355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Бондарев » Выбор » Текст книги (страница 20)
Выбор
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:14

Текст книги "Выбор"


Автор книги: Юрий Бондарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

Дверь спальни была открыта, и оттуда цепеняще вытекала бездыханная тишина и прежде, чем услышать все, что должен был сказать этот молодой человек, Васильев почувствовал, что из раскрытой двери спальни веет ему в лицо чужим запахом смерти, внепредельным запахом высушенной пустыни, что там, в соседней комнате, на спине лежит Илья, уже никуда не спешащий – ни в аэропорт, ни к рейсу самолета, сразу переменивший для себя и смысл и цель весеннего погожего утра, мартовской капели за окном, яркого синего неба над мокрыми крышами Москвы, живой, далекой от этого номера и от всего того, чего Васильев еще не понял внятно из загадочного разговора с администратором. И хотя Васильев видел в открытую дверь спальни только часть большого трюмо и откинутую крышку неуложенного чемодана на подставке, край постели и смятой простыни, опущенной углом к полу, он не сомневался, не обманывался надеждой, возможностью ошибки, – ему знаком был запах смерти в доме – серый, сухой, всюду проникающий запах, может быть, самого воздуха, вещей, предметов, одежды умершего, но вместе и чего-то другого, материального и бесплотного, распространенный сигнал тревоги, предупреждения, напоминания о кратком земном сроке и едином конце...

– Вы хотите сказать, что господин Рамзэн умер? – проговорил Васильев деревянным голосом. – И вы хотите сказать, что пригласили меня... чтобы передать мне письмо покойного. Так это?

Молодой человек снова сделал поворот кругом, крылоподобно взмахнув полами кремового плаща, и допрашивающие зрачки его снова стали вползать в глаза Васильева.

– Я не хочу сказать, а обязан, – поправил он Васильева переламывающим тоном неоспоримой истины. – Обязан сказать, что господин Рамзэн не умер естественной смертью, а убил себя.

– То есть... как убил?

– Пройдите за мной, Владимир Алексеевич, – предложил молодой человек, с промедленной подозрительностью все вкалываясь зрачками в Васильева, и тот машинально встал, плохо слыша подталкивающие его слова: – Нет, не в спальню, а в ванную, прошу вас...

Он не успел сообразить, почему его приглашают в ванную, но впереди зашуршал, загородил дверь спальни кремовый плащ, задвигался и возник в окружении белого кафеля, никелированных кранов и громадных зеркал с матовыми полочками, на которых куда-то вкось мелькнули, сместились флакончики лосьона, туалетной воды, одеколона, зубная паста, незакрытый бритвенный прибор, затем плащ мгновенно продвинулся мимо зеркал и полочек, потом из смещающегося сияния зеркал, фаянсовых раковин и кафеля чужой недоверяющий голос сказал какую-то полуутвердительную фразу относительно странных способов самоубийств, – и то, что открылось Васильеву, было ужасающим в своей неожиданности и своей совершившейся бесповоротности, как бесповоротен всегда самый тайный и самый решительный акт человеческой смерти. Но то, что увидел Васильев в ванной, было не Ильей и в то же время было им, потому что человек, погруженный по грудь в стоячую бурую воду, будто спал, чуть откинув голову в тихом покое, усталости и изнеможении, лицо потеряло жесткость черт, нервность вчерашнего возбуждения нетрезвого Ильи, мягко разгладилось, успокоилось, седые волосы свесились мальчишеским колечком на лоб, и лицо что-то вернуло себе из той давней юной мужественной красоты Ильи, кумира школы и зацепского Замоскворечья, и тут заметил Васильев, что от света матового плафона, продолжавшего гореть в ванной, тень его некрепко сомкнутых ресниц слабой полосой лежала под веками.

