Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
"Уже весна?.. И я не заметил, как она пришла. Еще позавчера был февраль... – думал Васильев, вдыхая сладкую влагу мартовской ночи, удивляясь скоротечности и не радуясь весне, всегда вызывавшей у него в дни молодости возможность и ожидание неутраченной надежды. – Что со мной происходит в последнее время? Я нездоров. Или я заболеваю какой-то мучительной болезнью. Я чувствую себя виноватым перед всеми – перед Машей, перед Викторией, перед Ильей... И это похоже на боль... Но в чем моя вина? В том, что мы вовремя не можем помочь друг другу? Но Виктория хотела и не хотела помощи".
И, оглушенный шумом деревьев, глухим плеском в водостоках, он кругами ходил вблизи дома, по краю бульвара, мимо перезимовавших машин, которые уже вытаяли из сугробов под деревьями, показав горбатые спины, голубовато отливающие под месяцем.
"Где сейчас может быть Виктория?"
Стояла непроницаемая предрассветная пора ночи. Ни единого прохожего не было на окрестных улицах, нигде не светилось ни одного окна. И острый внутренний холод стал вонзаться в него, и, подняв пропитанный насквозь влагой воротник, Васильев замерзал в дурном предчувствии настигающего, неотвратимого, жестокого, как напоминание и предупреждение о том, что рано или поздно надо расплачиваться за пятнадцать лет спокойной работы, за эти так называемые успехи, признание, покупки музеями его картин, поездки за границу с выставками – не слишком ли он был занят самим собою в эти удачливые годы?..
Внезапно он очнулся и поднял голову от звука мотора, от волгло плещущего шума колес по проталинам, от хруста ледяной крошки. В конце неосвещенного проулка вспыхнули фары, лучи их протянулись по лужам, по продавленным в буром снегу колеям, высветили отчетливо забрызганную ограду, отсыревшие стволы тополей, – и машина, обдав масляной теплотой мотора, затормозила напротив угла дома, фары, обляпанные грязью, погасли.
Он различил, что это такси, однако зеленый огонек не загорался, никто не выходил из машины, за ее стеклами было непроглядно черно. Но тут Васильев почувствовал такую рвущуюся легкость в груди и такую неимоверную тяжесть в ногах, что привалился спиной к водосточной трубе, внутри которой картаво бормотала, звенела вода, вдохнул несколько раз воздух, чтобы успокоить бег сердца.
Нет, он не увидел Викторию, не услышал ее голоса, но в этой единственной появившейся из ночных улиц машине и в том, что в проулке она зажгла и погасила фары, выискивая удобное место для остановки, и в том, что она затормозила вблизи угла их дома, было неопровержимое присутствие в ней Виктории, и он, не сомневаясь, пошел к машине с еще работающим мотором, и тотчас открылась задняя дверца.
– Папа, миленький, ты? Ты встречаешь меня?
– Я тебя жду...
Виктория, в меховой шапке, в длинной дубленке, отороченной мехом, вылезла из машины и, тонкая, выпрямилась перед ним, и это была реальность: ее всматривающиеся с улыбкой глаза, прохладное прикосновение родственных губ к его щеке и запах вина, который он ощутил упреждением опасности, и ее нежный молодой гибкий голос без малейшего оттенка вины, перевитый легким, свободным непринуждением:
– Папа, я не знала, что я заставлю тебя ждать так поздно... Но я не одна. Меня провожают, и совершенно не нужно было беспокоиться. Илья Петрович, что вы застеснялись и не покажетесь папе? – с нарочитой веселостью сказала она в открытую дверцу, безобидно забавляясь тем, что непредвиденно создавало любопытное положение.
"Илья Петрович? Илья? Каким образом? Как они встретились? Где?"
С улыбкой невинного интереса Виктория посмотрела на отца, он понял, что она ожидала его удивленного или неприязненного выражения, Васильев же только нахмурился, увидев, как через меру неторопливо выбрался из машины Илья в своем коротком пальто, мягкой фетровой шляпе, и забелело худое лицо в тени ее полей.
