Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
– Не уверен, Саша, что идея исходила от него. Дело в том, что Виктория сама нашла его в гостинице, сама хотела встречи.
– Сама?
– Она ничего не скрывает.
– Тогда остается вот что, – сказал Лопатин твердо, – объяснить сперва твоему русскому итальянцу, чтобы он выбросил из башки романтическую дурь и сам убедил Викторию, что реализация выезда невозможна в настоящее время. Тем более никакие заграницы в мир благолепия не ведут и ни от чего не спасают. Впрочем, я знаю характерец Виктории, ее убедить нелегко... Но откуда он явился? Где он вдруг откопался? Фантастика какая-то! Сколько он пробудет, твой подозрительный знакомый, в Москве?
– Завтра, по-моему, он уезжает. Да, завтра.
– Так едем к нему хоть сейчас. В какой он гостинице?
– Сейчас? К нему?
– Не задавай, Володя, глупых вопросов. Именно сейчас. А почему бы нет, я спрашиваю тебя? – Лопатин отставил рюмку и встал, тотчас надевая куртку с видом готовности к немедленному действию. – Не будем откладывать чего не надо. Тем более, что мне хочется увидеть эту легендарную личность. Твоего друга детства. Звони ему!
Неустанная энергия Лопатина, хорошо известная Васильеву незамедлительностью поступков, подхватила его и возбудила даже надежду на возможность разумного выхода, а после того как он набрал номер гостиничного телефона Ильи без уверенности застать его, когда услышал чужой голос, ровно и нараспев произнесший по-немецки: "Ja-ja-ja"* – он, обескураженный, вторично попросил к телефону Илью Рамзина, и тот же голос, ответивший по-немецки, сделал стремительный звуковой скачок, засмеялся коротким жестяным смехом, заговорил по-русски:
______________
* Да-да-да.
– Это... я с тобой говорю, Владимир? Не вдруг, но узнаю твой голос. Я тебя жду. У меня, кстати, гости. Не скажу кто. Приедешь – увидишь. Адью.
Пока Васильев говорил по телефону, Лопатин, уже одетый, натянув на затылок лохматую сибирскую шапку, досадливо кряхтел и, выказывая недовольство, открыл дверцы шкафчика, принялся шарить в нем, однако не нашел, что искал, и, неудовлетворенный, выругался на всю мастерскую:
– Ч-черт! Валидол, валидол где? Я выпил рюмку водки, а на свежем воздухе будет нести как из бочки. У жрецов ГАИ ха-ароший нюх, а ехать надо на своем тарантасе – иначе глупо, как бритье ежа. Дай-ка закусить валидолом. Отлично отбивает амбрэ...
– Саша, может, лучше на такси? – посоветовал Васильев в неопределенном раздумье. – Как некстати эти гости у него. Если бы ты знал, как не хочется никого видеть. Вот, возьми валидол, Саша.
– А ты смотри на всех сатаной, так свободнее будет, – сказал Лопатин, бросая в рот таблетку валидола. – Тщеславию художников границ нет, это и курице известно. Но ты, кажись, сыт всем по горло, поэтому заранее освободи себя от поклонов.
– Ни разу в жизни, Саша, я не отбивал поклонов.
– Не преувеличивай, старикашка, не преувеличивай. Все мы не раз чувствовали гибкость своего позвоночника. Поехали, Володя. Бог в помощь, как говорили наши деревенские предки.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В вестибюле гостиницы, очень просторном, тихом, нелюдном в этот час, пахнувшем теплым ветерком лаванды и синтетической кожей чужих чемоданов, швейцар с налитой шеей уважительно выставил мясистый подбородок навстречу внушительной бороде рослого Лопатина (вошедшего хозяином в раскрытые двери), но затем отсекающим взором измерил Васильева, проговорив заученно и подобострастно:
– Вы к нам? Карточку вашу...
– Я? Вы меня спрашиваете? – ответил Васильев, не ожидая этого препятствия, и вдруг вспыхнул, что редко бывало с ним раньше. – Я к господину Рамзину. А что, собственно, угодно?