"Зачем тебе, Ильюшка, такие ресницы? Отдал бы кому-нибудь из девочек..." – вспомнил Васильев шутливо-вызывающие слова Маши, сказанные ею еще в счастливом тумане детства, от которого ничего отчетливого в облике Ильи не было, ни вчера, ни при встрече в Венеции, а сейчас знакомо проступало, – и, вспомнив, внезапно увидел на кафеле широкий веерообразный след засохшей крови, невольно поискал с мутным головокружением глазами по ванной комнате, наткнулся на измазанную красными затеками опасную бритву, валявшуюся у стены на полу. И до физического ощущения явственно представил, что сделал этой бритвой Илья, напустив воду в ванну, как тугим фонтаном брызгала кровь из вен на кафельную стену, на лезвие, и как, обожженный болью, он отшвырнул ненужную уже бритву и опустил руки в воду, ожидая последнее, закинув голову, закрыв глаза...

– Бритва, – охрипло сказал Васильев и наклонился, чтобы поднять острое поблескивающее орудие, которым убил себя Илья, но тут же его сильно отбросило от стены натренированное плечо молодого человека, едва не сбившего его с ног и резким толчком и властной командой:

– Наза-ад! Не трогать! Вы что – с ума сошли?

– Не понимаю, что вы...

– Потом поймете. Прошу за мной в спальню! – волевым голосом приказал молодой человек, и вновь светлый плащ зашуршал, колыхнулся впереди в распахнутой двери из ванной в спальню.

Здесь громоздкое, на половину стены, трюмо (стиля купеческого ампира), кое-где попорченное желтизной, с поразительной четкостью, однако, отражало часть комнаты, разобранную двухспальную постель, отброшенный к ногам скомканный конверт пододеяльника, помятую подушку – постель, которую лишь мельком увидел Васильев, мгновенно вообразив, как одиноко лежал на ней голый Илья в крайние минуты, думая, прощаясь с миром перед тем, как пойти в ванную.

У изголовья на тумбочке, неаккуратно залитой пятнами, клейкими на вид, осыпанной пеплом, стояла порожняя бутылка из-под шампанского, возвышались грудой окурки в пепельнице и валялась пустая пачка "Сэлем".

Молодой человек, не задерживаясь подле кровати, приблизился к туалетному столу, внимательно склонился там, после чего кивком хорошо причесанной головы подозвал Васильева, спросил с веской загадочностью:

– Его почерк на газете? Узнаете? У кого же он просил прощения? У вас, Владимир Алексеевич? Посмотрите...

Васильев посмотрел.

Это была газета "Вечерняя Москва", купленная, надо полагать, Ильей в вестибюльном киоске, развернутая на столе, наверно, прочитанная или приготовленная для чтения, или, может быть, подстеленная с иной целью, но остро и неестественно кололо глаза вверху на просвете полосы сжатое молящее слово, дважды написанное нетвердым почерком: "Простите!", "Простите!" Оно, это слово, впивалось в сознание тайной своей необходимости, сложностью и простотой нераспознанной цели, необъяснимостью движения предсмертной мысли Ильи, оно проникало в грудь щекочущим холодом смертельного острия. И Васильев спросил, вспыхивая раздражением против веской уверенности молодого человека:

– Почему вы считаете, что Илья Петрович Рамзин должен был просить прощения у меня?

– Потому что письмо покойного адресовано лично вам, Владимир Алексеевич, – произнес молодой человек с неразрушимым достоинством справедливости, исключающей всякую натяжку, и с вкрадчивой плавностью отвернул полосу газеты на столе, прикрывавшей незаклеенный конверт. – Письмо предназначено вам, Владимир Алексеевич, поэтому мы вынуждены были побеспокоить вас, оторвать, так сказать, от творческого процесса, от создания полотен, воспевающих трудовой...

– Вы не из бывших критиков? – желчно перебил Васильев, задетый фальшивой фразой молодого человека. – А то похоже, что вы цитируете свои статьи о современной живописи. Я могу взять с собой письмо?

– Нет. Прошу прочитать его здесь.

– Насколько я понимаю, – передернулся Васильев, – оно предназначено мне. Но я его взять не могу, а содержание вам уже известно?

