Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
И в этом неистовстве, в упоении ненавистью он как штык вдавливал в живот Лазарева ствол автомата, на изготове обхватив пальцем спусковой крючок. ("Откуда у него автомат? И где его немецкий карабин?") А Лазарев, притиснутый спиной к сосне, неуклюже воздев руки, не отрывал омертвело прикованного взгляда от его согнутого пальца, все заметнее, чудилось, надавливающего на спусковой крючок, и пытался судорожно натянуть на лицо мерку обычного превосходства, выдыхая смятые слова:
– Твой защитник, комбат. Моргни ему – и убьет... на радость тебе. Руки вверх, как фрица, заставил держать. Таких ценить надо. У тебя-то у самого ручка болит!..
Илья выговорил сухую звонкую команду, вонзенную в лесную затаенность кратким звуком жестяного эха:
– Оставьте эту падаль, Шапкин!
И узкими глазами оглядел Лазарева, его обросшее щекастое лицо, его мускулистую грудь с лиловой татуировкой, видной из-за распахнутого воротника гимнастерки, его яловые сапоги на крепких ногах, оглядел неспешно, потом почти вяло сказал Шапкину, не сразу опустившему автомат:
– У меня еще будет время проверить его храбрость.
В этом заторможенном голосе Ильи была какая-то твердая отсрочка расплаты, прикрытая внешним бесстрастием, и здесь почувствовал Владимир, что он все-таки полностью не знает Илью, его злопамятное и самолюбивое упорство.
– Он хотел утопить меня, глупец, перед Воротюком, – сказал Илья жестко, когда они снова двинулись по лесу впереди растянувшейся цепочки артиллеристов. – Ка-акой дурак! Какое опасное ничтожество! – И он рвущим жестом подтолкнул расстегнутую кобуру пистолета поближе к бедру, выговорил с прежней жесткостью: – Молю бога об одном: если что... то успеть бы – две пули ему, одну себе. – Он засмеялся, показывая белые сцепленные зубы. Чтобы эта б... ходила победителем по земле – не-ет!..
– К черту твоего бога! – выругался Владимир, покоробленный отрывистым, деревянным смехом Ильи. – Вытащить орудия нам с тобой бог не поможет!
– Все может быть, – сказал Илья.
За блестящей чернотой его глаз стояло выражение непреклонности, выражение, которое появилось у него после оскорбительного объяснения с майором Воротюком на высоте. Это был словно бы незнакомый Илья, раздавленный, обвиненный в трусости, несостоятельности офицера, не оправдавшего своего нового назначения, и вся унижающая несправедливость командира полка, не желающего знать никаких причин, и собственная вина оттого, что не сумели остановить танки на участке железнодорожного переезда, и злость на Воротюка за то, что он оставил этот участок оголенным, не прикрыв батарею ни взводом, ни отделением пехоты, и невыполнимый приказ вытащить орудия из окружения, и вот это возвращение к месту ночного боя подточили и перевернули что-то в Илье. И стоячая пепельная жуть в его глазах, выражение решимости на любое действие, лишь бы доказать свое и восстановить недавнее к себе уважение, передавались Владимиру нервным, морозящим током и объединяли его с Ильей одним выходом в неизмеримую темноту последнего шага, где еще могло быть чудо, везение, некая роковая случайность. Но все стало отчужденным в Илье, и злая, отталкивающая острота исходила от него, когда он вдруг сказал с неприязненным отрывистым смехом:
– Посмотри назад. Где идет Лазарев? Я не хочу оглядываться... Как глупо все, Володька, как глупо!..
Он опасался оглядываться, наверное, потому, что не хотел, чтобы видели его лицо, необычное, искривленное дрожью и этим рубленым, рыдающим смехом, со сжатыми до скрежета зубами. Он не мог овладеть собой, и новое, непривычное в облике Ильи, утратившем снисходительную самоуверенность, делало его постаревшим на несколько лет.
– Посмотри назад, я тебе сказал! – повторил Илья криком раздраженной команды. – Где Лазарев?
– Он шел за нами. Да что он тебе, Илья?
– Посмотри, говорят тебе!