– Добрый вечер... вернее, доброй ночи, Владимир! – проговорил Илья излишне чеканным серьезным голосом, нисколько не склонный ни к шутке, ни к оправданию... – Признаюсь, не предполагал встретить тебя. Но уж если встретил... прими свою сказочную дочь в целости и сохранности!
– Не слишком ли, Илья, черт возьми! – не сдержался Васильев. – Как прикажешь все это понимать?
Илья снял шляпу, несколько изысканно поклонился Виктории, затем Васильеву, ответил тоном непоколебимой правоты:
– Прошу тебя, поговори с дочерью, она объяснит абсолютно все. Спокойной ночи. Я сегодня нарушил все свои режимы и должен ехать в отель. Сегодня я смертельно устал. Разреши, Владимир, позвонить тебе утром? Я уезжаю послезавтра.
Он влез в такси, захлопнул дверцу с металлическим щелчком, громко отдавшимся в узком проулке, машина тронулась, влажно зашуршала шинами по проталинам, свернула в сторону центра вдоль трамвайной линии.
– Виктория, – начал Васильев сдержанно, зная, что смысла нет высказывать сейчас удивление, досаду или недовольство. – Ты взрослый человек и понимаешь, что делаешь. Мне позвонила мама в мастерскую в половине второго, и мы ждем тебя три часа. Посмотри – без десяти пять...
– Па, ты плохо меня ругаешь, – сказала Виктория и взяла его под руку. Может, ты меня любишь и не умеешь ругать...
Они вошли во двор, и здесь он невольно взглянул вверх, на светящиеся окна на восьмом этаже, где над крышей мелькал посреди дымных фиолетовых туч зеркальный месяц и высоко переплескивалось близкое море марта. Сверху несло в лицо теплой сыростью, мелкими каплями, пахнущими намокшей корой осины весенним запахом ночи. Виктория перехватила внимание отца на окнах, задумчиво наморщила переносицу и мягко извлекла невесомую кисть из-под его руки.
– Па, – сказала она просящим голосом, – давай покурим и погуляем вместе немного. Я не хочу домой... Я хочу с тобой поговорить. Ты согласен, па?
Он кивнул, готовый согласиться на все и вместе испугавшись ее доверительного тона, ее искренности.
– Только позвони маме. И скажи, что все в порядке и мы с тобой около дома. Пошли к автомату. У тебя есть две копейки?
В автоматной будке она покопалась в сумочке, доставая монету, и когда заговорила с Марией, он подумал, что вот сейчас наконец ослабло в душе что-то натянутое до предела, и состояние, близкое облегчению, коснулось его в эту секунду.
"Надолго ли?" – подумал он, увидев, что она закуривала, выйдя из будочки, не стесняясь его. – Но как... почему она приехала с Ильей?"
– Па, я знаю, тебе неприятно, когда я курю, – заговорила она своим гибким голосом и взглянула с озорной нежностью, снова просунула кисть ему под руку. – Но ты меня любишь и простишь. Тем более отучиваться поздно...
Они миновали двор и пошли по обочине бульвара, сквозного, скребущего на ветру ветвями в пустынном уличном коридоре.
– Пожалуй, дочь, от моего прощения или непрощения уже почти ничего не зависит, – сказал притворно-спокойно Васильев. – В твои годы я командовал батареей и в чем-то был самостоятельным парнем. Может, я ошибаюсь, но, по-моему, ты стала тоже принимать самостоятельные решения... не советуясь ни с матерью, ни со мной.
– Откуда ты знаешь, папа?
– Что?
– Что я приняла самостоятельное решение.
Легким и требовательным нажимом кисти она заставила его остановиться, потянула за локоть к себе, и ее недавно улыбавшееся лицо обрело строгое, недоверчивое выражение человека, готового ни с чем не соглашаться.
– Откуда ты знаешь, папа, что я приняла решение?
– Какое решение? – спросил Васильев озадаченно.
Она опустила голову, вторичным нажимом кисти повлекла его за собой и, выбирая сапожками нерастаявшие бугорки звучно хрустящего льда, пошла рядом.
– Как странно, папа! – сказала она с сердитым осуждением. – Почему ты не спрашиваешь об Илье Петровиче? Ты ведь удивлен, правда?
– Ну что я должен спрашивать – как вы встретились? Я догадываюсь...