– Разумеется. Я обязан был ознакомиться с ним по роду сложившихся... неординарных обстоятельств. Мы не на коктейль сюда приехали, Владимир Алексеевич, – поправил властно молодой человек и, глядя в лицо Васильеву, сам подал конверт, не без требовательности добавляя: – Прошу вас здесь ознакомиться с содержанием письма покойного и, пожалуйста, оставить его нам до конца расследования... Надеюсь, вы разумный человек и понимаете, что в жизни бывает все и даже вены иногда вскрывают не своей рукой и не по своей воле... Пока мы в исканиях, так сказать, истины. Но мы найдем ее, уверяю вас.

– Я, видимо, не разумный человек, – сказал Васильев неприязненно и отошел к лампе, горевшей на конце стола, стал спиной к молодому человеку, чтобы тот не видел его лица и дрожи его пальцев, когда он взял мелко исписанный лист бумаги.

"Дорогой Володя!

Прости меня за уход, подобный Сенеке. Но так проще и легче. Мой бывший друг, позаботься только о единственном – чтобы меня похоронили на каком-нибудь московском кладбище, и прости за тягостные хлопоты, которые доставлю. Я хочу (зачеркнуто) здесь, даже если Рудольф (зачеркнуто) потребует через посольство. Итальянцы очень уважительно относятся к покойникам и могут не разрешить.

Все мы трагично одиноки на этом свете и все смертны. Везде ужасно (зачеркнуто)...

Мне никто не может помочь – ни деньги, ни женщина, ни твоя дружба, Володя.

Я был честолюбив, но судьба не была милосердной. Никакого следа я не оставил после себя на земле. Только прошлое было прекрасно – наш двор, школа, моя дружба с тобой, юность, которой уже нет и не будет во веки веков. Наверное, на том свете я не узнаю ни тебя, ни Марию. Да что там будет, в бесплотности?

Что бы ни было, мы неразлучимы перед вечностью, и я, мой единственный друг Володя, не отрекаюсь от прошлого, от нашей молодости.

Не знаю, чего люди больше достойны – жалости или ненависти, но Лазарев был моим роком, и я был вынужден (зачеркнуто), чтобы выжить в плену. На том свете объяснимся. Я ему не простил и мертвому.

Поцелуй Марию и скажи ей, что она напрасно избегала встреч со мной в Москве. Я так ее и не увидел. Прости и за Викторию. Я исповедуюсь, и я прошу отпущения грехов.

Наверное, когда-то мне нравилась Мария. И не знаю, что было бы между нами, если бы я не попал в плен. Мою покойную жену звали Марта Зайгель. Она любила меня без памяти, как любят сумасшедшие. Марта была горбуньей, святая, с глазами печальной мадонны.

Проснуться бы в другом мире летним солнечным утром и все начать сначала. Впрочем, сентиментальная чепуха.

Жаль мне, мой старый друг Володя, что и ты, талантливый человек, к сожалению, не купаешься в лучах счастья. А есть ли оно вообще?

Finis*, ничего не поделаешь, мой друг! В моей бутылке кончилось шампанское, а было так легко писать. Кончаю. Мне все ясно... Вот он, последний выбор, который я могу сделать.

______________

* Конец (лат.).

Не орудие ли человек в чьих-то руках? Кто производит над нами безумный эксперимент? Кто хочет над нами власти?

Простите! Простите! Простите!

Сейчас 3 часа ночи.

Думаю, что мама, железная женщина, спокойно отнесется к моему уходу. Бог милосерден. Одно меня мучит...

Адью!

Ваш многогрешный Илья".

