Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
– Если успею в тяжких грехах раскаяться, господь не даст исчезнуть в муках навечно. Да, Владимир, я не шучу. Вся жизнь – бесконечный выбор. Каждый день – от выбора утром каши и галстука до выбора целого вечера – с какой женщиной встретиться, куда пойти, каким образом убить проклятое время. Все совершается после выбора: любовь, война, убийство. В последние годы я часто думаю, что управляет нашим выбором при жизни? Но кто знает, есть ли выбор после смерти? Ад? Рай? Сон? Что там будет за краем?
"Как изменила его жизнь! Его? Я подумал о нем и не подумал о себе. Он говорит так, как будто хочет не раскрыться в чем-то, не объяснить себя, какого я не знаю, а уйти от главного. Но что я хочу? Понять, кто такой сейчас Илья? Он неискренен и лжет? А смысл какой? Никто не знает, что случилось с ними в ту ночь, когда они пошли к орудиям. Теперь я наконец-то понял, что меня раздражает: я подсознательно ищу в нем прежнего Илью, хочу увидеть, вернуть того, молодого Илью, того лейтенанта Илью, а его нет. Тот Илья, которого я любил, несовместим с этим, чужим в сущности. Да может ли так быть? А я совместим с самим собой, прежним?"
– Что же у тебя за тяжкие грехи, Илья? – спросил Васильев и, досадуя на свои вопросы, которые могли показаться чересчур назойливыми, продолжал полусерьезно: – Я не верю в загробное благолепие и обвиняю себя в страшных грехах: в бездарности, трусости и бессилии. Моя казнь – бессонница, вот уже несколько лет. Это старость, Илья. Нам уже за пятьдесят.
– Разреши не согласиться, Владимир. Все гораздо хуже, чем тебе кажется. Это последний круг перед финалом, а не старость. Я задыхаюсь, но бегу из последних сил, вижу финиш и слышу крики приветствий уже закончивших бег...
– Любишь черный юмор? Очень уж пессимистично... до неправдоподобия!
– Напротив...
Илья взял рюмку, поднял ее к заблестевшим чернотой глазам, посмотрел сквозь рюмку на солнечный свет зимнего окна, с длительным наслаждением вторично понюхал коньяк, сказал размеренно:
– А какая прелесть, какое упоение, какая жизнь в этом аромате. Но через год-полтора ты еще сможешь вдыхать прелестный запах так много выпитого мною разного коньяка, а я уже буду там... Как странно и страшно, не правда ли? Ты еще будешь рисовать свои картины, а от меня – ни-че-го... Был ли он? Ходил ли он по земле? Непостижимо. Немыслимо. Представь, я все о себе знаю. Но, как видишь, не бьюсь в истерике, не устраиваю трагедий, и говорить об этом смысла нет.
– Не понял, Илья.
– Знаешь, что такое фрустрация* бытия, Владимир? Тщетная надежда. Ожидание крушения. Все мы случайные туристы на белом свете, и каждому назначен срок покидать снятый номер в отеле. Кстати, у тебя в гостях я тоже не задержусь... хотя очень и очень хотел увидеть тебя.
______________
* Обман (лат.).
Он засмеялся искусственным, жестяным смехом, который так раздражающе несвойствен был Илье, и, может быть, потому, что глаза его не смеялись, лишь делались узкими, печально-холодными, как если бы ему вовсе не нужен был этот смех.
– Виноват, что-то я не совсем понимаю. О каком сроке ты вспомнил? проговорил Васильев и нахмурился. – Что за год – полтора года? Кто тебе нагадал?
– Я слишком много истратил денег на клинику, чтобы верить в гадание, ответил Илья по-прежнему спокойно. – Благодарю бога, что не завтра последний день. Мне еще дано сделать выдох...
"Последний день?" – с внезапной ясностью понял Васильев, представив Илью не здесь, в Москве, еще внешне крепким, выхоленным, элегантно-седым, сидящим сейчас в его мастерской, а где-то в знойных пригородах Рима, в его пустой вилле, на втором этаже, одиноко лежащим на застеленной простынею кровати со сложенными восковыми руками, и полуденное солнце пробивается сквозь ветви пиний под окнами в покойную тишину дома, где пахнет духотой и смертью.