– Он со мной, – густо забасил Лопатин и по-шальному заиграл глазами, не без ернического увлечения вступая в объяснение со швейцаром: – Вернее, я с ним, дорогой наш суровый и бдительный товарищ, потому что перед вами академик живописи, известный художник Васильев, а я лишь скромный деятель искусств. Что надобно еще добавить? Пачпорт? Удостоверение личности? С удовольствием...
В это время из глубины вестибюля бесшумно подошел красивый молодой человек, гладко и плоско причесанный на косой пробор, с любезной улыбкой спросил, кого они хотят видеть, и, узнав фамилию, прошел за стойку, возле которой стояло несколько чемоданов (там перебирал стопку зелененьких листков молоденький белокурый опрятный портье), довольно-таки быстро просмотрел какой-то список на столе и пригласил с той же искусственной любезностью:
– Пожалуйста. Двести пятнадцатый номер. Его занимает господин Рамзэн.
– Как вы сказали – господин Рамзэн? – не понял Васильев, думая, что ослышался, хотя произношение молодого человека с отлакированной прической было весьма четким. – Не Рамзэн, а, наверно, Рамзин?
– Я сказал: господин Рамзэн, – ответил молодой человек и посмотрел невинно в переносицу Васильева. – Пожалуйста, проходите... Можете на лифте, можете по лестнице.
– Любопытно, – пробормотал Васильев.
Они стали подыматься по лестнице.
– Не Рамзин, а Рамзэн, оказывается, – сказал Лопатин, отдуваясь, когда поднялись на второй этаж и после кратких расспросов дежурной за столиком приблизились по малиновой дорожке к массивной двери с медной ручкой. Разница, оказывается, незначительная: в одной букве. Рамзин, Рамзэн. "Ин" или "эн" – деталь на западный лад, – заметил едко Лопатин и постучал в дверь.
И эта случайно узнанная новость – изменение знакомой с детства фамилии на одну букву – раздражающе подействовала на Васильева, как будто Илья этим скрывал нечто постыдное, связанное с прошлым, выбрав себе новое обозначение в мире, что придавало ему иную сущность, неприятно отдалявшую его. Но еще неприятнее стало Васильеву, когда они вошли в обширный номер с большими зеркалами, тяжелыми портьерами, старой добротной мебелью, и первое, что кинулось в глаза, был накрытый стол, торчащие бутылки шампанского из серебристых судков, набитых льдом, и – огромные темно-серые глаза Виктории, готовые улыбнуться и не улыбающиеся, изумленно устремленные на Лопатина, и рядом с ней Эдуард Аркадьевич Щеглов, оживленный, как всегда; редкие волосы с тщательным мастерством от уха до уха начесаны на лысину, стекла очков рассыпают трассы ядовитых искр, хотя черный пиджак и черный галстук-бабочка на белоснежной сорочке придавали ему официально-гостевой облик человека, вернувшегося с коктейля в посольстве; и какой-то подчеркнуто освеженный вид (будто сейчас прохладную ванну принял) Ильи, одетого в серый костюм, в голубую, молодившую его рубашку, только лицо, иссера-бледное, с кругами в подглазьях, не могло скрыть тайного физического нездоровья. Он несильно пожал холодной рукой руку Васильева и, приподняв брови, настороженно взглянул на Лопатина, показывая этим выражением, что не знаком, не встречался или не помнит, даже если встречались когда-либо.
– Лопатин, Александр Георгиевич, художник, график, мой друг, представил его Васильев в ответ на вопрошающее внимание Ильи. – Вы не знакомы, можешь не напрягать память. Учились в разных школах и вместе не воевали. Слушай, мы могли и не найти тебя, – заговорил Васильев полусерьезно. – В вестибюле я с интересом услышал, что в гостинице проживает господин Рамзэн. Подумал, почти твой однофамилец. Оказалось – приятно ошибся, ибо Рамзин и Рамзэн одно и то же лицо.
Илья засмеялся.
– А, забыл тебе сказать, что в своей жизни я имел три фамилии: Рамзин, Зайгель и, наконец, Рамзэн. Зайгель – фамилия моей покойной жены, Рамзэн мое изобретение. Так фамилия звучит более неопределенно, чем с окончанием "ин", которое точнее указывает на мое русское происхождение. На Западе спокойнее жить, когда не выделяешься ничем. К Джеймсу Бонду такая конспирация не имеет никакого отношения.
И он с приветливой обходительностью гостеприимства провел их к столу, свободно усадил к чистым приборам между Викторией и Щегловым, налил всем шампанское, через меру подчеркивая мужское радушие, затем сел на место хозяина в конце стола, в кресло с прямой спинкой, наполнил свой бокал, глаза его обошли лица гостей, светясь болезненно обжигающей чернотой.
– Сегодня последний день в России, и я нарушил диету и строгий режим, проговорил Илья, держа бокал трясущимися тонкими пальцами. – Но я не об этом... Здесь четверо мужчин и среди них одна представительница прекрасного пола, дочь старых моих знакомых ("Странно, что здесь нет Марии", – подумал Васильев, удивленный нездоровым жаром в глазах Ильи), – прелестная умная девушка, которая чистым... чудным алмазом украшает наше общество. За ее здоровье, за расцвет ее красоты! Не знаю, спасет ли красота мир, но мир без красоты и молодости был бы чудовищен!
Он не стеснялся в выборе слов, но что-то неестественное, насильственное обвивало его фразы, и нарочитое сквозило в его голосе еще и потому, что Илья показался нетрезвым, а она, Виктория, взглядывала на отца с вынужденной улыбкой, умоляя его не обижаться, простить ей эту непредопределенную встречу, и переводила лучисто теплеющие глаза на Лопатина, морщила нос и брови, здороваясь так и без слов переговариваясь с ним. Лопатин же хитровато подмигивал ей, намекающе кряхтел в бороду и поминутно остренько скашивался на Илью, наблюдая его с любопытством. После того как выпили шампанское и Илья вновь наполнил гостям бокалы, Эдуард Аркадьевич, стеклами очков жизнерадостно разметав над столом пучки иголочек и, живо поднявшись, заговорил, отвечая Илье со своей обычной шаловливой и наполовину ядовитой иронией:
– Ваш тост в адрес моей любимой племянницы слишком лиричен и отнюдь не схватил за хвост божественную истину, которая имеет две стороны, прошу у глубокоуважаемого нашего хозяина множество извинений! Во-первых, мы все дети и несем в себе грехи наших отцов. Во-вторых, кто отцы и кто дети? О, где оно, грандиозное взаимопонимание, а не биологическая трагедия! Но... самое большое мужество в наше время – обходиться собственным умом. Не спрашивай, мое золотце, никогда у старых корыт и перечниц мудрого совета – и да восторжествует неблагоразумная, но закономерная истина молодости! К примеру, чему научить могу я, мое золотце? Пошленьким мизансценам? Банальным жестам? Ветхим словам? Трусливым запретам? Если в неделе шесть будничных дней, то воспринимай молодость как седьмой день – воскресенье, ибо оно быстро кончается и наступает быт понедельника. Есть одно – сама жизнь, как удовольствие жить, и разумный эгоизм, деточка, как метод этой жизни! Коли можно, принимай эту подаренную нам случаем любви жизнь, как карнавал!..
"Как обычно, его принимать следует с просевом... Но он как будто уговаривает ее в чем-то", – подумал Васильев с сожалением и неприязнью и хотел сказать вслух: "По-моему, вы забиваете голову Виктории чепухой", – но тут Лопатин зафыркал носом, сочно заокал, опережая его стремительным натиском на Щеглова:
– Я приветствую вас, но не могу поздравить, Эдуард Аркадьевич, с вашим театральным спичем! К чему он так благоухающе пронесся над головами античным любомудрием, позвольте спросить? Вы познали смысл жизни, понимаешь ли ты? Ваш смысл, стало быть, в гедонизме, хо-хо! Так смилуйтесь – укажите, научите наслаждаться бытием как вечным воскресеньем и карнавалом. Возьмите в ученики, учитель! Спасите дурака глупого от греховного неразумения! Только когда хлеб сеять, ежели все время на карнавале ногами дрыгать?
– Ах, Александр Георгиевич, наконец-то я слышу ваш громкий голос, драгоценный голос моего постоянного оппонента! – воскликнул Щеглов и резво выпустил посредством очков целую стаю воинственных с острыми копытцами искр-бесенят во взъерошенную бороду Лопатина. – Но вы должны были бы заметить, милейший Александр Георгиевич, я ничего категорического не утверждаю. Ибо всю молодость свою я только и делал, что разрушал и утверждал. Более того, мудрость имеет такое же преимущество над глупостью, как и глупость над мудростью. И я, преизумительнейший осел двадцатого века, задаю вам вопрос: с кем повенчана правда? Чья она невеста? За кем она замужем? И однолюбка ли она? Ответьте, ради всего святого, мне – и я с презрением затопчу гнусную мысль о гадкой любви к жизни и прочей мерзкой пакости, недостойной нашего передового современного человека, и скажу себе: "Старый осел, у тебя плохо меблирован чердак!"
Инквизиторским жестом неподкупного судьи Эдуард Аркадьевич изобразил вокруг головы хаотические зигзаги, обозначающие, как у него плохо мог быть меблирован чердак, и Васильев увидел глаза Виктории: они подавались, расширяясь и наполняясь смехом, от которого ему было не по себе, так же как и от иссера-бледного, педантично выбритого лица Ильи, овлажненного потом.
– Браво, неплохой текст, – сказал Лопатин. – Я бью в ладоши. Но есть ли смысл начинать сию минуту тяжбу между нами, Эдуард Аркадьевич?
– И тем не менее, с кем же она в брачном союзе, не посетуйте на придирчивое любопытство, Александр Георгиевич? – повторил Эдуард Аркадьевич и снова выметнул из стекол очков стаю ехидных чертей, просверкавших копытцами в направлении Лопатина. – С кем она, родненькая, об руку ходит, хочу очень услышать?
– Услышите мало. И неутешительное, – ответил Лопатин, посапывая носом. – Во-первых, правде возбраняется быть насильно повенчанной с сильными мира сего. Если выражаться вашим языком, Эдуард Аркадьевич. То есть выходить замуж с материальным расчетом. Во-вторых, и главное: пусть ходит независимой и гордой русской девой, которую надо любовью и умом завоевывать, а не покупать на ночь на панелях другого мира, чужую красавицу, понимаешь ли ты, в чужеземном платье. Пусть извинят меня Виктория и иностранный гость...
Илья молчал, возбужденно прищуриваясь, глядя на Лопатина.
Эдуард Аркадьевич просиял восторгом и два раза коснулся ладонью о ладонь, изображая знак рукоплескания.
– Грандиозно! Эт-то, Александр Георгиевич, грандиозно! Я – за классическую ясность. Но смею ли я преклониться перед вашей душевной неразвращенностыо и усомниться в сомнительном? Александр Георгиевич! Конечно, чем идеальнее мы, тем не-мы страшнее греха смертного. Вы против заемной правды, но... Спасите от козней дьявола, душа моя! Вопрос в том, не повенчана ли правда некоторым образом с ложью? Такой пикантный, знаете ли, аномальный брак, к которому многие из нас привыкли, к величайшему огорчению!..
– Экий собачий хохот! – выругался Лопатин пренебрежительно. Чрезвычайно игриво что-то вы закатили, Эдуард Аркадьевич!
– Я удивлен вашему удивлению, мой милейший Александр Георгиевич! О, мы в силу свой особой морали ежесекундно и ежеминутно режем в особом принципиальном молчании друг другу правду в распахнутые светлые очи. Мы никогда не опускаемся до лжи, до такой безнравственности, чтобы мерзавцу, жулику и дубочку в кресле вслух напомнить, кто есть кто. О, такие выпады признак невоспитанности и совсем уж не признак мужества. Так что же это ложь? Или страшная правда? Мы защищаем себя каждую минуту, а не правду, Александр Георгиевич.
– Правда всегда страшна, – проговорил Илья споткнувшимся голосом, заглушая окончание последнего слова глотком шампанского, и узко усмехнулся Щеглову, с заостренным вниманием глянувшему на него. – Правда, как и память, дается человеку в наказание. Вспоминая плохое, страдаем. Вспоминая хорошее, чувствуем горечь невозвратимого. Иногда мне приходило на ум, что ложь есть правда, а правда – ложь... Что правда необходима для того, чтобы скрыть ложь, Эдуард Аркадьевич, – сказал он и так же неутоленно и жадно, как пил шампанское, закурил сигарету, шумно выпустил ноздрями дым, поближе переставил на подлокотник кресла пепельницу, уже набитую окурками.
Было несомненно, что он нарушил свой режим, которого, по-видимому, долго и прочно держался, и явно чувствовалось, что он пьянел, – лицо становилось все бледнее, жестче, и будто туманным воспоминанием проглядывало в усмешке его что-то давнее, военное, острое, свойственное в ту пору Илье. И Васильев хотел поймать это выражение, понять и вспомнить, с чем оно было связано, и хотел твердо решить, как начать с ним разговор о Виктории, о ее неразумном и нелепом желании, но Эдуард Аркадьевич мешал ему, воспламененный замечанием Ильи, и продолжал без устали чеканить и кидать на стол нашпигованные жгучим перцем формулы:
– Фу, как ужасно вы сказали, Илья Петрович! Вы, как я понял, имели в виду ту... зазаборную ложь и правду! Уверяю вас, что наша мораль – удар по лжи, которая пышным цветом расцветает только за забором! Там она! Чужая правда – это сорняк! Или же – пух поросячий! Бильярдный парадокс! Сапоги в простокваше!
– Это вы в мой огород булыжник зашвырнули? – поинтересовался Лопатин. Валяйте дальше!
– В ваш и в свой, Александр Георгиевич. В общий!
И Щеглов сел на место, сдернул очки, заморгал безресничными веками и начал визгливо покряхтывать, постанывать смехом, слегка тряся черной бабочкой на туго сжатой воротничком еще крепкой стариковской шее (так он смеялся, вернее – не умел смеяться) и, чистоплотно протирая очки кончиком носового платка, вновь молниеносно и жарко возбудился, заговорил не без колючего вдохновения:
– А мировая история человечества – что это? Жизнеописание Адама и Евы в раю? Увы! Это кровь, пот, несчастья, преступления, сплошной кошмар! Как ее назвать – поиск правды? Несомненно и без-условно! Иисус Христос был всего-навсего распятый проповедник, но... стал сыном божьим, потому что его страданиями люди хотели утвердить правду, прийти к любви. Утвердили? Крестовыми походами? Инквизицией? Так где же, где эдемская благость? Ась? Нет, вся прошлая история Европы – история безумия! Вся нынешняя машинная цивилизация – история безнравственных ученых, водородных бомб, убийств, национализма! Ради истины внесу поправку! История человека должна быть биографией правды, а не сюжетом красивой и доступной дамочки, которая на деньги любовника наряжается по его вкусу то в одно, то в другое платье! Здесь я согласен с вами, милейший Александр Георгиевич! Только здесь, мой друг! – Он изящно бросил очки на переносицу, выразительно нацелился выпуклым испытующим взором на Лопатина и вторично залился неумелым брызгающим смешком: – Ее, матушку-правду, можно не только повенчать с ложью, но и стибрить, то есть украсть, облить помоями или прогнать в три шеи. Как вы это назовете? Порочный брак с гордой девой?
– Вот соображаю, как можно назвать ваш трактат о правде, Эдуард Аркадьевич! – проговорил Лопатин тоном невинной рассудительности. Позвольте вас обидеть невзначай? Выдержите?
– Чудесно! За что же? А ну-ка, ну-ка!.. Как вы желаете меня обидеть, коли я ни бельмеса не соображаю в повсеместной посадке кукурузы? Как назвать хотите?
– Унылая философия осеннего листа. Нудеж, плач, стон, причитания и скулеж. Пессимизм – нехитрая штука.
– Я оптимист, родной мой. Именно я люблю все человеческое. Пессимизм это ползание на четвереньках, а я с детства мечтал расти в высоту, как дерево, не боясь молнии.
– Какие молнии, когда осенний ветер срывает листья. И темнеет в четыре часа. Записки ноября.
– Да, да, это грустное зрелище.
И Эдуард Аркадьевич, ценя слово, ничем не проявляя обиды, в переизбыточной бодрости задвигался всей своей сухонькой деятельной фигурой, приветствуя полемическую формулу оппонента.
– Осеннего листа записки! Чудесно! Эт-то что же, что же, Александр Георгиевич, вы преклонный возраст мой имеете в виду? Или же вливаете яд в мой кубок, готовый чокнуться с вашим?
– Нисколько. На кой леший! – грубовато отмахнулся Лопатин. – Хочу сказать, что горький вкус осеннего листа под ваш развеселый аккомпанементик вызывает у меня кручение в животе. Выть на луну хочется и бежать до ветру. Вы все мировыми категориями по башке оглоушиваете, все вселенскими масштабами. А вот скажите, Эдуард Аркадьевич, златоустый Сократ двадцатого столетия, скажите, как вы-то сами в бытие правду-матку утверждаете в наши-то либеральнейшие времена? В своем краю родных берез... Хоть мизинчиком пошевелили?
– Во-первых, милейший Александр Георгиевич, я не карманный максималист, – Эдуард Аркадьевич привскочил, шаркнул ножкой и с язвительной учтивостью поклонился Лопатину. – Во-вторых, неужели вы не видите, что она, матушка, становится такой ветреной, что сил нет! – продолжал он неутомимо. Не задумывались ли вы, что она, дева-страдалица, в грошовые детективы и пошлости по телевизору сбежала. В футбол, в полированную мебель, в ювелирные магазины, сиротинушка, удрала. Ее, матушку родимую, хватательный инстинкт с ног сшибат и в грязи вываливат, по-сибирски говоря. Подойдите, родной Александр Георгиевич, душевно прошу, к очереди у ювелирного магазина и абсолютно серьезно произнесите приблизительно такие диогеновские речи: "Братья и сестры, уважаемые граждане, да неужели смысл вашей жизни в этом желтом металле! Никого из вас он не сделает ни красивее, ни счастливее, а уж бессмертия никак не принесет. Красота – в подаренной вам жизни, в том, что вы дышите, видите солнце, работаете, ходите по земле. Разойдитесь по домам, подумайте о том, что не для этой очереди вы родились. Золото – не хлеб, не вода. Что вам даст лишнее колечко или медальончик?" Какова, вы думаете, будет реакция, милый Александр Георгиевич? Первое: если вы прилично одеты, да к тому же на манжетах вот такие вот, как у меня, буржуазные украшения, купленные еще в тридцатые годы, – Щеглов артистично тряхнул манжетами и, посмеявшись, повертел кистями, демонстрируя запонки, – то на вас, вне всякого сомнения, заорут так: "Ишь ты, высунулась харя в шляпе, сам чемоданы золота имеет, а нам, выходит, не надо!" А если уж на вас помятое пальтишко, то подадут голоса таким манером: "Из психички, видать, бежал! Держи его! Милиция! Где милиция? Перекусает еще всех! Его куда следует отправить надо!" Третьи, не обращая внимания на вашу шляпу, полезут с вытаращенными глазами, попрут мощной грудью на вас: "А ну, проваливай, пока это самое... чего порядок нарушаешь? Без очереди впереться хочешь, такой-сякой!" Подобную сценку, не для пьесы нарисованную, несколько лет назад вообразить себе было трудновато. Что-то произошло, от нас с вами не зависящее. Мировой микроб потребления, как грипп, перенесся к нам. Но там, за бугром, от соблазна, от рекламы, от пресыщенности, наконец, а у нас от чего? От нехваток? А когда начинается погоня за вещичками, в головках многих духовная образуется пустынька, и две госпожи – истина и мораль – уже редко приглашаются сюда в гости. – Щеглов пальцем постучал себе в темечко. – Зачем они? В гардероб не повесишь на плечиках! Лучше уж сервизы в сервантах да хрустальные вазы – до слез престижно! А зонтики, плащики, чулочки, люстры – а? Умилительно! С кем бороться, родной Александр Георгиевич? С самим собою? Мысленным взором окидываю себя: я весь в вещах, на мне отечественные только носочки и еще кое-что. Бороться с микробами, против которых нет вакцины? Это начало духовной трагедии, мой дорогой Александр Георгиевич! Не сомневаюсь, что вы станете красноречиво защищать честь мундира. Но эта истина не имеет определенного места жительства! Она не прописана нигде! Она без паспорта! повысил тонкий насмешливый голос Эдуард Аркадьевич и в беспристрастной послушности, уважительно склонив голову, посмотрел выпуклыми глазами в конец стола на молчавшего Илью, продолжал не без веселой жестокости: – Я не сомневаюсь ни на йоту, что сумасшедшее человечество утратило высший смысл своего существования и заблудилось... Или уж наполовину заблудилось в бетонных лабиринтах больных и перенаселенных городов!.. И я не уверен, что завтра его найдут и спасут. Кто найдет? Кто спасет? Другие миры? Обитатели летающих тарелок? Инопланетяне? Да, возможно, что они обращают на нас внимания не больше, чем мы на муравьев. Найдет и спасет ли себя само человечество? Оно дискредитировало себя... Оно должно очиститься, Александр Георгиевич. Но – как?
– Пустозвонство! Художественный свист! Звуковое сотрясение воздуха! загремел с презрительным негодованием Лопатин и даже кулаком ударил по краю стола, в порыве несогласия уже не стесняясь Ильи, который непрерывно подливал себе в бокал шампанского и как-то замкнуто пил мелкими глотками, все более бледнея, капли пота собирались островками на его висках. – "Смысл жизни". "Человечество". "Инопланетяне". "Правда". Леший не разберет, во имя чего вы, Эдуард Аркадьевич, замесили столько громких слов и во имя чего такую циничную кашу бочками наварили! Все человечество вы сейчас с ног до головы облили ядом, весь род людской в вещизме обвинили и обсмеяли, правду выдали замуж за лжеца-негодяя и оставили одни руины, как Мамай какой все копытами вытоптали! Содом и Гоморра! Бесплодная пустыня после вас осталась. Выжженная земля! Чего же вы хотите – очистительного всемирного потопа... и искупления? И не жалко род человеческий? А вы как же сами? Вы не особь человеческая? Вы кто – коза, трава? Букашка?
– Козочкой хотел бы по зеленой травке ходить, – сказал Эдуард Аркадьевич и развел руками с сокрушенным смирением. – Счастлив был бы безмерно.
То, что, по обыкновению, легко заявлял сейчас Щеглов, и то, что было не по душе Лопатину, задевало в эту минуту Васильева не сущностью их несогласных позиций, а тем, что замечал, как сумрачно темнели под ресницами глаза Виктории, и он страстно хотел понять, что происходило в этой красивой светловолосой головке дочери, так алчно впитывающей терпкий яд слов Эдуарда Аркадьевича, словно бы сквозь смех наслаждавшегося самоуничижительной горечью разочарования.
"Мне ясно, что он хочет понравиться Илье, но его вдохновляет спор с Лопатиным и внимание Виктории, – подумал Васильев. – Иначе откуда этот ливень сарказма и иронии? В нем есть какая-то наркотическая сила зыбкости. Как он нехорошо действует на Викторию, и как это нехорошо видеть!.."
– Кого жалеть, Александр Георгиевич? Скажите, пожалуйста? – спросила вдруг Виктория с брезгливым вызовом. – Лжеца? Грабителя? Дурака? Они еще больше станут лжецами, грабителями и дураками.
– Совет, Вика! Что касается дураков, – попытался поиграть ее словами Лопатин, обеспокоенный гневной вспышкой Виктории, – то надо вырабатывать в себе дуракоустойчивость. Или, пожалуй, считаться с ними, Вика, ввиду их численного превосходства. Надо, пожалуй, верить...
– Верить? Чудесно! Вы сказали "верить". А что такое вера – страх или убеждение? – перебил его сейчас же Щеглов, и бесовский костер взвился искрами в глазах его. – Вера? Пережитая истина или эмоциональное отношение к истине? В какую веру вы обращаете Вику?
– Перестаньте, дядя, – строго сказала Виктория, и по ее горлу прошла еле заметная судорога. – Так стало модно очень. Все сразу переводить в шутку. И вы стали так, Александр Георгиевич, хотя вам не идет. Для чего говорить слова, одни слова на все случаи жизни? Кому нужны ваши длинные монологи? – поморщилась она гадливо. – Кого это делает счастливым? Как страшно, что все говорят, призывают, клянутся, учат друг друга, а на самом деле – совсем другое. Просто страшно!..
– Вряд ли, Вика, вряд ли вы справедливы полностью, – забормотал Лопатин неловко, копаясь пальцами в бороде, пощипывая ее. – Вы напрасно нас так...
– Викочка, пощади, золотце, юная герцогиня наша! – прискорбно заговорил Эдуард Аркадьевич и воздел руки, словно в молитве призывая на помощь само небо. – Я хотел бы научить тебя быть счастливой, красавица моя! Но – как? Счастье – это лишь то, что мы представляем о нем. Мираж, мечта жить в сладости весенних снов. Кого можно научить счастью? Я могу научить лишь злой веселости, но это не для тебя. Поверь, как будущая актриса, – только искусство стоит чего-то в жизни. Но и оно не может научить счастью, оно лишь развлекает приятной сказочкой: будь честным, смелым, добродетельным...
– Боже, какой мед, какая сладость! – воскликнула Виктория с ненатуральной радостью. – К черту ваше искусство, дядя! Могу ли я быть актрисой, если мне ни перед кем не хочется лицедействовать! Илья Петрович, скажите, пожалуйста... вы как-то молчите, а я хочу, чтобы вы ответили мне! Что думаете вы? – проговорила она иным тоном, обращаясь к Илье, а он с каплями пота на лбу курил, смотрел на нее немигающим тяжелым взором, смотрел в отстраненном молчании, потом проговорил хрипло, с кривой улыбкой:
– Я не типичен, Виктория, в вашем споре.
– А что вы думаете? Что – вы?
– Что я?.. Как только человек заглянул в свою душу, он познал ад. По крайней мере, у меня это началось после войны, в шестидесятом году.
– У вас давно. А у меня... – начала, усмехнувшись, и не договорила Виктория, и пасмурная тень прошла под ее вздрогнувшими, длинными Марииными – ресницами.
"Что объединяет их, что общего между ними, что сближает их – Илью и мою дочь?" – подумал Васильев и почти с отчаянием почувствовал, что Виктория в неисчезающей брезгливой ожесточенности не хочет никого слушать, кроме Ильи, и оттого, что она спорила с любимым ею Эдуардом Аркадьевичем и в особенности с Лопатиным, которого обычно слушала ласково, и оттого, что сама искала себе выход, он вновь испытал острую отцовскую муку, похожую на страх навсегда потерять ее.
– Знаешь, что я вспомнил, Вика? – сказал Васильев, стараясь говорить спокойно. – Я вспомнил, как однажды прошлым летом пошел на мотив часов в восемь утра. Спустился к Москве-реке, устроился на ступенях, а впереди мост, зелень на том берегу и набережная в тени и бликах. И главное прекрасное утро, солнечный, прохладный воздух, радость пробуждения. Но вдруг вместо сиреневого и серебристого цвета на холст лезет синий – чертовщина, я ничего не понимаю, но уже нет прозрачных утренних теней, зыбкости воды. И чувствую, что пишу ночь вместо утра. Солнечный колорит, а у меня – ночь. Васильев помолчал, внезапно ужасаясь тому, что начал рассказывать, и боясь, что увидит на лице Виктории недовольную гримасу. – Сзади какие-то туристы американцы на набережной, наблюдают сверху, а я спиной загораживаю мольберт и думаю: что за наваждение? Что за подмена? Вокруг свет, солнце, сверканье воды, а на холсте ночь... До сих пор не могу объяснить странной метаморфозы. Ты видел эту картину, Саша, помнишь?
– М-да, лунная ночь, – пробормотал Лопатин.
– Зачем ты рассказал это, папа? – спросила Виктория, и морщинка раздражения прорезала ее переносицу. – Неужели так похоже, что чудесное летнее солнце я выдаю за унылую луну? Нет, па... – Она пересела ближе к нему, на краешек свободного стула, прикоснулась пальцем к его руке. – Нет, па, ты всегда будешь смотреть на меня, как на ребенка. Не обманывай себя. Я уже взрослая. Па, я ведь знаю, что и тебя и меня выбили из колеи, – добавила она шепотом с покаянным дрожанием губ в полуулыбке. – Прости меня и маму. Хотя мы обе не виноваты. Но ты прости...