Он три раза подряд прочитал письмо Ильи, который убил себя, оказывается, глубокой ночью, а теперь лежал там, в ванной, по грудь погруженный в окрашенную его кровью воду, и уже не мог ответить на главный вопрос: "зачем?" Нет, никакие предсмертные объяснения никогда не помогали этому вечному "зачем", и Васильев опять представил, как несколько часов ворочался вот здесь на постели Илья, обдумывая целую жизнь и уходящие мгновения своей жизни перед приближающимся концом, сомневаясь вдруг, покрываясь весь липким потом, пережив последние, оставшиеся на один вдох секунды, обрыв света. И, отвергая слабость колебания, трусость, обвинял и убеждал себя решиться на все завершающий, сполна все оплачивающий шаг, после которого хлынет из пропасти тьма, навсегда смыв сомнения, весь белый свет короткой, будто ожог, болью. Он представлял, как, решившись, Илья лежа наливал и пил шампанское вот из этого бокала, сохранившего следы капель, может быть, разговаривал вслух и вслух прочитывал фразы, лихорадочно курил одну сигарету за другой, изредка взглядывая вокруг и в страхе встречая слева в зеркальном пространстве чье-то худое, без единой кровинки чужое лицо, уже приговоренное к смерти, уже обреченное. Вероятно, он вздрагивал, не узнавал свое лицо, вставал и всматривался в каждую морщинку, в глубь глаз, холодея на краю бездны, дышавшей темнотой, зло смеясь над вновь вползавшим в душу ужасом, потом разделся полностью, и, прежде чем пойти в ванную, напустить воду, приготовить и осмотреть острие бритвы, он, обнаженный, точно для казни в Древнем Риме, упал спиной на постель, глядя в высокий лепной потолок, чуть серовато-пыльный от времени и прекрасный обыденной простотой, закрывавший влажное небо весенней ночи...

Умел ли Илья плакать? Так ли это было? Почему он, Васильев, видел последние часы Ильи именно такими?

– Я попросил бы вас, Владимир Алексеевич, ответить на несколько необходимых вопросов. Если это, конечно, вас не затруднит... Скажите, пожалуйста, вчера, кроме вас и вашей дочери Виктории Владимировны, в гостях у господина Рамзэна были еще двое – режиссер Эдуард Аркадьевич Щеглов и художник Александр Георгиевич Лопатин?

– Что? Да. Именно так. Были, были... – пробормотал Васильев, слыша вскользь натянуто-вежливый голос молодого человека, в то же время не в силах избавиться от завораживающего желания вглядеться в зловещую свидетельскую глубину зеркала, как если бы отпечаталось там среди недвижных отражений кровати и стены и могло всплыть из другого серебристого мира бескровное, почти незнакомое лицо Ильи, еще живое, прощавшееся, искаженное презрением к себе или терпением страдания в тот момент, когда надо было сделать первый и последний шаг к двери ванной. "Так вот еще почему занавешивают зеркала в доме умершего", – возникло в сознании Васильева, и он, не отдавая отчета в том, что делает, шагнул вплотную к зеркалу, так, что оно запотело от дыхания, глянул на отражение двухспальной кровати со смятой постелью, щекой ощутил морозный ветерок сбоку, из распахнутой двери ванной, где лежал сейчас Илья, положил конверт с письмом на туалетный стол и вышел в другую комнату, по-весеннему свободно и тепло залитую солнцем, по сравнению с затемненной спальней, просторную, подобную даже какому-то веселому банкетному залу.

– Вы меня спросили... что вы меня спросили?.. – поморщился Васильев, садясь в кресло, ощущая заболевший затылок, который просверливали тупые штопорки.

– Я не мог не задать вам вопрос: кто был вчера вместе с вами в гостях у господина Рамзэна? Ваша дочь, режиссер Щеглов и художник Лопатин?

– Да, – сказал Васильев, охваченный безразличием и физической усталостью. – Но, собственно, зачем же спрашивать, если вы это хорошо знаете?

– Владимир Алексеевич, вам придется потерпеть и постараться ответить на формальные вопросы, – проговорил с холодной мягкостью молодой человек, подчеркивая слово "придется", и опустился на подлокотник кресла напротив Васильева, отвел полу легкого плаща, достал из кармана пиджака ронсоновскую зажигалку, закурил и уважительно показал сигаретой на узколицего морщинистого человека за столом. – И на некоторые вопросы моего коллеги, необходимые для уточнения деталей.

Узколицый пожилой человек закончил выжидательно барабанить по столу и неохотно заговорил ржавым, вероятно, от курения голосом, стал уточнять, в котором часу пришли и ушли гости из номера, все ли ушли вместе или кто-то остался, быть может, вернулся назад, не было ли телефонных звонков господину Рамзэну в часы застолья; и голос его глуховато скрипел, колющей жестяной паутиной окутывал Васильева, и Васильев отвечал механически, угнетаемый этой скрупулезностью подробных и запоздалых расспросов, мучимый тупой болью в затылке (он знал, когда появлялась такая боль), и видел, как то и дело нацеливалась костлявым пальцем автоматическая ручка и текучие строчки гусеницами извивались по листу бумаги, расползаясь сверху вниз ровными аккуратными абзацами, плотными квадратами, целыми полками жирных голубых гусениц, заполняя и заполняя белый прямоугольник неисчислимыми легионами слов, проясняющими, выявляющими и уточняющими то, что никогда оставшимися в живых не будет ни объяснено, ни выявлено, ни уточнено.

"Ничто это не поможет и не откроет истину", – думал Васильев, испытывая тоскливое ощущение духоты, а узколицый все тем же тоном непристрастной справедливости продолжал спрашивать его, записывал ответы, шелестел бумагой, делал значительные паузы, изредка бросал строгий взгляд тускло-зеленых глаз в проем открытых дверей спальни, как бы утверждая особенность случившегося и серьезную необходимость заданного вопроса, и оправлял при этом узел толсто завязанного галстука под острым кадыком.

Иногда же он скрещивал руки на груди, прекратив запись, однообразно улыбаясь, но тусклый свет не уходил из его недоверчивых глаз, направленных прямо в лоб Васильева, и тогда Васильев, подавляя раздражение против служебной скрупулезной подозрительности, выработанной этим человеком, замолкал или отвечал кратко, сквозь зубы, готовый взорваться, вспылить от протокольных, ничего не устанавливающих в сути дела вопросов, бессмысленных после письма Ильи, и наконец, не выдержав, сказал с нескрываемой досадой:

– Не кажется ли вам, что мои ответы ничего не добавляют к тому, что случилось? Все это напрасно. Вы ошибаетесь, если думаете, что можете у меня найти ключ ко всем замкам. К сожалению, это не так.

Молодой человек в светлом плаще неслышно посмеялся, дыша дымом, глядя в потолок ясным взором, сказал:

– Ключик, говорите?

– Н-да, ключ... Еще один вопрос, Владимир Алексеевич, – проговорил узколицый настоятельно и покатал бугорки желваков на впалых щеках... Покойный господин Рамзэн был итальянским подданным русского происхождения, как известно. В своем письме перед смертью, адресованном вам... и на газете, не без цели оставленной им на туалетном столе, то есть на видном месте, им два раза написано русское слово "простите" с восклицательным знаком. Не можете ли вы сказать, что его беспокоило? Не было ли какой-нибудь размолвки или ссоры вчера?

– Размолвка или ссора? Была, – сухо ответил Васильев. – Но это из другой области и ничего не объяснит.

Узколицый выразил бровями повышенное внимание:

– Была? Размолвка? Какого порядка?

– Я не нахожу нужным говорить о том, что не имеет прямого отношения к самоубийству, – сказал Васильев, и по тому, как сердитым рывком поднялся с подлокотника кресла молодой человек в плаще, круто ввинчивая в пепельницу докуренную сигарету, по тому, как забарабанил пальцами по столу и косо посмотрел узколицый его коллега, он понял, что им обоим поручено расследовать обстоятельства и причину смерти иностранца, стало быть, независимо ни от чего они будут задавать вопросы до тех пор, пока не убедятся в истинности аргументации, доскональной и обязательной для выяснения дела. Оба они, конечно, не могли знать всю сложность его взаимоотношений с Ильей, весь их длинный путь от школьных довоенных дней до вчерашнего обеда, когда Илья (лишь сейчас многое приобретало логичность) начал убивать себя тем неограниченным питьем шампанского и курением и тем погружением во внутреннее молчание, замеченное вчера Васильевым. Он, видимо, уже держал в сознании принятое решение, иначе не было бы того прощания и неловкого поцелуя Ильи, вернее, мужского прикосновения щеками при расставании навеки – ледяной пот его щеки еще не остывал щекотной влагой. Нет, такое нельзя было никому объяснить, кроме одного не испорченного ничем Лопатина; как его не хватало в эти минуты, вдвоем им было бы легче и яснее осознать каждую фразу Ильи, произнесенную вчера, за несколько часов перед смертью. Но Васильев чувствовал ту самую непознаваемость решимости самоубийц и ту непознаваемость их воли, которой обладал Илья, будучи сильнее и упрямее других.