"Через год-полтора? И он знает это? – и Васильев, всматриваясь в кисти Ильи, сухие, женственно ухоженные, с удлиненными стерильно чистыми ногтями, в прошлом очень сильные маленькие кисти (когда в юности он занимался гимнастикой, боксом и самбо), тотчас вообразил бессонные ночи Ильи наедине с самим собой, с одиночеством, точным сознанием своего последнего срока, и, ощутив всю безвыходную тоску этих ночей, подумал еще: – Я не смог бы так ждать приближения казни".
– Что за болезнь у тебя, Илья? Сердце? – проговорил Васильев, мучаясь вопросом, которого не смог избежать сейчас, стараясь не называть неизлечимую, роковую болезнь, одно лишь краткое колючее звучание которой рождало мысль о зыбкости всего в этом мире.
– Выбор был сделан не мной... Но иллюзии кончились, – с усмешкой сказал Илья. – Четыре года назад я прошел через операцию, а после нее живут пять лет, от силы шесть. Обжаловать приговор невозможно. Поэтому я знаю то, чего не знал раньше. Впрочем... я хотел увидеть тебя не для этих разговоров. Об этом не стоит.
И он с заинтересованностью оглядел стены и потолок, струисто-светлый от снега, сугробов во дворе, от предвесеннего солнца, ярко брызжущего сквозь джунглеобразные морозные заросли уже оттаивающих стекол, брызжущего на плакаты выставок, на стеллажи в мастерской, просторной, веселой в белизне погожего февральского дня, и, оглядев, сощурил веки, точно любопытно и больно было видеть этот праздник зимнего света здесь, сказал с насмешливой грустью:
– Помнишь зимний день на Воробьевых горах, мороз, иней, а мы идем всем классом на лыжах по берегу замерзшей Москвы-реки. Счастливое время! Так ведь оно и было? Или – вечер, снег сыплется вокруг фонарей, каток в парке культуры и отдыха, и мы с тобой и Машей едва на ногах держимся от катания, зашли прямо на коньках в буфет, пьем горячее какао и грызем баранки с маком, а они после мороза пахли так аппетитно. Ты и Маша тогда были влюблены. Было это?
– Ты не совсем точен, Илья.
Васильев замолчал, не желая говорить о Маше, которая тогда была влюблена не в него, а именно в Илью, а он, Илья, на девочек не обращал серьезного внимания, занятый таинственными "лирическими" увлечениями в секции гимнастики, носил полосатый тельник под рубашкой, матросский ремень с медной бляхой (так модно было), и тогда терпеть он не мог душевных излияний в любом проявлении.
"Только... почему он заговорил о Маше? Не может быть, чтобы я ревновал ее к нему через столько лет. Нет, тут что-то другое. Он как будто хочет оправдаться передо мной. В чем? Странный брак с немкой после плена? Какой-то заводик швейных или патефонных иголок. И невозвращение после войны. Его жадность к жизни, его болезнь, если это так?.. Он вызывает у меня какое-то необузданное любопытство, и я спрашиваю его, а не он меня..."
– Мне кажется, ты еще не виделся с матерью? – спросил Васильев, чувствуя по всему, что Илья не встречался с Раисой Михайловной. – Она знает, что ты в Москве? Ты надолго приехал?
– На неделю. Поверишь ли, Владимир, ехать один к матери я боюсь, – с неуверенностью проговорил Илья и, облокотясь на кресло, загородил лоб ладонью. – Она, как мне известно, нездорова, и я боюсь пуще смерти, выдержит ли она? Я просил – помнишь, в Венеции? – чтобы вы хотя бы туманно намекнули ей обо мне... что я жив.
– Да, Маша говорила с ней. Была у нее дома.
– И что?
– Ее реакцию можно понять. Раиса Михайловна сказала, что ты убит и она не хочет верить в чудеса, – ответил не сразу Васильев и с горечью подумал, что нет у человеческих желаний никаких гарантий, и жизнь вернувшегося из небытия Ильи, если он действительно серьезно болен, через малый срок будет закончена, и теперь чудовищно было это представить. Значит, смерть наготове сидит в каждом из нас, ходит неотступной тенью и ждет своего часа: "И все мигом к черту: солнце, вот этот снег, мои холсты, громкие слова о творчестве, часы работы вот тут в мастерской, моя любовь к Маше и Виктории, двум женщинам в целом мире, и все то, что было... и могло быть. Как все висит на тончайшем волоске!.."
– Что я должен сделать? – спросил Васильев и встал, заходил по мастерской, по заляпанному красками солнечному полу. – Чем я могу тебе помочь? Съездить к Раисе Михайловне? Поговорить? Когда ты готов ехать к ней?
– Завтра, – ответил Илья глухо. – Сегодня не хватит сил. Я прошу тебя, Владимир, поехать со мной... не как провожатого. А как... как бывшего друга. Так будет легче... мне и ей. – Он натолкнулся глазами на сумрачно-задумчивый взгляд Васильева, попросил вполголоса: – Позвони ей и предупреди, что приедешь завтра не один... Сейчас, при мне позвони, если можно. Скажи и объясни, что я жив и здоров, прибыл в Москву, чтобы ее увидеть...
"Я ей скажу эту фразу и вступлю в обман вместе с Ильей. Но может быть, он приехал для того, чтобы проститься с ней", – подумал снова Васильев и, нахмуренный, заложив руки в карманы, некоторое время стоял против тумбочки с телефоном, а когда снял трубку и сбивчиво, два раза ошибившись, набрал номер Раисы Михайловны, то ощутил на миг застывшую тишину позади и упершийся взгляд в спину, от которого стало не по себе: Илья открыто просил его помощи в первом свидании с матерью, сомневаясь, видимо, в чем-то очень важном для себя.
К телефону долго не подходили.
– Раиса Михайловна, это я, здравствуйте, – заговорил Васильев, услыхав, наконец, несильный, мягко-растянутый, мнилось, теплого, коричневого цвета голос, и заговорил с невольной заминкой, подыскивая слова, которые не выстраивались в нужный дипломатический ряд: – Да, это я, Раиса Михайловна. Да, это я. Нет, я не забыл вас. Я не звонил, не видел вас целую вечность, простите меня. Но я хотел вам сказать... То есть мне надо заехать к вам завтра и не одному, с моим старым другом, которого вы лучше меня знаете... ("Глупец! Грошовый дипломат! Просто образцовый глупец, при чем здесь невыносимо жалкий юмор?") Дело в том, что в Москву приехал... Илья, и я встретил его, Раиса Михайловна. Да, приехал из Италии Илья, живой, здоровый ("Я повторяю слова Ильи?"), и он рвется к вам сейчас же ("Лжец! Лжец!"), а я прошу его отдохнуть у меня после самолета...
Он, запинаясь, выговорил последнюю фразу, проклиная свое неловкое, натужное участие в этой придуманной для правдоподобия игре, и тут же наступившее молчание Раисы Михайловны в трубке после его наивного и неумелого дипломатического хода зябко дохнуло предвиденным осложнением, он испугался, что это молчание взорвется вскриком, заглушенными рыданиями, прерывающими неудержимыми слезами ее вопросы об Илье, и почти не расслышал ослабленный усталым смирением, ускользающий ее голос:
– Я знаю, Володя. Он приехал.
– Откуда вы знаете, Раиса Михайловна? – изумился Васильев и перевел дух, неудобно помялся у тумбочки, стараясь не поворачиваться к Илье. – Вам кто-то сообщил?
– Мне снился нехороший сон, Володя, – невнятно проговорила она. – И Маша сказала. Неделю назад она была...
– Когда? Неделю назад? Что она сказала?
– Она сказала, что он должен приехать.
– Он уже в Москве, Раиса Михайловна. Мы завтра приедем к вам... завтра приедем...
"Каким же образом Мария узнала о приезде Ильи? Как она могла узнать?"
Он положил трубку с сердцебиением, сбившим дыхание, убеждая себя, что Раиса Михайловна перепутала, сказав о встрече с Марией неделю назад ("Зачем Марии нужно было от меня скрывать это?"), и чтобы подавить унизительное чувство подозрения, он сказал Илье нарочито обыденно:
– Наверное, суть разговора тебе была понятна. Она знает, что ты приехал. Чем еще могу помочь?
– Не торопи, ради бога.
Илья продолжительно вытирал платком виски, покрывшиеся испариной во время разговора Васильева по телефону ("Чего он ждал? Отказа матери? Сомневался в том, что она захочет его увидеть?"), и в изнеможении отвалился на спинку кресла, хрипловато сказал:
– Разреши выкурить сигарету?
– Сделай одолжение.
– Благодарю. И разреши несколько минут помолчать и подумать.
Илья раскрыл на колене серебряный портсигар, отделанный перламутром, достал из глубины его единственную, прижатую шелковой резиночкой сигарету, последнюю из его трехштучной (как помнилось по Венеции) дневной нормы, и Васильев, заметив дрожание бровей, когда он прикуривал от знакомой газовой зажигалки, решил, что встреча с Раисой Михайловной будет для Ильи трудной, много ему стоящей, встреча, которой он ждал и боялся.
– Покажи что-нибудь. Пока я покурю, – попросил тихо Илья, выдыхая дым с задерживаемым и видимым удовольствием, смакуя вкус и крепость табака. Покажи хоть одну картину. Ты уже знаешь, что я твой поклонник. И я купил бы, если бы ты...
Он не договорил, с всхлипом затянулся сигаретой.
– Спасибо. Но я что-нибудь подарю тебе лучше, – машинально забормотал Васильев, шагая по мастерской, и остановился у стеллажей за мольбертом, напротив холстов, поставленных на полу лицом к стене, вытащил одну картину, подул на нее, очищая от пыли, прислонил к ножке мольберта и, заложив руки в карманы, отошел к другой стене мастерской, говоря рассеянно:
– Вот такая штука.
Над этой вещью он работал несколько лет, отдаваясь этой счастливой воздушности ясного летнего утра, свежести зелени, спокойной прозрачности воды (речная галька была видна как в увеличительное стекло), возле которой лежала в безмятежной дреме молодая девушка, еще недавняя девочка, одна рука закинута за голову, отчего нагая грудь остро напряглась, и от всего юного, тонкого тела ее исходило прохладное сияние невинной прелести, утренней чистоты, непорочной доверчивости, еще не знающей стыда, – во всех вариантах Васильев убирал и не мог до конца убрать загадку чувственности, добиваясь господства телесной женской тайны, без желания прикоснуться к ней с неосторожным вожделением.
– Однажды в сумерки, – говорил Васильев, искоса глядя на картину издали, – в галерее Уффици я вошел в зал и щекой... понимаешь, щекой почувствовал тепло, как будто жар от печки, как будто теплый ветерок... Посмотрел: слева от меня была "Венера" Тициана. Я чувствовал тепло ее тела. Вот это чудо, это было поистине чудо! А я... я пытался передать совсем другое... Холодок и прелесть чистоты.
Илья сказал, грустно усмехаясь:
– От твоей Венеры веет несовременной девственностью. Мечта о давно забытом. Для мужчин – streng verboten*.
______________
* Строго запрещается (нем.).
– Нисколько. Красота – категория вечная, так же, как и безобразие. Рафаэлевская "Сикстинская мадонна" не вызывает чувственность. И в то же время это идеал женской красоты.
Илья в расслабленности привалился затылком к спинке кресла, медленно рассматривая картину, вполголоса проговорил с подчеркнутым удовлетворением:
– Ты по-старомодному верен себе... влюблен в одну Марию. Пожалуй, и здесь есть что-то ее...
– Больше меня интересует другое, – попытался шутливо ответить Васильев, в то же время злясь на это фальшивое удовлетворение в словах Ильи. – Как у тебя? Кто она?
– Ее нет в природе, – ответил Илья и договорил не без снисходительной насмешки над самим собой: – Все в прошлом. Женщины меня уже мало интересуют.
– Что?
– Их было слишком много.
Илья смял докуренную сигарету в пепельнице, оперся на подлокотник, закрыл лоб ладонью.
– Господи, прости меня, грешного, – заговорил он преувеличенно бодро и из-под руки обвел Васильева взглядом непритворного страха, умоляя его о помощи. – Так скажи... как она примет меня?
– По-моему, ты не о том думаешь, – сказал Васильев.
– О том, о том, – возразил Илья. – Больше всего боюсь ее... равнодушия. Да узнает ли она меня?
– Что ты хочешь этим сказать, Илья?
Илья молчал, заслоняя рукою влажный лоб, и явно было, что он опасался и не хотел говорить об этом.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
На углу Вишняковского переулка отпустили такси и долго смотрели на церковку, где теплились сквозь решетчатые узоры окон огоньки свечей, темнели фигуры старух на паперти, а вокруг, будто в тихом чужом городе, розовели стекла верхних этажей, розовел снег на карнизах, горели предзакатным солнцем кресты высоких куполов, до войны разрушенных, теперь обновленных, и галки с провинциальным щелканьем носились над колокольней. И Васильеву вдруг вспомнился промозглый ветер, холод, звезды, погромыхиванье железа на вершине колокольни, когда они октябрьской ночью сорок первого года возвращались с окопных работ под Можайском и, пройдя всю Москву, вышли по Новокузнецкой улице вот в этот переулок, чтобы сократить путь к дому.
Только здесь, слева на углу, была раньше маленькая булочная-кондитерская в двухэтажном доме, куда неизменно бегали до войны за батонами и где весенними утрами тепло, сладко пахло новоиспеченным хлебом, и стояли здесь, в Вишняковском переулке, крепкие купеческие дома с мезонинами, с травянистыми двориками, с дровяными сараями, на их пышущих жаром толевых крышах гуляли голуби, вышедшие из сетчатых нагулов, а надменные коты в майские полдни лениво грелись на солнцепеке подоконников, подергивая ушами от сумасшедшего крика воробьиных свадеб в глубине разросшихся лип. В конце июня тополиная метель бушевала на улицах, в переулках, во всех тупичках Замоскворечья, пух нежной пеленой скользил по мостовым, летел в раскрытые окна, плавал над прилавками полуподвальных овощных магазинчиков, прилипал к афишам на заборах, к стеклам газетных киосков, белыми волнами окружал каменные тумбы около подворотен, цеплялся за столбы чугунных фонарей. Его мягкое прикосновение щекотно чувствовалось на лице, на бровях, на ресницах, и хотелось засмеяться, сдуть его...
Васильев не был здесь несколько лет – не хватало часу приехать сюда или, быть может, подсознание намеренно оберегало его и от прошлого, и от всех этих новых изменений близ знакомой с детства церковки в Вишняковском переулке. А тут уже не было ни булочной-кондитерской, ни овощных магазинчиков, ни обжитых особнячков с мезонинами, ни каменных тумб подворотен, ни сытых голубей на крышах нагулов. Там, где были эти дворики, старые особнячки, столетние липы, громоздко возвышался, грязно серел многоэтажный дом, нелепо и плоско врезался панельной стеной в лиловеющее к вечеру небо, торчал вывесками магазина радиотехники, неопрятными балконами, на которых сушилось пестрое белье, стояли ящики и лыжи, а напротив церкви, за ее оградой, высокомерно, неуклюже уходила вверх над переулками четырнадцатиэтажная башня, – и эти чужие пришельцы, эти чужестранные завоеватели враждебно лезли в глаза Васильеву циничной, модной безобразностью, – и он понял, что опоздал приехать сюда, в край своего детства, что совершился обман, подобный необъяснимому насилию.
На углу Лужниковской он взглянул на Илью. Но тот замкнуто молчал, и еле угадываемая растерянность смутной судорогой проходила по его лицу. И показалось, что это была незавершенная слабая улыбка, похожая на отсвет неясного узнавания детского, давнего, что еще осталось в голубоватых проемах осевшего снега на ветвях уличных тополей, в оттепельно-мокрых, обледенелых водосточных трубах, в капающих сосульках, наросших на карнизах, в тюлевых занавесках первых этажей, в уже незимней косматости низкого солнца над дальними крышами, такими белыми с мучительной синевой на теневых скатах, какими бывали близко к весне и почему-то запомнились в навсегда ушедшие годы. Все это было не тронуто временем – и лед на желобах, и искры солнца на сосульках, и капель, и тени, и даже февральский воздух, пахнувший чем-то влажно-горьковатым, точно бы печным дымком. И Васильеву внятно послышалось, что Илья шепотом произнес: "Помнится, так было", – и втянул носом воздух, блуждая глазами по крышам домов.
– Ты что-то сказал? – спросил Васильев. – Ты сказал: так было?
– Я молчал. И думал – все забыл, все... – замедленно ответил Илья, и удивила Васильева сухая беззвучность его голоса. – Сейчас будет пожарная команда... и наш дом. Похоже... номер четыре... Я хорошо помню на той стороне – гараж.
– Я тоже его помню.
Здесь был знаменитый на целый район гараж пожарной команды, ворота которого до войны были постоянно выкрашены в травяной цвет, а в жаркие летние утра, по обыкновению, не закрывались, и там, внутри, в темноватом, веявшем маслом холодке, упругими струями обмывали из брандспойтов и до того гладко отлакированные водой красные машины с тревожно-звучным золотым колоколом, что начинал воинственно звонить, едва машины по тревоге выезжали из гаража, и звонил до тех пор, пока они не скрывались по направлению Зацепы в густом шалашном сумраке тополей, нависших над улицей. Теперь вместо зеленых ворот гаража шелушилась облезавшей штукатуркой стена, люминесцентным светом бледно синело окно какой-то мастерской...
Нет, это было ошибкой – сопровождать сюда Илью! Это было разрушение в душе радостного уголка детства, молодого времени, довоенного и послевоенного (лучшие годы его жизни), и эта ошибка стала особенно явной, когда он увидел родной двор без забора и ворот, убогий, жалкий, крошечный, наглухо заваленный сугробами, не двор, а остаток двора, стиснутый справа серыми панелями нового пятиэтажного дома, а слева – бетонной стеной тоже нового серого с квадратными стеклами здания, наверное, построенного в последние годы на месте двухэтажных особняков с крылечками под навесом (где прохожие когда-то прятались от дождя), с железными решетками балконов, подпертых мощными плечами атлантов, мускулатуру которых тепло освещало закатное солнце сквозь листву лип.
Двора и всего того, что составляло двор, не было, однако двухэтажный их дом, закопченный, темный, его покосившийся обветшалый тамбур, деревянные ступени остались целыми, только на первом этаже пыльные окна были всюду завешены изнутри пожелтевшими газетами – никто уже не жил внизу. Но верхние окна с раздернутыми занавесками вроде бы еще сохраняли человеческое дыхание, и мелкая дорожка между сугробами вела к тамбуру. Возле ступеней незнакомая женщина в пуховом платке выбивала на снегу половой коврик, и сердце дрогнуло у Васильева: Раиса Михайловна?.. Однако женщина разогнулась, глянула исподлобья на обоих, по-хозяйски расставила толстые ноги в сапожках, плосколицая, короткотелая, никогда раньше не жившая в их дворе, заправила выпроставшиеся волосы под платок и снова гулко заударяла палкой, выбивая пыль.
Они пошли по тропке, Илья приостановился подле тамбура, угадывающе взглядывая на женщину, пробормотал "здравствуйте" и тотчас обернулся к Васильеву с беспокойством вопроса: "Кто она, эта женщина, которую я, наверно, забыл?" – "Тоже не знаю", – ответил пожатием плеч Васильев.
Раньше в тамбуре на крепкой лестнице пахло добротным давнишним деревом, сухой пылью, по утрам толкущейся в солнечном столбе бокового окошка, обжитым духом кухни, чем-то непередаваемо домашним, а теперь было здесь заброшено, неприютно, разбитое оконце заколочено досками, пропускавшими в щели дневной свет, и пахло затхлостью, мышами, чердачным холодком.
Лестница на второй этаж оказалась маленькой, тесной, как и унылый коридор наверху, и оказались крошечными обшарпанные двери, и стали по-деревенски низкими подоконники – все вернулось измененным, бедным, когда они поднялись, и Васильев со сладкой болью огляделся на втором этаже.
"Вот здесь было когда-то безоблачно, солнечно, счастливо..."
Они переглянулись.
– Господи, помоги, – покорно сказал Илья и, обреченно сняв шляпу, держа ее в опущенной руке, двинулся к своей двери, первой справа, с давно облупившейся краской, где косо висел тоже облупившийся почтовый ящик с наклеенной на нем полоской бумаги, и вслух прочитал шепотом:
– Раиса Михайловна Рам-зина...
И не то чтобы Васильева поразило неуверенное лицо Ильи, его костяная бледность, а этот его запнувшийся голос, произнесший собственную фамилию, как чужую, будто впервые так на слух ощутимую.
– Пожалуй, тебе лучше будет одному. Я подожду здесь, – сказал Васильев, глядя в конец коридора, где яично желтела крайняя дверь, обитая новым дерматином, незнакомая в этой яркой нынешней желтизне, за которой все-таки должны были быть две их комнаты, смежные, с окнами во двор, всегда распахнутые с весны в радостную зелень, в прохладу лип. Кто жил сейчас там, за этой ужасающе желтой дверью?
– Я прошу тебя, хоть на минуту со мной, – выговорил Илья, и такого робкого, беспомощного выражения никогда раньше не видел в его глазах Васильев. – Умоляю, Володя, помоги...
– Ты постучи, Илья.
– Сейчас...
Он постучал несмело, за дверью никто не отозвался. Он постучал еще раз и, прислушиваясь, осторожно надавил пальцами на дверь, она отворилась без скрипа и ржавого визга петель, как нередко бывает в разрушающихся домах, и первое, что ощутил Васильев, – нерушимым стойким покоем пахнуло из комнаты, освещенной в два окна солнцем.
Здесь царствовала тишина, тут было ее владение с теми же книжными створчатыми шкафами вдоль всей левой стены, с тем же старинным трюмо в раме из резного дерева, с тем же комодом, но этому ощущению нетронутого, давнего сразу что-то неспокойно помешало: не было письменного стола Ильи и не было его первобытного, украшенного зеркальной полочкой дивана, на котором иногда валялся он, поигрывая гантелями для укрепления бицепсов.
Что осталось и изменилось в правой половине комнаты, Васильев не успел подробно разглядеть, потому что увидел там отворенную дверцу прогорающей голландки и в кресле напротив обеденного стола (перед окном, выходившим на занесенную снегом крышу тамбура) худенькую, до сплошной белизны седую женщину в очках с металлической оправой, какие носили до войны старые учительницы. Он не узнал, а скорее догадался, что это Раиса Михайловна, и сейчас же услышал глухой, сдавленный голос Ильи: "Мама!.." Нелепо держа шляпу в одной руке, он шел к ней, а она, выпрямляясь, как-то механически переложила толстую книгу с колен на край стола, сняла очки, слабо проговорила: "Ильюша?.." – и встала, мелкими шажками пошла навстречу ему.
– Мама!..
Он, обняв ее, приник щекой к ее виску и замер так, а она, закинув голову с седым пучком на затылке, стояла омертвело, только белые губы ее шевелились, произносили неуловимые, еле угадываемые слова:
– Почему ты, Ильюша... так мог... так долго?
– Мама, – бережно выговорил Илья в склоненном положении, не выпуская ее из объятий, с забытой неловкостью еще держа шляпу за ее спиной, но брови его прыгали, как от задушенных рыданий. – Мама, дорогая моя, вы простите меня за все... Я виноват перед вами, виноват...
– Разве это ты, Ильюша? – прошептала она и чуть отклонилась, вглядываясь в него с вымученной улыбкой. – И ты жив?
– Это я, мама. Я приехал, чтобы вас увидеть.
– И ты такой стал, Ильюша? Морщины, совсем белый? – говорила она, гладя его щеку, и он, зажмурясь, поймал ее руку, прижался ртом. – Когда Маша рассказала, как вы встретились за границей, я не могла представить тебя седым. Ты все время снился мне мальчиком. – И она кивнула стоявшему у дверей Васильеву. – Когда вы с Володей на войну уходили, Ильюша, вы были еще дети... И целая жизнь прошла. Как во сне прошла...
И только тут она заплакала, содрогаясь, силясь сморгнуть мелкие старческие слезы, но тотчас же, приглашая мокрыми глазами Илью в комнату, взяла у него шляпу, положила на стул и попросила Васильева окрепшим голосом:
– Раздевайся, пожалуйста, и ты, Володя, раздевайся... Сколько, сколько прошло лет! Слава богу, ты жив, Ильюша! – проговорила она, все моргая влажными редкими ресницами. – Я помню, как вы вернулись с окопов, как вы сидели за этим столом. Сколько прошло лет... – повторила Раиса Михайловна дрожащим шепотом. – А я одна всю жизнь прожила... Сколько я передумала о тебе, Ильюша, верила и не верила. Какая пришла страшная бумага: пропал без вести... И как пусто в душе стало!.. Где ты? В плену? Убит? Что с тобой? Сколько я передумала, сколько слез пролила ночами, Ильюшенька! И ни одного письмеца, ни словечка от тебя!.. Как ты мог так долго? Сын, мой единственный, родной человек... Я могла умереть... За что же так жестоко было мучить меня столько лет?..
– Мама, если можете, простите меня, простите, ради бога, – говорил Илья, снимая пальто и с умоляющим лицом торопливо оборачиваясь к матери, как бы страшась ее слез, еще не пережитого ею отчаяния потери, непроизвольно вырвавшегося упрека. – Я все вам расскажу, вы должны выслушать меня, мама, я хочу вам все рассказать...
– Вот ты говоришь мне "вы", Ильюша, – сказала Раиса Михайловна. Почему ты говоришь мне "вы", как чужой?
– Простите, мама. Я помнил, я все эти годы помнил вас...
– И ты совсем вернулся? А где же твоя семья?
– Прости, мама, – со стоном выдохнул Илья и, весь будто сникший под ее спрашивающим взглядом, приблизился к ней, потер, сжал и опустил руки в виноватой покорности. – У меня нет семьи. Я приехал один... Я должен был тебя увидеть, мама.
– Один? А где твоя жена, Ильюша?
– Я вдовец, мама.
"Никогда не мог представить Илью таким влюбленным в мать и таким растерянным перед ней, – подумал Васильев, испытывая острое неудобство от своего присутствия, стоя у дверей и не раздеваясь. – Но меня мучит, преследует мысль, что Илья приехал, чтобы проститься. Как он ласково смотрит на Раису Михайловну, как хочет улыбнуться ей, трет руки, робеет от ее вопросов... Да, да, вот этот Илья, со вкусом одетый в великолепный костюм, тщательно выбритый, даже красивый, он уже мертв. Через год, через два его не будет на земле. Но этого не знает Раиса Михайловна. Она переживет его. Если я все время думаю об этом, значит, я никак не хочу согласиться с его смертью!"
– Раиса Михайловна, я отлучусь за сигаретами. Забыл, понимаете, пачку в мастерской. Здесь, кажется, на углу киоск? Я сейчас. Жалость какая!
И Васильев доказательно похлопал по карманам и сейчас же вышел в коридор, не ожидая, пока его будут задерживать. Он понимал, что уже не мог помочь ни Илье, ни Раисе Михайловне нечаянным участием.
В коридоре Васильев повернул, однако, не к выходу, а направо, в конец коридора, к неудержимо притягивающей его желткового цвета двери, сверкающей металлическими шляпками гвоздей по обивке новым дерматином. Он присел на подоконник и, слушая тишину за дверью этих теперь чужих комнат, думал, что хотел бы заглянуть хоть на минуту туда, чтобы увидеть только одну кафельную голландку, напротив которой стоял его диван.
– Вы, гражданин, куда? Кого надо вам? А?..
Короткотелая, в пуховом платке женщина, та, что давеча встретилась им во дворе, со свистящей одышкой, исподлобья уставилась на Васильева воинственным белесым взором, крепко обхватив на животе свернутый коврик.
– Вы... в этой квартире? А я, видите ли, когда-то... – начал Васильев, странно задетый тем, что вот эта некрасивая, неприветливая женщина живет в их комнатах, что ее плоское лицо словно изготовлено к раздирающему крику, к злобной борьбе в защите собственных дверей, и не договорил, оборвал себя иронической улыбкой: – Пардон, мадам. Я не к вам. К сожалению, здесь я вас никогда не видел. Очень сожалею, мадам, что вы не украсили собой этот дом раньше, – сказал он ерническую, неизвестно почему пришедшую на ум фразу, совершенно бессмысленную, и, сказав, щелкнул каблуками, наклонил голову по-кавалергардски, одновременно тоскливо думая об этом мальчишестве: "Кажется, я схожу с ума..."