Знойкий пот на веках не давал ему четко видеть поднявшееся за лесом июльское солнце, которое космато сквозило между вершинами деревьев, отчего стволы сосен выступали черными из уходящего туманца, и везде был радужный хаос вспыхивающих капель ранней росы – на траве, на листьях, на матовой зелени орешника. Лес извергал живые шевелящиеся повсюду искры, переливался, мнилось, плыл медный звон по намокшим кустам, и среди этого тягучего звона, уханья дальних разрывов, терпкого запаха овлажненной хвои, облепившей обмытые росой сапоги, Владимир увидел всех пятерых, оставшихся от батареи, шедших растянутой цепочкой позади, в дымящихся гимнастерках, и последним двигался Лазарев, голодно грыз, выбирая из пилотки сорванные по дороге еще неспелые орехи, выплевывал скорлупу под ноги.
– Идет замыкающим и грызет орехи, индюк, – сказал Владимир, силясь улыбнуться, и добавил: – Вот что! Не обращай на эту гадину внимания!
– Идет замыкающим. Так. Ясно, – отозвался Илья, думая о чем-то, и прищурил веки, словно примериваясь к цели, спросил: – Ты знаешь, что он следит за мной?
– То есть как следит?
– Ох, наивняк ты, неисправимый наивняк! Ты видел, как этот капитан Гужавин шептался с ним? Обратил внимание, что они шли вместе?
– Ну и что?
– Милый наивнячок! Ты никогда не задумывался, где мой отец?
– Это неважно, что я думал. По крайней мере, кое о чем догадывался.
– Счастливый ты человек. У тебя прекрасная биография.
– Перестань глупить, Илья.
– Тогда слушай, Володька, внимательно! – Илья цепко опустил правую руку на плечо Владимира, на его прокопченный пороховой гарью погон. – Так вот. У меня какое-то идиотское чувство... или предчувствие... Если кто-нибудь из нас останется жив после всей этой катавасии, то матерям никаких жалобных подробностей не писать. Ясно?
– А ты еще про бога скажи... "Молю бога"...
– Нет! Теперь – все. Не хочу ни о чем... Все противно! И отвратительно! Подумать только – нас считают трусами. Отвратительно!.. – сказал он отрывисто и втянул ртом воздух. – Но мы еще посмотрим, посмотрим!.. И пусть помогает сам бог, черт, сатана, ангел, дерьмо!.. Ты понял меня, понял? Ну, ладно, хрен с ним, страшнее смерти ничего не будет! – оборвал себя Илья и спросил с резкой усмешкой: – У тебя хоть с Надей получилось что-нибудь?
– С какой Надей? Ах, да... Н-нет, Илья. Бой ведь начался.
– Мне грустно от твоей невинности и чистоты, Володька, дружище!..
И еще он запомнил Илью в те часы, когда пришли наконец на то знакомое место в лесу, где два дня назад вблизи ведущей к железнодорожному переезду дороги были вырыты на поляне укрытия для орудийных передков: тут до сих пор отпечатывались колеи тяжелых колес в песке, вдавлины подков в настиле хвои. И здесь уже услышали со стороны опушки громкие голоса немцев, позваниванье лопат, смех, упали по команде на землю, отползли в чащу и пролежали в кустах под соснами до темноты, до того крайнего мига, прерванного приказом Ильи идти за ним (он шепотом выкрикнул всех по фамилиям, оставив на всякий случай в прикрытии двоих с автоматами – лейтенанта Васильева и заряжающего Калинкина), – и все пятеро канули в бархатную темь вызвездившей ночи, и тогда в последний раз увидел Владимир повернутое к остающимся злое, одержимое лицо Ильи, и в последний раз прошелестела его удаляющаяся команда: "Шапкин и Лазарев – вперед!"
А он вместе с Калинкиным лежал на опушке леса, и оба вслушивались в замолкшую тьму низины, откуда тянуло прохладой ручья, свежестью яблоневого сада; там уже перестала шуршать трава, волгло шумел под ногами уходивших песок, и померещилось: пятеро бесплотно растаяли в бездонной глубине пространства перед железной дорогой, и все там затопилось накаленным треском сверчков, раскалывающим тишину до звезд.