И Васильев сказал ровным голосом безмерно уставшего человека:

– Я вспомнил... и подумал... "Пусть погибнет весь мир, но восторжествует юстиция"... Как хорошо знать истину... Ко ведь страшно и смешно – кому и для кого истина нужна, если ее торжество образует пропасть... между людьми... Вы понимаете меня? Я не хочу, чтобы кого-нибудь без причины подозревали. Вы же видите, что здесь произошло. Здесь не убийство. Я больше ничего не могу добавить.

– Вы нелюбезны, Владимир Алексеевич, я не очень вас понимаю, полуупреком выговорил молодой человек в кремовом плаще и, мелко вздохнув, опустил словно бы страдающие глаза. – Перед вами здесь был представитель посольства Италии, и все может быть не так, как вы думаете... Вы не хотите отвечать на наши вопросы, кое-что уточнить?

– Разве главное в том, что я вам скажу? Я не знаю главного. Никто о жизни и смерти не может знать главного.

– Тогда я прошу вас письменно, так сказать, объяснить, что было вчера вот в этом номере.

– И вы считаете – тогда восторжествует истина?

– Я прошу вас. Очень прошу.

Все сверкало, сияло, шелестело шинами проносившихся по площади машин, вдоль бульвара вспыхивали, играли зеркальными зайчиками стекла троллейбусов, роняя фейерверочные искры с проводов, и космато разбрызгивалось по лужам мартовское солнце, и везде сладко пахло весной, талым снегом, теплой влагой воздуха, и подымался парок от мокрых тротуаров, усыпанных колотым льдом, и дымился кое-где подсыхающий на солнцепеке асфальт площади. А в центре, как всегда, оживленно шли, двигались толпы прохожих, уже одетых не по-зимнему, уже многие в легоньких пальто, уже многие без шапок; и оживленно между двух подошедших интуристских автобусов, зашипевших тормозами, повалила к подъезду гостиницы разноцветная заграничная толпа в шуршащих куртках и длиннокозырьковых каскетках, с пестрыми дорожными сумками, с фотоаппаратами, и Васильева окружил иностранный говор, нестеснительный смех, мимо скользили довольные, сытые, невнимательные взгляды, поплыл запах чужого приторно-горького лосьона, чужой помады, он услышал знакомое слово "яволь", сначала иглой вонзенное в память, потом закачавшееся в солнечном зное подобно остроконечному красному поплавку. И тотчас подумалось ему, что "яволь" – это война, немцы, жара на Украине, лейтенантское звание, их юность с Ильей и тот неравный ночной бой на железнодорожном переезде, последние еще счастливые перед пленом и роковые часы Ильи, который лежал сейчас вот в этой гостинице, куда направлялись немцы, в своем номере на втором этаже, в освещенной всю ночь матовыми плафонами ванной, погруженный по грудь в кроваво-бурую воду, закончив все тяготы с жизнью, любимцем которой он должен был быть, но не стал... Но кто знает, где именно была его гибельная вина и когда все это началось? В замоскворецком детстве? Или летом сорок третьего? Там, у переезда, когда оставили орудия и возвращались, а он, взбешенный, берег в пистолете три пули – две для Лазарева, одну для себя? И этого никто точно не знает. Самое главное было то, что ушел из жизни Илья – тот юный, сильный, решительный, подчиняющий своим горячим и опасным блеском черных насмешливых глаз, и другой Илья, измученный жизнью, больной, разочарованный, не желающий больше ничего желать...

"Понимаю ли я, что произошло? Отломилась часть моей жизни? Без Ильи я не могу представить ни своего детства, ни войны, ни молодости..."