– Нет, ни о чем ты не догадываешься.
– Хорошо, пусть так. Что ты хотела мне сказать, Вика?
Она затянулась сигаретой, отвернула лицо и нежными вытянутыми губами выдохнула дым в сторону.
– Па, не сердись, когда я заходила к тебе в мастерскую, то схитрила немножко. Я тогда не сказала, что приедет твой друг Илья Петрович, хотя знала, что приедет. И мама знала. Ты понимаешь меня, па?
– Не понимаю, но... я слушаю, Вика.
– После вашей поездки в Италию маме как-то взгрустнулось, и она показала мне в альбоме фотокарточку Ильи Петровича и твою. Где-то вы там стоите около турника на фоне какого-то сарайчика, какой-то голубятни... Два довоенных мальчика, два мускулистых Аполлона, просто прелесть. Таких сейчас и в помине нет. Илья Петрович был, конечно, до войны неотразим. Па, скажи откровенно: в те времена он был кумиром мамы, да?
– Возможно, это было, Вика.
– Не выдавай меня, но после вашей поездки мама стала получать письма от него из Италии и скрывала их от тебя. Скажи, ты ревновал когда-нибудь маму к нему? Хоть раз?
– Мы были друзьями, и я верил Илье Петровичу, – сказал Васильев искренне, чтобы не отпугнуть Викторию уклончивой двусмысленностью. – Я не хотел ревновать, но ревновал все же. Я любил маму без памяти...
– Мне давно известно, что ты любишь маму гораздо больше, чем меня. Ты однолюб, па.
– Я люблю вас обеих, Виктория.
Она засмеялась вынужденно:
– Но ты не имеешь права не любить своего ребенка.
– В таком случае у меня два ребенка.
– Слушай, папа, что я тебе скажу, – заговорила Виктория, доверительно пожимая его локоть. – Когда я увидела последнее письмо Ильи Петровича в бумагах у мамы, я не выдержала и прочитала – видишь, какая я дрянь ужасная? Он написал маме, что приезжает двадцать шестого и заказал номер в гостинице "Метрополь". Слушай, па, как получилось... Я очень хотела увидеть его, твоего старого друга и бывшего маминого кумира, неотразимого Аполлона на той фотокарточке. Было чертовски любопытно узнать телефон, позвонить ему в номер из вестибюля "Метрополя" и увидеть, как он на лестнице вытаращил на меня глаза: "Как? Вы дочь Марии? Поразительно! Не может быть! Впрочем, очень похожа, настоящая юная Маша!" Вот так и случилось, а потом было забавно слышать, как он два раза оговорился – назвал меня Машей. Знаешь, мне было интересно с ним: в нем есть трагизм и горечь какая-то...
– Но для чего тебе это, Вика, милая? – едва не застонал Васильев, страшась ее прозрачной, наивной чистоты, ее неосторожных поступков, этой незащищенной, пугающей доверчивости дочери, и хрипло договорил: – Не будь это Илья Петрович, тебя можно было понять не так, как надо.
Виктория пренебрежительно свистнула.
– Папа, только не надо о дурацком благоразумии! Ведь это ложь, лицемерие, трусость и черт знает что такое! Боже, сколько в мире ложных спасательных кругов! Для кого они? – с вызовом сказала Виктория, поперхнулась сигарным дымом, и получился тонкий звук, похожий на детское всхлипывание, кольнувшее болью Васильева. – Нет, папа, все зависит от нас самих! – овладела собой Виктория, сердито бросила под ноги сигарету, продолжала брезгливым тоном: – Знаешь, кто создает ад на земле? Не природа и никакая не темная сила. Нет, папа, сам человек великий творец земного ада. Эту фразу стоит запомнить, она не лжет, как многие другие.
– Кто так сказал, дочь? Из какой пьесы?
– Не преувеличивай мудрость наших драматургов. Это сказал Илья Петрович... Послушай, па, и не удивляйся тому, что я тебе скажу, проговорила Виктория, отпустила его локоть, плавно переступила сапожками проталину и, постукивая каблуками по ломким стеклянным закраинам луж, где раскалывалось и отблескивало скольжение месяца, отошла шагов на десять вперед, потом повернулась, высокая в своей узкой дубленке, сказала издали необычно звонким, как отточенное лезвие, голосом: – Па, я, наверно, поеду в Италию! Он приглашает, и я решила.
– Он приглашает в Италию? – выговорил, обмирая, Васильев. – Приглашает? Когда? Зачем?
– Он пришлет приглашение, папа, и я поеду. Не знаю, на какой срок: на месяц, на год, на пять лет – не знаю. Только не надо разговоров о благоразумии. Иначе мы поссоримся. И не говори, что вы против потому, что любите меня, – это запрещенный прием. Знаю, на всем белом свете вы только двое меня любите. Но что же, па, делать? Я решила... и гадко отступать, трусить.
И он увидел на ее лице безмерное презрение к возможной трусости и возможному отступлению.
– Подумай об одном, Вика, – проговорил он не сразу, в мучительной попытке найти точный смысл возражения. – Ты убьешь маму. Мы не имеем права быть беспощадными друг к другу.
– Меня уже убили, папа, – сказала она почти весело и так безнадежно развела руками, как бы подставляя себя гибельному року, что он не выдержал, захлестнутый любовью, бессильной жалостью отцовского чувства, ощутив отчаянное, детское, слабое в ней, обнял и поцеловал ее в прохладный родной лоб.
– Вика, моя Вика...
– Не надо, папа, а то я заплачу, – выговорила Виктория шепотом и не уткнулась головой ему в грудь, а отстранилась, не принимая помощи, быстро пошла к дому под морским шумом тополей на бульваре.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В десятом часу вечера после долгих, требовательных звонков и стука в дверь Васильев отщелкнул замок, и в мастерскую поспешно вошел Олег Евгеньевич Колицын, поставил в передней портфель под вешалку и, не здороваясь, распахивая шубу, проговорил запальчиво:
– Не поражайся, Васильев, я сегодня ворвался к тебе не с дипломатическим визитом! Спасибо, коллега, спасибо за твою надменность, великий мастер. Спасибо за то, что ты меня в шею выгнал, как сопливого мальчишку, в присутствии иностранца, именно – взашей выгнал из мастерской этакую мелкую назойливую бездарь, которая втирается тебе в закадычные друзья! За что, спрашивается, ты меня оскорбил? Я всей душой к тебе, а ты? За что?..
Был Колицын неумеренно возбужден, говорил раздерганно, его треугольные мутно-красные глаза смотрели со злой растерянностью, и Васильев, сожалея уже о проявленной им несдержанности в день приезда Ильи, не желая ничего обострять (у него не хватило бы душевных сил для напрасного объяснения с Колицыным), сказал примирительно:
– Во-первых, здравствуй. Во-вторых... если я вел себя как-то по-глупому, то прошу у тебя прощения, Олег Евгеньевич. Раздевайся, пожалуйста.
– Разденусь, даже если ты не пригласишь! Но з-занятно, все занятно у тебя, Володя!.. Я тебя по имени, ты меня – по отчеству. Вон как! Как будто мы знакомы только по официальной линии! Что ты хочешь подчеркнуть этим? Нашу несовместимость? Пропасть между талантом и посредственностью?
– Так уважительно принято на Руси, – кисло возразил Васильев, стыдясь вспоминать собственную бесцеремонность, и спросил: – Ты встречал кого-то сегодня?
– Ошибаешься! Никого! Никого я не встречал, не провожал, не ласкал комплиментами! – заговорил Колицын накаленно, кидая шубу на кресло. Сегодня я принадлежал не известному тебе чиновнику Колицыну, а только себе... своему "я". Без кельтов, гуннов и янки – и не было ни коктейлей, ни джина с тоником! Я счастлив сегодня, Васильев! А был у меня в мастерской один мой старый приятель, и я показывал ему... Мы смотрели мои вещи с утра, я показал ему все! Мне хотелось показать все свои работы: он был потрясен... Не вам же, гениям, ха-ха... Не вам всю славу мира, а как в той песенке "цыплята тоже хочут жить!" Так снизойди, снизойди! – закричал Колицын и схватил влажной рукой за руку Васильева, с цепкой силой притянул его. – Ты должен, ты сейчас должен поехать в мою мастерскую, немедленно! Одевайся, ты у меня не был никогда! Не был! Никогда, никогда! Раз в жизни, единственный раз ты можешь заставить себя ради институтского товарища пожертвовать двумя часами? В мастерской ты не видел ни одной моей вещи! Я для тебя персона чиновничья в нашей живописи! Поедем, Володя, поедем на Масловку!
– Сейчас?..
И Васильев зашагал по мастерской, представляя, какая это может быть нечеловеческая мука – ехать к ночи на Масловку смотреть работы с перевозбужденным Колицыным, выслушивать его неупрятанные, неперемолотые обиды и упреки, говорить что-то о цвете, о композиции, хвалить, фальшивить это было бы нещадным убийством времени, тратой нервных клеток, напрасным самоугнетением, на что недоставало духу решиться, но он сказал миролюбиво:
– К сожалению, ты слегка разгорячен, а я – в монашеской ясности перед сном. Я встаю в шесть, Олег.
– Брезгуешь мной? – желчно выговорил Колицын и зашагал рядом с Васильевым по мастерской, ероша, теребя длинные, серой седины волосы. Не-ет, мы поедем, поедем ко мне, Васильев! Ты не откажешься, не побрезгуешь! Я к тебе прямо из своей мастерской! Я за тобой приехал, за тобой! Я с этой целью приехал!..
Никогда за многие годы Колицын не проявлялся в возбуждении до такой степени, вдруг утратив внушительную внешность, солидную улыбку приветливого лица, победоносно-утверждающую походку, и каким не видел его Васильев раньше, и грубой вязки свитер его, видимо, надеваемый для работы, был продран на локтях, испачкан краской, неаккуратно заправлен в затерханные джинсы, глаза, налитые кровью, воспаленно-набрякшие, бегали по картинам, повернутым к стене, то и дело натыкаясь на закрытый материей мольберт, который, должно быть, будоражил его любопытство.
– Значит, не поедешь? Значит, пренебрегаешь? – проговорил он осекающимся голосом и, пошатываясь, вывалился в переднюю и внес оттуда объемистый портфель, увесисто стукнул им в стол, спешаще расстегивая никелированные замочки. – Ладно. Утремся. Ладно. Стукнулись мордой о скалу высокомерия – и утираемся, утираемся! Тогда что ж, Володя, снизойди посмотреть хоть это... Взгляни хоть на эти вещички. Я никогда тебе своих работ не показывал и не просил... Да, вот три вещи, они мне дороги, посмотри, посмотри!
Он трясущимися руками достал из портфеля тщательно обернутые фланелевой тряпкой три работы маслом, каждая размером в тетрадный лист, аккуратно разложил их на столе и потом зашел сзади Васильева, задышал шумно за его плечом. Кислый посторонний запах винного перегара раздражающе дошел до Васильева, он нахмурился, глядя на картины, и Колицын выговорил затрудненно:
– Что? Что? Не нравится?
И Колицын задрожал за его спиной, как в ожидании смертного приговора, задевая коленом о ножку стола, и его нервное сопящее дыхание, кислота винного перегара и дрожащее прикосновение ноги, качающей стол, внезапно потрясли Васильева ожиданием и робостью этого благополучного в жизни человека, которому, к сожалению, надеяться в искусстве было не на что. Ранние, студенческие работы Колицына, его пейзажи, его натюрморты, насколько помнил Васильев, хотя и были не вполне самостоятельны, но выступала в них свежесть молодости, солнечный свет, лежала зеленая пестрая тень летнего дня, и тогда о нем кто-то из метров сказал: "Себя, себя погрубее искать надо, а не глаз импрессионистов в себе, и, может быть, толк будет". Эти ободряющие слова, ставшие известными всему курсу, вскоре забылись, но толк был, и Колицын успешно окончил институт, чуть позже его пригласили преподавать, затем избирали на разные общественные должности, – искал ли он себя в эти годы, обремененный чинами, заботами, работой в иностранной комиссии, коктейлями, аэродромами, совещаниями? Он редко участвовал в выставках. Кто здесь был виноват?
– Ты уверен – тут твое лучшее? – спросил Васильев, призывая на помощь смягченные, неповоротливые участливые фразы. – Почему, Олег, именно эти три работы ты показываешь мне?
– Я прошу... Я хочу знать твою оценку. Только честно, честно! То, что думаешь... Я посоветовался. Мой приятель... тот, что был у меня, порекомендовал показать тебе эти три вещи. Он в восторге, ты извини, он в восторге.
– Он в восторге, черт его дери, он в восторге, – повторил неопределенным распевом Васильев, рассматривая картину, где в старательных подробностях был написан интерьер затопленной солнцем мастерской – круглый деревянный столик в углу с пепельницей, заваленной чадящими окурками. – Ну, если честно, Олег, то и названьице ты умопомрачительное дал: автопортрет... Обскакал модернистов по всем статьям, объехал их милые прелести, деваться им некуда. А тут что? – спросил Васильев и не смог подавить неудовлетворение, увидев на второй картине хорошо выписанный угол русской печи, протянутую веревку от гвоздика до гвоздика, на которой вплотную с хоругвеобразными кальсонами и рубахами висели, сушились связанные за ушки растоптанные кирзовые сапоги. – Не понимаю подобной красоты, Олег. Подштанники в обществе с сапогами. Русский неореализм, что ли? – с хмурой иронией спросил Васильев и перевел внимание на третью картину – пейзаж с речным косогором, до единой травинки высвеченный последним лучом заката, розовеющим в камышах и воде. Прости, здесь я тоже чего-то не очень понимаю. Вроде талантливый замысел по простоте. Но в чем мысль, черт возьми? Пейзаж без мысли бессмыслен. И по манере... архаично, много красивых завитушек и подробностей на косогоре, дробится глаз, как в калейдоскопе. Да нет, не о том я, – оборвал свою речь Васильев, раздраженный собой. – Не о том, Олег. В общем, ничего, и никого ты не слушай, – Васильев махнул рукой и отошел от стола, избегая глядеть на эти обнажающие Колицына картины. – Все условно в искусстве, все субъективно, в конце концов. Мое мнение о твоих вещичках не сделает их ни лучше, ни хуже.
"Я не хочу говорить правду, – подумал Васильев, все больше мрачнея, – и я обманываю его, подкладываю соломку лжи и унижаю себя добренькой болтовней. А что она изменит, моя правда? И зачем ему она? Честолюбие? Тщеславие? Он преуспевает, прочно стоит на ногах – доктор, профессор, секретарь, преподает в институте, метр, учит студентов... И он хочет знать мое мнение?"
– Вот что мне пришло в голову, – заговорил нахмуренный Васильев. – Ты зачем-то просил меня честно сказать, хотя мое мнение никакого значения для тебя не имеет. Знаю, что одна и та же природа, одно и то же событие по-разному воспринимаются разными людьми. Наверно, в разном, Олег, прелесть жизни и искусства. Но нелепо держать в руках курицу, а воображать, что поймал жар-птицу. Не обижайся, у меня такое ощущение, что ты держал в руках курицу, но не ощипал и ее. Отпусти ты пернатую, Олег, ради бога, отпусти, пусть себе гуляет, – Васильев вздохнул необлегченно, – а сам пиши на здоровье свои книги о композиции и колористике и только студентам своей придуманной изысканностью в живописи глаз не порть. Ведь им эта красивая красивость хуже заплесневелой пастилы. Реализм – беспощадная штука...
Он говорил это и силился уйти от грубоватых слов, в то время как Колицын со скрещенными на груди руками, в позе римлянина, вызывающе откинув голову, стоял перед ним, и смертная, почти покойницкая бледность наползла на его оледенелое лицо, на его ставший восковым нос, который пугающе заострился, и, казалось, Колицын насильственными вдохами втягивал воздух, чтобы прервать глубокие накопленные рыдания. "Да он упадет сейчас", мелькнуло у Васильева, но тотчас Колицын ослепленно откачнулся назад и с выражением страдания бросился к мольберту и, сильным рывком сдирая материю с холста, с подчищенного вчера портрета режиссера Щеглова, который никак не удавался Васильеву, лихорадочно заговорил, обжигая кипящими словами злобы:
– А ты думаешь, что твои работы предел х-художества? Образец совершенства? Может, ты считаешь себя законодателем современного искусства? Может, ты думаешь, что ты единственный видишь мир цветом и мазками? Не-ет, Володенька, это умели великие, мировые мастера, недосягаемые вершины, а ты холмик, бугор по сравнению с ними! И еще... еще неизвестно, кто из нас талантливее! Неизвестно! Я плевал на твое мнение, Васильев! Плевал на твои звучные тона, на весь твой жесткий стиль, который не стоит и одной моей детали, плевал, плевал!.. Новатор дерьмовый! Любая моя неудача на голову выше всех твоих успехов! Ненавижу, ненавижу всю вашу послевоенную братию! Со всеми вашими стилями! Жесткими и мягкими! Ненавижу!..
Колицын уже кричал скандально-отвратительно, безудержно, его большая львиноподобная голова тряслась в яростном исступлении, набухшие веки сжимались и разжимались, выкатывая крупные оловянные слезы; а когда в крике его прорвались не то рыдающие нотки, не то нотки истерического смеха, Васильев, пораженный, подумал, что, должно быть, так, в припадке бессильной ненависти, люди сходят с ума, и, отвернувшись от Колицына с чувством стыда и неудобства, желал сейчас только одного – чтобы тот скорее, скорее уходил из мастерской, скорее... "Завтра с сожалением он будет вспоминать о своем безумии!"
– Гений, ты – гений! Ответь ты, великий Моцарт, скажи, скажи мне, ничтожному Сальери! – с театральным хохотом, в котором клокотали слезы, крикнул Колицын и так взбешенно ударил кулаком о кулак, что раздался костяной звук. – Поч-чему, поч-чему ты уверен, что бог дал тебе талант, а мне кукиш с маслом? Ответь, ты ответь – считаешь меня бездарью и считаешь, что я, гнусный червяк Сальери, завидую тебе, божественному Моцарту? Завидую? Так считаешь?
– Ты просил сказать правду. Я сказал полуправду и превратился в глупца, чему теперь уже не удивляюсь, – выговорил Васильев. – Поэтому прошу тебя не кричать и уйти.
– Ах ты-и... вон-он-как! Значит, второй раз выгоняешь!..
– Я вынужден попросить тебя уйти.
– Замолчи! Замолчи! О, если ты скажешь еще слово, я тебя ударю! – И Колицын в неистовстве опять стукнул кулаком о кулак, расплющивая так ненавистное, враждебное ему, и выжженная злобой пустыня его глаз, и его щеки, смоченные слезами, и эти до дрожи сжатые кулаки, ударяющие друг о друга, подтвердили Васильеву то, во что он не смог бы прежде никогда поверить, – встала между ним и Колицыным необходимая и уточнившая их взаимоотношения ясность, разъединяющая их окончательно, но он проговорил мягко:
– Я хочу попросить тебя, Олег, еще раз: уходи, пожалуйста.
– Уйду и запомню я этот вечер, на всю жизнь запомню, гений!..
Треск захлопнутой двери прозвучал выстрелом в вечернем коридоре, а Васильев, стискивая зубы, морщась, ходил из угла в угол и неуспокоенно вспоминал, как яростно плакал, истерично ударяя кулак о кулак, Колицын, как кричал он вот тут, в мастерской, корчась от самой глубокой, ничем не излечимой раны.
Он ворочался с боку на бок, и все тело его изнемогало в такой ледяной тоске, таком гибельном страхе, что он боялся громко закричать, вскочить с постели, сделать неразумное, ужасающее, и, чтобы освободиться от этого неподвластного страха тела, он пытался внушить себе, что через несколько часов настанет утро и тогда отпустит, ослабнет истерзавшая его душевная боль...
"Что же это за страшный сон снился мне?"
Сначала в небе шли два огромных вертолета, затем висели, как прямоугольные дома над церковью, выстроенной кольцевыми этажами, подобно Вавилонской башне, острием уходящей в высоту сумеречного неба. На каждом этаже горела толстая свеча, по круглым этажам ходили люди, в гигантских вертолетах тоже зловеще светились багровые огни, и там, в небе, за этими огнями, приготавливалось враждебное, убийственное. Но тут из-за ограды церкви вылетела навстречу первому вертолету цепочка странных трасс, подобно раскаленным камням, прямоугольный дом в небе взорвался, брызнул рваным пламенем, и обломки, кувыркаясь, падали над церковью, нанизывались на крест, кощунственно сотрясая острую громаду купола.
Оглядываясь на закачавшийся храм, готовый рухнуть всеми этажами, они бежали по дороге, босые, в серых рубахах с невероятно большими рукавами, каменистая дорога, раскаленная африканским солнцем, нестерпимо обжигала ноги, колючки впивались в пятки железными крючками.
Кто были они? И от кого они убегали? И кто был тот, который летел впереди, не касаясь земли ногами, над горячей, красноватой, выжженной солнцем дорогой, размахивал длинными рукавами, зигзагообразно бросался то вправо, то влево? По спине и затылку он был похож на Илью, лица же невозможно было разглядеть, но в этом не было смысла, потому что чья-то команда криком подстегивала их бег: "За мной! За мной! В сад!"
Левее дороги возникла ограда, за ней открылся сад, запахло сухой каменистой пылью. И, задыхаясь от едкого удушающего запаха, они стали карабкаться на деревья, на колючие запыленные сучья, которые иглами лезли в глаза, царапали до крови кожу. Вокруг оттягивали сучья загадочные желтые плоды в толстой жесткой кожуре, и они срывали их, с сумасшедшей торопливостью заталкивая в карманы, набивали за пазуху, мучимые голодом и долгой погоней. А погоня была где-то вблизи, в окружавшей их пустыне, и тогда Илья крикнул с соседнего дерева, упираясь оголенными ногами в раздвоенный ствол: "Вот так разгрызай!" Их надо было разгрызать, наподобие яблок, толстокожие плоды, кожура отскакивала стальным панцирем, и крошечный орешек таял во рту. По примеру Ильи он ел их жадно, утоляя голод, все время озираясь на угрожающую пустыню за садом, откуда уже вплотную надвигалась гибель... И тут внизу под деревом он увидел Марию. Она стояла юная, тоненькая, в черной, покрытой слоем пыли косынке, каких никогда не носила, лицо было бледно, брови изгибались темными полосками, огромные темно-серые глаза немо умоляли его. А он, слабея от любви и нежности, начал спеша кидать ей на землю плоды, поняв, что она упорно следовала за ним через пустыню и тоже неимоверно голодна. И в тот момент, когда под деревом появилась Мария, он понял, что они сейчас умрут. Метрах в ста позади ограды, среди знойного песка, мелькнули человеческие фигуры, двое мужчин, один в белой рубахе, широкоскулый, молодой, другой постарше, в форменной фуражке с железнодорожными молоточками на околыше, лицо человека, увиденное на миг, показалось знакомым: млечные одутловатые щеки, треугольные, львиные, в припухлых веках глаза. Кто это? Колицын? Неужели? Нет, нет! Но как он походил на Колицына! В руке этот человек крепко держал черный саквояж, где позвякивали колющие и режущие орудия, приготовленные для мучения беглецов...
Их поймали только двоих (Илью не нашли с ними) и привели к деревянному помосту в центре дышащей огненным жаром пустыни, с них сорвали одежду, и его, связанного, возвели на помост и рядом уже разложили на досках острые, леденящие кровь никелированные инструменты, чтобы терзать его, а Марию оставили внизу, под помостом, и там мучили ее, и он слышал оттуда ее стоны боли, видел, как выгибалась на песке ее нежная шея, как запрокидывалось лицо с закрытыми глазами, из которых текли слезы, и чувствовал, что у него сейчас разорвется сердце от этих рыданий Марии. И не в силах высвободиться, помочь ей, он закричал хрипящим голосом, чтобы убили его и отпустили ее... Он просил, он звал их, зная, что это единственное, чем он еще может облегчить муки ей.
И тогда человек с треугольными глазами подошел к нему и, стеклянно заглядывая в самые зрачки, стал ногой подвигать все ближе и ближе табуретку, на которой были по размеру аккуратно разложены никелированные инструменты...