"Молю бога..." – вспомнил Владимир непривычные слова Ильи, и, притискивая к плечу ложе автомата, упираясь занемевшими локтями в охлажденный песок, он теперь не различал, звенит ли у него в контуженной голове или эта предгибельная ночь, звезды, сверчки железным звоном наполняют уши, и повторялась в сознании одна и та же мысль. "Если мы вытащим хоть единственное целое орудие, я поверю в счастливую судьбу. Пусть нам повезет, пусть повезет, пусть повезет..."
Потом впереди раздался осторожный щелчок, из низины вертикально вылетел в звездное небо огненный шарик, послышалось шипение, стремительно разрастаясь, и водопад химического света хлынул с небес на землю и вытолкнул из потемок железнодорожную насыпь, бревенчатый мост через ручей, загоревшийся зеленым стеклом, переезд с обломком опущенного шлагбаума, бугры убитых на путях лошадей, перевернутый передок и конусообразный силуэт орудия, столкнутого с переезда под откос, – водопад света подхватил это все и смыл, унес в пропасть сгустившегося мрака. И одновременно окатившей землю световой волной откуда-то снизу пролаял угрожающий окрик:
– Halt! Wer ist da? Halt!*
______________
* Стой! Кто там? Стой! (нем.).
"Заметили? Напоролись на немцев? Или померещилось мне после контузии?"
– Ha-a-alt!..
Нет, он уже не сомневался, что там, внизу, куда повел солдат Илья, случилось непредвиденное, потому что вновь донесся щелчок, стало разрастаться змеиное шипенье ракеты, впереди снова заорал немецкий голос "Ха-альт!" – затем поблизости от переезда грохнула на дороге, разорвалась коричневыми перьями ручная граната, ответно вылетели две автоматные очереди с того берега ручья, резанули по переезду ("Они там, на левом берегу, они переправились!"). И при тускнеющем отливе светового наваждения заметил Владимир, как наклоненные фигуры прыжками начали выскакивать из калитки сада, на секунду лунно освещенного фиолетовым сиянием, побежали по насыпи к переезду, отбрасывая на откосе уродливо скошенные тени ("Немцы! А Надя – что с ней? У нее – немцы...").
– Что деется, что деется... напоролись наши-то... Капут нам... Не вытащим мы теперя пушки... – с всхлипывающими выдохами Калинкин елозил, елозил локтем по песку, по корневищам сосны, на которых они лежали, и, морща заячью губу, оборачивал к Владимиру длинное лицо, страшное от сознания случившегося.
– Да замолчи ты! – крикнул Владимир задушенным шепотом, ужасаясь неисправимому, свершившемуся сейчас там, в низине, и заговорил в отчаянии: Жди ракету! Видишь калитку в саду? Бей, как выбегут! Я – по насыпи!
– Что деется, что деется...
– Прекрати свое "деется"! Жди ракету – и огонь!..
Не помнил, сколько времени продолжался огонь, сколько раз, боясь выпустить весь диск, он останавливал нажатие окостеневшего пальца на спусковом крючке, сколько раз приказывал Калинкину экономить патроны, чтобы в безрассудстве горячки не выйти из боя и не оставить Илью без прикрытия. А в поднебесье одна за другой торопливо разрывались ракеты, переплетались над берегом ручья, крест-накрест сшибались автоматные трассы, бегло грохали немецкие гранаты, и, чудилось, какие-то голоса, похоже, немецкие и русские, неразборчиво носились в воздухе, распарываемом смерчем очередей. И этот свистящий ветер удушливыми крыльями замахал вокруг головы Владимира, сшибая кору с сосен на плечи и спину. Острый осколочек щепы уколом вонзился до крови ему в руку. Он инстинктивно зубами выдернул его, секундно ощутив смолистый вкус древесины. И тут же, в предчувствии раскаленного удара, понял, что это знак дохнувшей в лоб смерти, понял, что их пристреляли немцы с насыпи и надо немедля менять позицию. Он крикнул Калинкину, что надо менять место, вскочил, метнулся за деревьями влево по опушке, пробежал метров двадцать, с разбега упал грудью на толстые корневища, и рядом тяжким мешком повалился запыхавшийся Калинкин, удушая кислым махорочным перегаром.
– Что деется, что де...
Он поперхнулся концом слова, вцепился в рукав Владимира, вытягивая к нему оцепенелое лицо: в низину упала последняя ракета, и стало тихо везде.
"Конец? Все? Там – все? Где Илья? Где остальные? Почему они не стреляют?"
В ночи плыла тишина – в ее невесомом безмолвии плавала знобкая горькость пороха, и только дальним эхом колебались тоненькие строчки сверчков, и нигде не взлетали ракеты. Но потом в той стороне переезда послышались настороженные чужие голоса, зажглись и задвигались карманные фонарики, протянули щупальца лучей по дороге, в сторону моста, и цепочкой остановились, по-видимому, на краю обрыва к ручью. Лучи нацелились вниз, пошарили вправо и влево, и лишь тогда по этому скопленному ищущему движению фонариков понял Владимир, что Илья и его группа отстреливались из-под укрытия берега, где их сверху забросали гранатами.
Немцы стояли на бугре и светили фонариками вниз, вероятно, рассматривали убитых русских, отдаленно переговаривались, перекликались с веселой возбужденностью, и Владимир, представив под обрывом, на берегу ручья, убитого Илью, вдруг пронзенный отчаянием беды, хотел крикнуть Калинкину: "Стреляй же, стреляй!" – и, заглатывая воздух, будто давясь, без слез плача, мстительно обхватил пальцем скользкий спусковой крючок и выпустил оставшуюся очередь по цепочке скопившихся фонариков на краю обрыва. Вскочив, он отбросил автомат с опорожненным диском, отбежал на несколько шагов, упал меж деревьев и лежа потянул с бедра кобуру пистолета, вслух убеждая себя в беспамятстве: не тратить сейчас все патроны, оставить хоть один...
Немцы разом погасили фонарики и открыли ответный огонь, не прекращая его минут десять.
Целую ночь пролежали на опушке леса, прислушиваясь, ожидая поймать слухом плеск воды или шелест травы в низине, звук зовущего голоса из темноты, еще надеясь, что кто-нибудь вернется. На рассвете, окутывая мозг, наплыло, подобно туманной завесе, дремотное забытье, и начала сдвигаться в плавном скольжении земля.
Когда оба очнулись, разбуженные сырым дуновением, холодком утра, где-то неподалеку однообразно пиликала губная гармошка. И, вздрогнув, Владимир мгновенно увидел всполошенное, смятое лицо Калинкина, его погибающие глаза, затем увидел немцев на переезде, крышу домика в саду и верхушки тополей, чуть-чуть алеющие на раннем солнце. Все было спокойно, мирно, буднично, теплело на востоке небо, и два немца в плащ-палатках, с автоматами на груди сидели спиной к ним на опущенном сломанном шлагбауме, один пиликал на губной гармошке (может быть, взята она была у убитого Шапкина?), другой курил, овевая голову дымкой сигареты. Немцы ходили и по саду, еще росистому в тени низины, заспанно разговаривали, скрипела жердь колодца, позванивала там бадейка на цепи, подымался из-за яблонь сиреневый дым, и вкусно разносился в утреннем воздухе запах жареного мяса. И от этого запаха и от чужого пиликанья гармоники стала подкатывать горькая мука, забивать дыхание, и, пытаясь освободиться от мерзкого удушья, он морщился, кашлял, стонал, не находя себе места, безвыходная тоска разрывала ему грудь.
"Неужели Илья, Илья, Илья?.."
Потом в лесу опять был знойный июльский день, ленивая благость солнечного покоя, теплый дух разомлевшей малины, а они двое шли туда, где погромыхивало дальними обвалами, и порой дрожащая горячая пелена заслоняла лес, солнце, траву, и в этой пелене прыгали, скрещивались лучи фонариков на берегу ручья, направленные под обрыв, откуда уже не раздавалось ни одного выстрела, – и он задыхался, царапал грудь, слезы жгли ему щеки, но не становилось легче.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
"Да, сейчас мы увидимся... Но какая несуразность, какая нелепость, что вместе с ним Колицын! В его присутствии не может произойти серьезного разговора между нами!.."
Он привычно вымыл кисти, счистил мастихином краски с палитры, накрыл тряпкой холст на мольберте, после чего протер руки одеколоном и, раздумывая, долго рассматривал в настенном шкафчике бутылки, коробку шоколадных конфет, приготовленную Марией для нежданных гостей, затем взглянул в широкое окно, все серебристо-солнечное, в круглых февральских проталинах, увидел медленно въезжающую во двор меж синеватых сугробов антрацитно-черную "Волгу" ("Это он – Илья!") – и жаркий толчок в висках заставил его пройтись несколько раз по мастерской, чтобы унять волнение.
Надо все же сделать спокойным лицо, в меру приветливым ("Что это я неискренен, фальшивлю? Хочу встретить Илью как иностранца, приехавшего поглазеть на советского художника и купить картины?"), и следует суховато поздороваться с обоими, сказать Колицыну, что располагает сорока минутами, однако с Ильей надо будет по-настоящему встретиться позже, вместе с Марией.
И Васильев принял это решение, но когда раздались шаги в коридоре, стук в дверь, когда в роскошной меховой шубе, розовый от возбуждения и коньяка, расплываясь одутловатыми щеками, шумно вошел Колицын и за ним проследовал бледный, педантично выбритый высокий человек в сером пальто, в мягкой шляпе, прямой, даже изящный, в котором уже нельзя было узнать лейтенанта Рамзина сорок третьего года, как и при встрече прошлой осенью в Венеции, где он удивил совершенно чужими, незнакомыми манерами, одеждой, интонацией голоса, и сейчас Васильев, против воли опережая его, первый протягивая руку, проговорил излишне уравновешенным, деловым тоном:
– Здравствуй, Илья. Мы с тобой не виделись четыре месяца. Раздевайся. Вешай пальто сюда. Давай я тебе помогу.
– Но, но, но, я справлюсь! – запротестовал Илья оживленно и сам повесил пальто на вешалку в передней, тронул ровно уложенные на косой пробор седые волосы и живо прошел в солнечную мастерскую, прищурясь озирая стены, переводя улыбающиеся, немного воспаленные глаза на Васильева. – Ого! У тебя очень мило и уютно. Ты здесь творишь, Владимир? Ты здесь создаешь?
Владимир поправил его насколько можно шутливо:
– Творю – это громко. Работаю. Творят боги, и то не каждый день.
– Но отлично у тебя, отлично, много солнца! – продолжал Илья и тщательно растер, помял пальцы, будто согревая их; этого жеста Васильев никогда не замечал раньше. – Я рад, Владимир, видеть тебя, очень рад быть у тебя в мастерской!
– Я тоже рад.
Между тем Колицын возился в передней, весело и некстати очищался щеточкой, вытирал ноги, причем мычанием напевал нечто модное, как бы являя характер беспечного, хорошо принимаемого здесь человека, всегда настроенного на приятное времяпрепровождение. Васильев же вспомнил, услышав это мелодичное мычание, его нетрезвое возбужденное лицо, с этими сытыми одутловатыми щеками, его злобную раскрытость в не забытую им ночь, не без досады подумал: "Как он будет сейчас мешать нам!" – и тут же, усадив Илью в кресло ("Посиди секунду, я сейчас!"), вышел в переднюю, где Колицын, все еще напевая, щеточкой оглаживал перед зеркалом свой отлично сшитый костюм, сказал ему негромко:
– Послушай, Олег, ты бы оставил нас на часок поговорить. Привез его – и спасибо. Кроме того, знаешь ли, вести разговор мне будет сейчас и трудновато и утомительно.
Колицын царственно отвел назад львиную гриву, его треугольные глаза превратились в трапеции, но щеки, раздвигаясь, продолжали выражать игривое простодушие, не помнящее зла, и он ответил шепотом:
– Не забывай, Володенька, что иностранцами занимаюсь я. О ля-ля! – И, заполняя пространство своей элегантной фигурой, сочным бархатистым баритоном, излучая легкомысленную радужность и довольство любящего мужское общение джентльмена, Колицын ступил в мастерскую, фокусоподобно вытянув из портфеля бутылку армянского коньяку, наклонился над креслом Ильи. – Думаю, господин Рамзин, что потягивать превосходный ароматный коньяк и смотреть картины лучше, чем смотреть картины и не потягивать превосходный коньяк.
Надо полагать, это была светская острота, которая должна быть произнесена в подобном случае, приглашающая посмеяться в избытке хорошего настроения, однако Илья посмотрел на Колицына дружелюбно, словно тот повторял забавный и бесполезный фокус, сказал с улыбкой:
– Благодарю, господин Колицын. Я абсолютно не пью. Давно выпил всю свою отпущенную сроком норму. – Он улыбнулся Васильеву: – Если господин Васильев, мой старый друг по Венеции, угостит меня стаканом молока, буду премного благодарен. Молоко – мой напиток.
"Господин Васильев... Господин Колицын... Господин Рамзин... Мой старый друг по Венеции". Он не хочет, чтобы Колицын знал, как давно мы знакомы. Но Илья, Илья... Господин Рамзин? Вот он сидит в кресле – не Илья, а совсем другой человек. Это господин Рамзин и вместе Илья, оставшийся после войны в Западной Германии, теперь поселившийся под Римом, проживший целую жизнь за границей. Что в нем осталось от лейтенанта Ильи Рамзина, от той ночи, от того июльского утра, когда мы возвращались к орудиям, брошенным в окружений? Как он все-таки попал в плен, он так и не ответил в Венеции. И все-таки как?..
– К сожалению, у меня нет молока! – сказал Васильев и в ту секунду еще не понял, почему мысль об осенней встрече в Венеции была тревожной. – Какая досада, что я не держу молока в мастерской. Я не пью молока.
– Но хоть рюмки-то для гостей ты держишь, Рембрандт? – спросил исполненный добродушного протеста Колицын и откупорил бутылку коньяку, поставил ее артистичным манером на середину стола. – Никогда! Никогда! уловив вопрошающий взгляд Ильи, вскричал он с театральным возмущением, изображая переливами голоса гостеприимного русского гуляку в приятельском кругу. – Мы договорились, не будем пить, не будем пить – о, нет! Мы лишь наполним рюмки ради этой встречи и, подобно афонскому монаху, не притронемся к ним.
– Афонский монах? Что за афонский монах? – спросил Илья и опять прищурился, лучики жестких звездообразных морщинок прорезались сбоку глаз, но от этого знакомого прищуривания лицо его не обретало, как прежде, самоуверенного выражения нацеленности к действию, а становилось внимательно-усталым, прислушивающимся.
– Афонский монах, видите ли, каждую ночь ложился между двумя девственницами и не трогал ни одну из них. Ха-ха, представляете муки укрощенной плоти?
– Н-да, монах, – неопределенно сказал Илья. – Читал где-то я, читал. Не в житии ли святых?
– Затрудняюсь ответить. Запамятовал в суете мирской.
"Эк он хочет понравиться Илье, но... зачем?" – нахмурился Васильев, доставая из шкафчика бутылки с айвовым соком, взглянул на обаятельно-словоохотливого Колицына и подумал решительно, что в его присутствии никакого разговора с Ильей быть, конечно, не может, что только время будет непростительно потрачено в болтовне и, неожиданно восставая против своего рабского терпения, сказавшегося и тогда ночью, когда он позволил приехать Колицыну, чтобы выслушивать его, и сейчас, еще больше сердясь на его избыточную фамильярность, Васильев сказал с вежливо сдерживаемой злостью:
– Олег Евгеньевич, твоя притча о монахе очень интересна и в высшей степени поучительна, но в самом деле... ("Напрасно я ему это говорю. Я не могу удержаться от резкости и наживаю на всю жизнь врага!")... у меня нет времени, Олег Евгеньевич. И я прошу тебя дать мне возможность спокойно поговорить с господином Рамзиным хотя бы час.
Колицын между тем ловко разливал коньяк, в ответ на слова Васильева только полукругло поднял брови, расставил рюмки на три угла столика, пробархатил сочным баритоном:
– Да, но, родной...
– Умоляю тебя, без ненужной фамильярности, сделай одолжение, – попросил Васильев, справляясь с желанием сказать ему, что он чрезмерно навязчив, представляя добрейшую душу мифической русской гостеприимности господину Рамзину, который знает это, ибо сам русский. – Послушай, Олег Евгеньевич, продолжал Васильев не без упрямства. – Тебе не нужно тратить нервные клетки... занимать гостя приятным разговором. Мы давно знаем друг друга.
– Ваша дружба в Италии уже известна, и, представьте, это похвально и великолепно! – воскликнул с изобильной радостью Колицын, пропустив мимо ушей эти задевающие его слова Васильева. – Не так уж часто мы находим поклонников за рубежом! – Он, оттопырив мизинец с отполированным ногтем, взял рюмку со стола, взглядом чокнулся с Ильей и Васильевым. – За ваше знакомство в волшебной Венеции, которое свело вас в Москве...
Васильев перебил его раздраженно:
– Мы знакомы были до Венеции.
"А нужно ли это ему знать?.."
– Как "до"? Ах, да, по твоим картинам, которые раньше выставлялись в Италии?
– Совсем нет! Мы знакомы с детства, если ни аллаха не понятно, – сказал Васильев с той вызывающей резкостью, которая избавляла его сразу от ложной двусмысленности и вместе обезоруживала в чем-то Колицына. – Надеюсь, ты понял, Олег Евгеньевич, почему не надо делать дипломатические реверансы.
Колицын в напряжении стянул припухлые веки, его треугольные глаза осмысленно посветлели, обмерли на невидимой границе в воздухе над головой Васильева, и он заговорил ненатурально размягченным голосом:
– Ах, вон что... Никогда бы не мог подумать, в голову бы никогда не пришло. Ах, вон оно что...
– Ну, что удивляться, – сказал Васильев. – Что тут ахать, Олег Евгеньевич! Мы давно знакомы.
– Прошу извинить! – Колицын поставил недопитую рюмку на место, и в его белом с чуть отвислыми щеками дородном лице неподкупно проглянула гордая независимость воспитанного человека. – Да, я все понял. Приношу извинения. Я позвоню сюда через час... Вы не против, господин Рамзин?
Илья кивнул с некоторой церемонной благодарностью:
– Хорошо бы через два. И так будет точно, господин Колицын.
– Я позвоню точно через два часа.
Не без солидного достоинства Колицын тряхнул длинными волосами в общем поклоне и гибкими шагами вышел в переднюю и там, энергично надевая шубу, превесело замычал некую мелодию, так же энергично, звонко щелкнул замком входной двери, и тогда Илья первым нарушил молчание:
– Господин Колицын – босс художников в иностранных делах, а ты вел себя как капризная знаменитость. Так, Владимир, допустимо? Такое не повредит?
– Какая там еще, к черту, "капризная знаменитость"! – отмахнулся Васильев и закурил сигарету, с размаху повалился в старое, зазвеневшее пружинами кресло, заговорил поспешно, почти недовольно: – Не могу тебе сказать, искренне рад я или не рад, что ты приехал. Прости за откровенность. Но разговаривать нам с тобой нужно без свидетелей. И без чужих глаз. У нас с тобой – свое.
– Ты сказал: у нас "свое"? Имел в виду что?
– Когда-то в детстве мы дня не могли прожить друг без друга. И на войне были в одной батарее. Я был счастлив, что мы вместе. В прошлом году наша встреча в Венеции не то чтобы поразила меня, а как-то... Я много лет жалел, все время жалел, что нет тебя в живых... моего друга, с которым можно было в огонь и в воду. Все так, Илья. Но мы уже не те... В Венеции понял: ничего общего, кроме воспоминаний. К сожалению, Илья. Поэтому не будем фальшивить: ты приехал в Россию не потому, чтобы в сентиментальном настроении купить мои картины. Чем могу помочь?
– Страшная штука жизнь, – сказал Илья и откинулся в кресле, сложил ладони, задумчиво подпер кончиками пальцев подбородок. – Страшная штука... Как говорят французы, никто не знает, зачем людям правда, но все знают, зачем ложь. Не так ли? Люди никогда не узнают друг друга до дна, даже примерные супруги, прожив вместе общую жизнь. Боюсь, Владимир, что ты исчерпывающе не знал меня ни в школе, ни на войне. И я тебя тоже.
Илья засмеялся жестяным коротким смехом, неприятно отдалявшим и старившим его, и поразили Васильева эти воспаленные, ничему не верящие, сверх меры познавшие житейскую мудрость глаза и что-то совсем незнакомое, немолодое в его еще довольно прочной шее, может быть, в складках кожи над воротничком сорочки, сухость и ровная бледность безукоризненно выбритого лица, серые с отливом в голубизну волосы – какую упорную работу проделало время; он, казалось, еще больше поседел за эти четыре месяца!
"Но кто же истинный Илья? Тот лейтенант, мой друг, которого мне все время не хватало после войны, или этот уставший от жизни, чужой мне человек? И где истинный я: там, в детстве, или в июле сорок третьего, или здесь, вот в этой мастерской, пятидесятичетырехлетний человек, которого ничем не удивишь?"
– Ты сказал, что я не знал тебя, – проговорил Васильев, хмурясь. Возможно... Просто я верил в чистоту и святость дружбы и верил, что мы никогда друг друга не предадим. А в общем, в этом была прекрасная молодость. На Украине, когда тебя назначили комбатом, я восхищался: как ты великолепно утверждал себя! Помнишь: жара, домик под насыпью, тишина, немец в малиннике в саду, перемирие, которое устроил старшина Лазарев? Потом в домике оказалась молодая женщина. Я хорошо помню ее имя... Ее звали Надя. Твоя решительность была необычайной, Илья.
– Необычайной? – повторил Илья и в раздумье потер, помял руки возле подбородка. – Володя, Володя! Ты многого не знал в то время. Но кое-кто из дотошных в полку отлично знал, чей я был отпрыск. Каким образом меня поставили на батарею, до сих пор додуматься не в силах. Вернее всего, наш храбрый комполка Воротюк решил рискнуть, как всегда рисковал. Уверен, что и расстрелял бы он меня так же красиво, как и назначил. Молодец. Поразительный был майор. Много лет не могу вспомнить его без нежности.
– И, конечно, старшину Лазарева? – прибавил Васильев и спросил то, что при первой встрече спросить не успел: – Скажи, как погиб Лазарев?
– Смертью храбрых. – Илья, усмехнувшись, равнодушно взглянул на потолок. – Царство ему небесное, хоть он и не стоит его.
– Почему не стоит, Илья? Смерть на войне уравнивает.
– С ним – нет. – Илья поднес рюмку к подбородку, вдохнул аромат коньяка, однако не отпил ни капли, поставил рюмку на место, сказал отчетливо: – Была сильная самолюбивая личность, дьявольское начало, а впрочем – гиньоль. И в конце концов – ничтожество. Я многое о нем забыл, но ты вспомнил именно его...
– В общем, смертью он искупил, как говорится, свои грехи. Искупил гибелью, когда ты попал в плен.
– Auch*, – ответил сухо Илья. – Я стер его из памяти. Хотя не раз ставил свечки за душу убиенного. Он был убит, а я жил, несмотря ни на что. Но... – Илья с пытливым выжиданием посмотрел на Васильева, потом неторопливо заговорил тоном необходимого обоим благоразумия: – Нам с тобой нет резона вспоминать войну. Лазарев давно в вечном покое, бог с ним. Смерть искупление... Он избежал самого страшного, чего не избежали мы с тобой, прожить жизнь. Господь наказывает и смертью и жизнью. Не так ли?
______________
* Тоже (нем.).
– Ты веришь в бога, Илья?
– В нашем возрасте надо во что-то верить, ибо очень скоро предстоит единственное...
– Что единственное?
– Прощание с земным. Прощание, Владимир. Недолог срок – и за небесными вратами придется поклониться апостолу Петру.
"Я хорошо помню, что он сказал, когда мы шли по лесу, – подумал Васильев. – Он хотел сохранить три патрона в пистолете: два для Лазарева, один для себя. Он не застрелился и попал в плен. А как... как погиб Лазарев?"
– Неужели надеешься попасть в рай, Илья? Я, признаться, не рассчитываю на комфорт у господа бога.