И Васильев не видел ни синеющей глубины неба над площадью, ни слепящих брызг солнца в лужах, ни капели на улицах, ни хаоса толпы, этого весеннего и неудержимого калейдоскопа пробудившегося от зимы большого города. Он вошел в автоматную будку на углу гостиницы, весело звеневшую под отвесно хлещущими по ней струями с крыши, набрал номер Лопатина и с комком в горле, не слыша гудков, закрыв глаза, долго стоял в этом неистово-сумасшедшем шуме струй.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Через несколько дней в середине ночи он проснулся в своей мастерской от душного беспокойства, со стоном приподнялся на постели, упираясь затылком в стену, стараясь глубоким дыханием успокоить перебои сердца.

"Нет, этого я никогда не испытывал раньше, – думал Васильев. – Я просыпаюсь каждую ночь и места себе не нахожу. Но почему у меня не проходит это?.. Я был другим еще пять лет назад. Удобно жил и обманывался успехами, любовью Маши и нескончаемой любимой работой в мастерской. Как это было мучительно и радостно – искать красоту в лицах, в руках людей, в холодном серебре летней росы на придорожных лопухах, в осеннем воздухе, в снеге тихой синей ночи!.. И что же? Нашел? Так ответь себе, что такое красота – правда? Обнаженная суть природы? Любовь? Страдание? А можем ли мы истинно знать, что для нас значит красота? Так в чем же? В чем? И опять жалость ко всем и эта мука беспокойства, как будто мы потеряли что-то и не сознаем, зачем мы все нужны друг другу. А без этого ничто не имеет никакого смысла. Нет, не в этом суть. Каждый из нас хочет жить придуманной жизнью, и мы потеряли естественность. Мы все виноваты друг перед другом. Асфальтом задушили землю... Неужели это выбор двадцатого века? О, если бы мы смогли понять суть самих себя! Нет, я должен перестать думать сейчас об этом, я должен заснуть – и в этом спасение. Ни одной мысли, и все будет легко... Это тоже выбор – не думать. Где-то здесь, на ночной тумбочке, был димедрол, я положил вечером, и вода в стакане, принять еще одну таблетку и погрузиться в сон, в сон..."

Он почти облегченно нащупал на тумбочке таблетку димедрола и так же, с ожиданием успокоения запивая ее водой, трудно сделал глоток, затем лег на спину, чувствуя холодное онемелое пощипывание на языке, где была таблетка.

"Сейчас, сейчас будет легче..."

Спасительный сон не приходил, только властная сила потянула его назад, в недавний сырой, преддождевой день, и там, в этом преддождевом дне, наступило некоторое облегчение, когда все прощальные процедуры были закончены и первым уехал присутствовавший при погребении молчаливый представитель итальянского посольства, а четыре парня-могильщика в расстегнутых куртках, вспотевшие, быстро завершили работу, подбросив лопатами откатившиеся комья к продолговатому земляному холмику, выросшему на окраине ржавых оград подмосковного кладбища. Они начали устанавливать венки, сухо, жестко шуршащие искусственными цветами, и Васильев отвернулся, чтобы не видеть их пошлого грима. А вокруг голые березы, уже набухающие соками, стояли в сиреневом тумане, и черные грачи с толстыми клювами хозяйственно ходили, переваливаясь, по мокрой прошлогодней пашне, и везде был рассеянный свет ранней весны – теплое солнце угадывалось за тучами, хотя собирался дождь, и пахло недавно растаявшим снегом, сырым воздухом. Только левее кладбища расчищалось – и в ослепительном мартовском небе над крышами недалекой деревни летели белые облака, грузно наполненные, надутые, как паруса, влажным ветром. "Надо это запомнить, – машинально мелькнуло у Васильева, и он тут же с неприязнью к себе подумал, что навсегда отравлен привычной работой памяти, которую ежедневно тренировал всю жизнь до предела, изощряя ее. – Нет, это неисправимое безумие – я смотрю на каждого, и мне кажется, что угадываю его мысли и запоминаю выражение глаз..."

Раиса Михайловна, два дня больная сердечной слабостью, сердито отвергла всякую помощь Марии, неизвестно чем жестоко обиженная, не захотела ехать на кладбище со всеми, попросила "оказать услугу" Викторию, приехала в ее сопровождении на такси, но из машины не смогла вылезти, к ней подходили с соболезнованием поочередно. Видимо, ей не хватало сил, и в момент погребения, когда уже сбрасывали лопатами землю на крышку опущенного в коричневую щель гроба, она, не отпуская растерянную Викторию, сидела за закрытым стеклом на заднем сиденье. Там виднелось маленькое, безучастное, застывшее в гордой обиде гипсовое лицо, и клоунски нелепая черная шляпка моды тридцатых годов траурно выделялась на ее седых волосах. Она уехала, не сказав ни слова, и Виктория, повернувшись к заднему стеклу, делала всем какие-то непонятные, прощальные знаки, и брови ее изламывались, как от безмолвного плача и отчаяния. И тогда Васильев вспомнил слова, сказанные ею вчера в мастерской: "Па, прости меня за глупость, прости..."

Потом молча двинулись к машинам, оставленным на проселке за кладбищем. Лопатин открыл багажник своей потрепанной "Волги", достал полиэтиленовую канистру с дистиллированной водой, и они принялись мыть руки, измазанные липкой глиной, той горстью земли, которую каждый бросил в могилу.

– Свой срок, свой срок... Все там будем, – вздохнул Щеглов, промокая носовым платком пальцы, расстроенный, ошеломленный еще неостывшими подробностями смерти Ильи, гнетущей обстановкой морга, откуда брали тело покойного, замшелыми старыми крестами, покосившимися оградами запущенного кладбища на окраине Москвы, этого сельского погоста, где разрешили похоронить Илью. Щеглов с задумчивой скорбностью снял очки, беспричинно потер их о меховой борт печально молодящей его дубленки, пожевал губами, и вдруг здесь, на чистом полевом воздухе, открылась старческая прозрачность, сухость его лица, жилистые складки шеи, немощные морщины близкого к небытию человека, которому давно за семьдесят, и голос его послышался неузнаваемо ослабленным, неживым, не сумев набрать обычную полнозвучную едкость, призывающую жить смеясь.

– Все грустно, грустно и грустные для всех нас звоночки из вечности... Напоминание о том, что всем срок отпущенный дан. И там в небесном списке роковой крестик в один прекрасный день будет поставлен. Милостивый, пронеси, оставь меня здесь глупого, грешного, влачить дни свои, – сказал он спустя минуту молитвенным и одновременно скептическим тоном опять взятой игры, очевидно, закрываясь и страшась выказать то панически ужасающее перед неизбежным, что против его воли, неожиданно обнаружилось в его лице. Извините великодушно, друзья, но грандиозную штуку в прискорбный час вспомнил, – продолжал он, нарочито растягивая слова, будто неунывающе смакуя их, и надел очки, выразительно собрав морщины на лбу под надвинутым, тоже молодящим его, беретом. – Месяца три назад хоронили старого режиссера Серебровского на Новодевичьем. Все чинно, мирно, красивые эпитеты: "выдающийся", "незабвенный", "старейший". И прочая... А когда в конце все к воротам, думая о поминках, направились, ко мне подходит молодежь из его театра, здоровенные, знаете ли, бугаи и кобылицы, и так это озабоченно спрашивают: "Ну, а ваше здоровье как?" Грандиозно и прелестно! Мм?..

– Это вы уже рассказывали. Нам что – следует улыбаться? – угрюмо проворчал Лопатин и прекратил тряпкой вытирать руки, покосился на Марию, задержавшуюся у могилы и торопливо раздававшую из сумки деньги четырем парням с лопатами. – Маша, лишнее! Хватит! Не развращай ребят, слышишь! С ними расплатились сполна и больше! – зарокотал он, укоризненно окая, и Васильеву особенно очевидно стало, что без энергии и помощи Лопатина невозможно было бы пройти через целый лабиринт разрешений и формальностей, согласований, бумаг и бумажек для того, чтобы похоронить на родной земле человека с иностранным паспортом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю