

Мерно тикали стенные часы, горьковато пахли горящие в печке дрова, сквозь мутные стекла, засиженные мухами, я видел хлев и амбары.

– А пару резиновых сапог вы мне не раздобудете? Сорок четвертого размера?

– Может, и раздобуду. Обменяете на зерно?

– Ну что ж, постараемся.

Таким образом всю зиму мы были обеспечены зерном. Это было в сорок третьем году, стояли ужасные морозы, накрепко приковавшие баржи к берегу замерзшего канала. Немецкие часовые возле своей Kommandantur были обуты в огромные меховые сапоги, в которых ноги не сгибались, словно в гипсе, и смена караула, которую мы поджидали, выходя из коллежа, выглядела как балет роботов.

Зерно приходилось молоть в старой кофейной мельнице, зажимая ее между колен. Это была долгая, нудная работа, занимавшая все наши вечера. Потом моя мать выпекала в печке тяжелый, темный хлеб, который с трудом можно было разжевать. Снега наметало все больше и больше, а так как в то время много говорили о России, где увязала в сугробах немецкая армия, я воображал, будто тоже очутился в степи, раскинувшейся между лесом и рекой. У меня были санки, и мы вместе с визжавшей Сильвией скатывались вниз по склону карьера.

Именно в эти военные годы наши огороды сотворили чудо. Повсюду, куда ни глянь, люди усердно вскапывали землю, исчезли даже редкие островки петуний и герани, уступая место картошке. Имея кое-какие овощи, кур, кроликов да еще жалкий рацион, выдаваемый государством, мы могли хоть как-то прожить; а вот парижане – те голодали по-настоящему и по воскресеньям буквально осаждали деревни.

Мы же в эту годину бедствий довольно быстро вновь обрели свои прежние крестьянские замашки, которые лишь слегка притупились в нашей памяти за годы заводской жизни. Жить скупо и экономно, топить печку всем, что попадется под руку, ничего не выбрасывать, ибо все может пригодиться, – конечно, нас вынуждала к этому необходимость, но я чувствовал, что под внешне выказываемым недовольством, под всеми этими охами и ахами скрывалась какая-то тайная радость.

Глухими ночами во время затемнения, когда на улице ни фонарей, ни прохожих, средоточием каждого дома, казалось, была единственная тусклая лампа, к ней сходились все его обитатели, сидя за спущенными черными маскировочными шторами, за крепко запертыми дверями. Мне чудилось, будто лес двинулся и пошел на нас, окружил со всех сторон, и я не был бы удивлен, услышав на улице вой волков. Но нет, не волки, а только немецкий патруль время от времени маршировал мимо наших окон, гремели сапоги, постукивали о пояс приклады автоматов, невнятно звучала чужая речь, мало-помалу удаляясь от дома, и вновь повисала тишина.

В сущности, война пробудила в нас от века заложенное неодолимое стремление к автаркии, к своему обособленному хозяйству, воспоминание о тех временах, когда наши предки жили только тем, что выращивали на своих жалких одном-двух арпанах земли, сами доили коров, сами строили себе жилище из местного камня и песка, мастерили нехитрую мебель, сами ткали и шили одежду, изготовляли орудия труда и отправлялись в город за покупками только в крайних случаях, когда уж никак нельзя было без этого обойтись. Их радости были в богатом урожае, в красиво вырезанной ножом палке из орешника, в уютном вечере, проведенном у камелька за щелканьем орехов да игрой с любимой собакой. А несчастья – в разливах Луары, граде, заморозках, летней засухе. Они прочно и навеки окопались в своем богом забытом углу, и это их тусклое существование было для них истинной жизнью. И удержаться на этой своей территории, пусть крохотной, удержаться вопреки всему – вот, что казалось им воплощением подлинной свободы. И это навсегда вошло в нашу кровь и плоть, особенно в семье отца; когда, бывало, дома в нашем предместье отец принимался мечтать вслух, он, разумеется, мечтал не о дворце и не о вилле на Лазурном берегу, но о домике в лесу или в деревне. Так и слышу его слова: «Всего-то одна комната с печуркой, столом и кроватью. Выше головы не прыгнешь. Одной комнаты было бы вполне достаточно. И еще садик, четыре-пять фруктовых деревьев… Вот была бы жизнь!» Он утверждал, что прекрасно прожил бы там, ни в чем не нуждаясь. Он, конечно, не читал Торо, но разделял его убеждение, что надо свести человеческое существование к самой его сути, и так же, как Торо, он собирался жить в своей хижине наедине с книгами. По всей видимости, наше присутствие его программой не предусматривалось. Впрочем, моя мать не разделяла эти его взгляды и по вполне очевидным причинам была весьма чувствительна к прелестям цивилизации. Но она позволяла отцу тешиться мечтами, справедливо полагая, что это не будет иметь никаких последствий. Отец, конечно, догадывался об этом, ибо, как и дядя Жорж, утверждал, что, если бы не женщины, мужчины до сих пор жили бы в шалашах и пещерах и были бы в душе куда счастливее, чем нынче. В его словах мне слышалась тоска дикаря по вольной жизни.

Когда мы с ним совершали прогулки за город, случалось, что, продравшись сквозь заросли крапивы и терновника, он натыкался на какой-нибудь заброшенный сарайчик и любил порыться там. Однажды я спросил его:

– Если уж тебе так хочется, почему ты не купишь эту вот хижину или ту, что ты показывал мне, на другой стороне Сепуа?

Мой вопрос заставил его спуститься с небес на землю.

– Легко сказать «купи», а на какие деньги? Об этом я подумаю позже, когда выйду на пенсию.

Я насмешливо протянул:

– Ага, вот оно что!

Я хорошо понимал, как уязвил его. Вероятно, в утешение себе он сколотил для меня на берегу болотца, под ивами, лачугу из досок и просмоленного холста. Там я мог играть в отшельника, как, наверное, с удовольствием играл бы он сам. Летними вечерами лягушки на болотах заводили свой хор, и наступали прелестные предзакатные минуты, когда заходящее солнце окрашивало в рыжий цвет стволы ив. Грязный, растерзанный, я взбирался по откосу и входил в сад. Перед домом на переносной печурке с древесным углем побулькивал суп.

Мне кажется, что все мужчины таят в самой глубине души воспоминание или же тоску по такой вот одинокой хижине, где они играли или могли бы играть в детстве. Я знаю, откуда у меня увлеченность, с какой я читаю и перечитываю «Уолдена», «Робинзона Крузо» или рассказы Джека Лондона о трапперах; это живое чувство сродни тому, что влечет меня к хибарам рыбаков на пустынных отмелях Лангедока, к пастушьим хижинам в Серане или к развалинам мельницы в глухой протоке одного из рукавов Эро. В оконце маленькой, чудом сохранившейся каморки со сводчатым потолком видны сланцевые скалы, слышен мерный шум водопада. Я закрываю глаза и мечтаю. Мысленно я подметаю пол, заделываю трещину в углу камина. Развожу огонь, ставлю стол, скамью, а там, у стены, кладу соломенный тюфяк… Я буду жить совсем просто. Проведу здесь месяц, два, все лето. Очнувшись от своих грез, я вижу, как вытягиваются тени от холмов, и в конце концов ухожу по тропинке, вьющейся между могучими дубами, к машине, оставленной у моста. Годы проходят, и ничего не меняется. А ведь мы с Жюльеттой когда-то жили такой жизнью в Югославии, в Греции – жили в лачуге без воды, без электричества, на берегу моря. Там были пустынные бухточки, книги, которые нужно было прочесть и написать, а по вечерам рыба на вертеле, испеченная на углях. Я вспоминаю об этих днях как о самых счастливых в моей жизни.

Да, и там были те же поиски естественной жизни, но в глубине души я сознавал, что слегка плутую, ведь тылы у меня были надежно обеспечены и рано или поздно я должен был вернуться к своему дому, к своей работе. И потом, эти места не понравились бы моему отцу – слишком уж отдаленные, слишком экзотические, тогда как его мечты ограничивались серым гатинэзским краем.

Я унаследовал от отца один привычный жест, который страшно раздражает Жюльетту: кончив есть, он старательно собирал в ладонь все крошки. Эта привычка идет издалека, я думаю, наши предки соблюдали тот же ритуал: широко разинув рот, взмахом руки забросить туда эти мелкие остатки. Я частенько подмечал этот жест и у Мины. Алиса и мой отец, как более «цивилизованные», ограничивались тем, что бросали крошки в миску коту или рассыпали их за порогом для птиц. Но суть жеста сохранилась: ни одна крошка из семейного котла не должна пропасть. Изредка остающиеся черствые корки, ставшие твердыми как камень, крошили в суп, или их собирали в полотняный мешочек и потом делали своего рода пирожное, которое называли «пропащий хлеб», хотя правильнее было бы назвать его «сбереженным хлебом». Война придала особую остроту этой привычке к бережливости, да и некоторым другим обычаям, о которых начали уже постепенно забывать. Кухонная плита, обогревавшая дом, стала средоточием сложной кулинарной алхимии, где в дело шло все: и земляные груши, и брюква, и одуванчики, и свекла; на ней также поджаривали ячмень, варили суп из крапивы, и даже из лишайника некоторых деревьев посредством долгого кипячения изготовляли вещество, отдаленно напоминавшее растительное масло.

Несмотря на строгое запрещение, в садах выращивали табак. Осенью листья развешивали для сушки на проволоке, натянутой в сарае или под насестом курятника; потом, когда они принимали красивый коричневый оттенок, их вымачивали в тазу с какой-то неизвестной мне жидкостью. Я вспоминаю, с какой гордостью мой отец скрутил первую сигарету из самосада. Я искоса поглядывал, как он выпускает дым из ноздрей, потом он хмыкнул, как бы желая скрыть свое удовольствие, но я прекрасно видел, что он слегка удивлен. Через несколько дней он стал жаловаться на головокружения, и врач, принюхавшись к пепельнице, не замедлил обнаружить причину этого. Жорж со своей стороны рассказал, что у него случались даже галлюцинации. Что касается Эжена, у того легкие настолько пропитались парами бензола, что эту новую отраву он мог втягивать в себя совершенно безнаказанно. Он усаживался на стул возле крольчатника и, уперев локти в колени, курил, странно скривив рот. Потом он собирал в консервную банку короткие, желтые, мокрые от слюны бычки в надежде докурить их когда-нибудь, если совсем уж прижмет с табаком. Кролики смотрели на него сквозь сетку, дробно ударяя лапками по своей подстилке.

Дядя Эжен… вот о ком я давно уже не вспоминал, будто он бесследно испарился, но нет, прошло время, он взял и вернулся, не спрашивая разрешения. И теперь я часто вижу его: он посиживает на стуле в уголке кухни, читая свою газету. На нем все та же каскетка, подтяжки, поднимающие брюки чуть ли не до подмышек. «Малышки» шьют или учат уроки возле окна, иногда они начинают задираться и дергать друг друга за рукав. Он не обращает на них внимания, вид у него грустный и какой-то отсутствующий, щеки глубоко запали. Он, кажется, больше всех нас страдает от недоедания; без сомнения, он уже тогда был болен, но никому ничего не говорил, разве что изредка пожалуется на усталость, вот и все, но это не мешало ему отрабатывать свои восемь часов на заводе, дыша смертоносными испарениями.

Время от времени он сворачивает сигарету, смачивая бумагу кончиком языка, потом заботливо собирает крошки табака в сгиб газеты. Ивонна, которая с багровым от напряжения лицом ожесточенно гладит на столе белье, поднимает крик:

– Кончите вы когда-нибудь цепляться друг к другу или нет? А ты чего тут расселся обкуривать нас? Вот несчастье-то, господи! Хоть бы этот проклятущий табак по карточкам не выдавали! Тебе что, делать нечего, чего ты торчишь тут целый день? У кроликов надо убрать, в саду полно работы!..

Она говорила и говорила, ее голос поднимался до истерического визга, и казалось, глаза у нее сейчас выскочат из орбит. А он не отвечал, слишком усталый, чтобы возражать, он давно привык покоряться. Глядя на жену как побитая собака, он молча жевал кончик потухшей сигареты.

– Господи, ну чем я провинилась перед тобой? – бурчала она напоследок.

Тогда-то и появилась у него привычка уходить в кроличий садок в глубине двора. Там он мог спокойно сидеть и курить сколько хочется. Пахло соломой и травой, и никто его ни в чем не упрекал. Даже в холода там веяло теплом от близости животных. Заслышав мои шаги по гравию, он поднимал голову:

– А, вот и Ригадэн!

И он пытался улыбнуться, но настоящей улыбки не получалось, так как у губ его давно залегли две глубокие, горькие складки. Кролики настороженно глядели на меня, покусывая сетку. Я говорил:

– Они голодные. Можно я их покормлю?

– Давай, если хочешь.

– Смотри-ка, а там в уголке крольчата!

– Ага, целый выводок, шесть штук.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю