Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
– Ишь ходют, с виду антиллегентные, в шапках, а сами выглядывают, зашевелился позади скандального оттенка голос, когда Васильев направился к лестнице. – Фулиганы...
"Фулиганы в шапках антиллегентные ходют", – звучало в нем язвительной напевностью, пока он не спустился в пропахший плесенью тамбур.
Обдало мягкой влагой, оттепельным ветерком, но он не почувствовал полного облегчения и на дворе, где в раннем закате пламенела вся стена соседнего пятиэтажного дома, за которым то вибрирующе ревел во всю мощь, то снижал обороты мотор, скрежетали гусеницы, раздавались тяжкие удары, и что-то сыпалось, шуршало, текло под этими ударами, оглушавшими переулок.
"Фулиганы в шапках антиллегентные ходют", – мысленно смеялся над собой Васильев, а тропка среди краснеющих сугробов вывела его на то место, где раньше были калитка и ворота.
Здесь он приостановился, оглядываясь, вдыхая запах талого снега, и вдруг ему представилось другое: далекие летние сумерки, тихое закатное тепло в неподвижных верхушках лип, покойный и теплый отблеск чердачных стекол, как маленьких лесных озер на вечерней заре, а внизу пробиваются кое-где сквозь листву свет абажуров, приглушенные голоса, звон посуды из раскрытых окон... Потом жаркая июльская ночь, звезды над деревьями, над темными антеннами; калитка закрыта до утра на задвижку дворником дядей Ахметом, ночной двор вроде бы замкнут, обособлен от затихших переулков и улиц, от мостовой, и объединен внутри почти родственным доверием друг к другу: под каждым окном вынесены старые кровати из сараев, устроены постели на стульях и досках, впотьмах белеют подушки, негромко переговариваются перед сном соседи, иногда раздается прикрытый одеялом детский смех, а вокруг двора беззвучно плывет ночная умиротворенная тишина других дворов, ближних улиц, всего Замоскворечья. И в эти часы хотелось подолгу смотреть из постели на шевелящееся колдовство темно-синей глубины, таинственное смещение, загадочное перестраивание звездных трапеций и треугольников и, засыпая и просыпаясь, чувствовать лицом дуновение похолодевшего ветерка и, поеживаясь от ощущения тайной связи с небом, слышать откуда-то издали завывающий шум позднего троллейбуса.
"Что это было такое? Милая патриархальность купеческих дворов? – думал Васильев, так отчетливо представляя детскую радость тихой ночи, звезды, темные верхушки лип во дворе, что ощутил запах утреннего ветерка и прохладной подушки под щекой на свежем воздухе. – Нет, было другое. Что же это? Умиление прошлым? Нет, несмотря ни на что, была доверчивая близость живущих вместе людей. И была одна надежда. И был у всех одинаковый, скромный достаток... Где все это? Кануло в реку времени? Ушло бесследно?"
Мотор сотрясал ревом воздух, гудел за пятиэтажным домом, тупые удары доносились равномерно, и Васильев, не вытерпев, дошел до угла переулка с желанием посмотреть, что строили там.
За дощатой изгородью по навалу битых кирпичей рывками двигалась гусеничная машина, напоминавшая подъемный кран, на ее крюке нацеленно, грозно размахивался, неуклонно ударял в изуродованную грудь стены стальной шар – коричневая пыль висела в воздухе, сыпалась штукатурка, обрушивался, стучал разбитый красный кирпич, обваливались балки толстых перекрытий. Стена пока стояла, чудом сохраняя фронтон особняка, украшенный лепными фигурами, внизу сквозили бреши изломанных окон, проем широкого балкона с витой чугунной решеткой, переплетенной черными лепестками распустившихся лилий, а атланты под решеткой, запыленные, полуразрушенные, из последних сил еще поддерживали напрягшимися плечами балкон, подрагивающий при каждом ударе неумолимого стального шара гулко звенящим металлом. Был это остаток фасада двухэтажного особняка, кажется, бывшего владельца кондитерской фабрики, где до войны помещалась детская библиотека. И от того, что необъяснимо и непонятно было, зачем сносили этот старый особняк, всегда красовавшийся посреди разросшихся вековых лип своими балконами, фигурными бойницами, поющими над башенками флюгерами, своим подъездом в виде высокого портала – и от вибрирующего танкового рева мотора, гибельных размахов и ударов шара у Васильева заболело в висках. Он с отвращением глядел на тупо и грузно раскачивающийся перед исковерканной стеной шар и думал об Илье, о Раисе Михайловне, о несуществующем дворе, о тщете человеческих усилий сохранить себя во времени.
"Я готов согласиться, что тоже виноват во всем этом. Но откуда эта разрушительная дьявольщина? Неужели прошлое не останется и никто ничего не будет помнить? И никого из нас? Разрушат старый дом, построят новый, панельный, а другие следом за нами разрушат панельные и построят более безобразные... И, может быть, все наше прошлое рассеется, как пылинки во вселенной. Только память немногих... Только, может быть, искусство что-то немногое сохранит..."
И, раздраженный нелепостью разрушения, он ходил в переулке, сотрясаемом таранным громом, и почему-то вспомнилось, как однажды январским послевоенным вечером вот тут в переулке особенно свирепо крутила вьюга, снежный дым срывало с крыш, с верхушек сугробов, несло, вращало воронками на мостовой, повсюду раскачивались, скрипели фонари вместе с мерзлыми липами, по залепленным заборам мотался то вверх, то вниз замутненный свет, и через эту метель едва пробивался дымящимися квадратами на углу освещенный дом с его сторожевыми башенками, по-разбойничьи свистящими флюгерами, а он – еще в шинели – шел с Машей, колюче, весело исхлестанный вьюгой, и не видел ее глаз, загороженных мехом воротника, видел только часть лба, мохнато заснеженные брови. И, улыбаясь, он часто останавливался ("Маша, Маша!"), привлекал ее за плечи, отгибая от лица воротник, скользкий, мокрый, и так нетерпеливо целовал влажные, пахнущие зимой, неутолимо сладкие губы, что она зажмуривалась, рукой в варежке упиралась ему в грудь, а он с ненасытной нежностью все не отпускал ее...
"И этого тоже нет, – подумал Васильев. – Только осталось в моей памяти".
Плотный звук стального шара, разбивающего остаток фасада, походил на удары танковых болванок в кирпичную стену (так было раз в Каменец-Подольском, возле крепости, когда пошли в атаку немецкие танки), и равномерный звук врезающегося в кирпич металла сопровождал Васильева до поворота на Лужниковскую, до места бывших ворот его дома, а ломящая боль в висках не стихала. Он сожалел, что, по-воловьи занятый нескончаемой работой, тщеславным самоутверждением, лет десять не приезжал в этот край детства, и так бы и не увидел его последних остатков, если бы не Илья. Он не мог простить себе необратимую утрату времени, обманчивое и успокоительное откладывание "на потом", будто надеялся на вторую жизнь.
"Что ж, прощай, милый переулок. Я давно должен был приехать сюда с этюдником, но не приехал..."
Ему трудно было возвращаться к Рамзиным, не хотелось видеть свой коридор, победную россыпь серебристых головок обивочных гвоздей на желтом дерматине родной с детства двери, которая, мнилось, отталкивала его неким совершенным предательством, унизительным подобострастием времени перед той плосколицей угрюмой женщиной.
Часа через полтора он поднялся к Раисе Михайловне, чтобы проститься, а когда постучал, услышав приглушенные голоса, и открыл дверь, в первый момент остановила мысль, что все-таки пришел не вовремя, но уйти было уже невозможно. Обернувшись от стола, Илья взглянул на Васильева словно бы с подавляемым неудовольствием: "Да входи, входи, не топчись на пороге! Секретов нет!" – и вновь заговорил, обращаясь к Раисе Михайловне, в голосе его звучала растерянность:
– Мама, иначе я не могу уехать! Ты меня должна понять! Я хочу, чтобы твоя старость была спокойной.
Она сидела в кресле, скорбно закрыв лицо сухонькими руками, на столе же близ чашек и розеток с вареньем виднелась пачка новых зеленых купюр, и Илья подвигал их ближе к Раисе Михайловне, продолжая говорить в замешательстве:
– Мама, я не бедный человек, поверь мне. Ты не разоришь меня. Каждый месяц я буду присылать сто пятьдесят долларов на расходы. В Москве отличные магазины "Березка", и ты на валюту сможешь...
Раиса Михайловна отняла руки от лица, снизу вверх посмотрела на него сухими глазами с горьким выражением перегорелой беды, душевной усталости, сказала со слабой улыбкой:
– Как поздно, Ильюша. Вся жизнь прошла. Ты приехал к концу моей жизни.
– Я чувствую, мама, ты не рада, что я приехал, – проговорил Илья, не сумев скрыть обиду. – А я хотел. Ты не можешь представить, как я хотел тебя увидеть. Мы с тобой одни остались. Одни на целом свете.
Раиса Михайловна обморочно качнулась вперед, зажала виски ладонями, отклонилась в кресле, заговорила молитвенным шепотом, пугающим прорвавшимся страданием, внутренними, непролитыми слезами:
– За что мне послано такое наказание! Всю жизнь ты прожил без меня, Ильюша. И ты мог... без меня где-то жить. А теперь вот приехал и говоришь, что любишь, и предлагаешь деньги... Зачем, Ильюша, на старости лет мне заграничные деньги? Я ничего уже не хочу! Не возьму же я их с собой в могилу! – воскликнула Раиса Михайловна, вглядываясь в серую бледность его худых щек; а он все стоял в двух шагах от кресла, уперев пальцы в край стола так, что они гибко выгнулись, побелели, и прикованно смотрел на вазочку с вареньем. – Мне нужна была только твоя любовь, Ильюша. А ты мог всю жизнь без меня, – повторила Раиса Михайловна безучастно. – Прости, я все сказала... чтобы мы не мучили друг друга фальшивыми обязанностями. Ах, как я устала сегодня, сил моих нет... – И она в переутомлении закрыла глаза, посидела так немного, потом договорила с дрожью слабости в голосе: – Иди, Ильюша. Володя тебя заждался. Заходи еще... до отъезда. А деньги возьми. Тебе нужны будут деньги...
– Я зайду, мама, с твоего разрешения, – сказал Илья и приблизился к креслу на прямых ногах, окостенело и робко нагнулся, поцеловал мать в висок, где выделялись синие жилки, а она тихонько коснулась щепоткой его плеча. Мама, мама, прости и до свидания, – проговорил он. – Прости за все...
Васильев хорошо помнил, как Илья слепо заталкивал пачку зеленых банкнот в бумажник, как Раиса Михайловна, не вставая с кресла, кивала им утомленно-печально, как спускались они по шаткой лестнице в тамбур и вышли в переулок, оглушенные ревом бульдозера, объединенные и разъединенные молчанием. Только на углу Вишняковского Илья пробормотал: "Стоп", – и задержался, глядя в меркнущий закатом пролет улицы, где над голыми сучьями лип висел по-раннему прозрачный в светло-зеленом небе предвесенний месяц, и потянул носом насыщенный влажностью талого снега воздух, говоря с сумрачной едкостью:
– Блудному сыну надо ли возвращаться в святые места? В наше время дорого стоит романтизм! "Где стол был яств, там гроб стоит"!
Он говорил это, бледнея и смеясь над собой, но лицо его стало откровенно злым, жестким, напоминавшим чем-то другого Илью, из сорок третьего года, в то утро возвращения к окруженным немцами орудиям на железнодорожном переезде.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Сначала его удивил свет в окнах своей квартиры, полосой горевших на восьмом этаже, а когда Мария открыла дверь, поразили траурные тени под ее глазами, и он бегло поцеловал ее, уже не сомневаясь, что дома случилось неладное, спросил, встревоженный:
– Маша? Что с тобой?
– Спасибо, что ты приехал. Я позвонила тебе в мастерскую, потому что не могла...
Она прошла в комнату, опустилась на подлокотник кресла под торшером, поправила халат на ногах, взяла с края пепельницы дымящуюся сигарету. Ожидая его, Мария, по-видимому, в одиночестве читала здесь: развернутая английская книга лежала на журнальном столике.
– Я не хотела тебя будить, – сказала Мария, зачем-то положила на колени книгу. – Но, прости, мне как-то не по себе. Все это становится ужасно! Виктория позвонила в шесть часов вечера, сказала, что говорит из автомата по дороге домой, а сейчас два часа ночи. И ее нет. Ты не можешь вообразить, чего я только не передумала. Гос-споди...
– Подожди, Маша, подожди, – остановил Васильев с напускной успокаивающей легкостью. – С кем она была? Ее провожал кто-нибудь?
– Я не спросила, с кем она была, мне не пришло в голову, потому что еще было рано. Я знаю, что иногда они ездят куда-то на Дмитровское шоссе, к преподавателю актерского мастерства. Ну, как же его фамилия? Довольно известный режиссер. Помнишь этот нашумевший фильм о деревенском мальчике? Так как же его? Ну, ты должен вспомнить, ты знаешь...
– Я не помню фильма, Маша. Я просто его не видел.
Мария нетерпеливо повела коленом, поддерживая развернутую книгу, сползавшую по материи халата.
– Ну, ты должен помнить. Господи, я не вынесу... – сказала она, и по тому, как взглянула в раскрытую дверь комнаты на молчавший телефон в коридоре, по тому, как говорила она и придерживала мешающую ей книгу, он ощутил ее раздражение, сейчас необъяснимое, и подумал, что лучше всего не замечать этого и забыть мгновенно, как пытался забыть нечто новое в их отношениях, мучительно возникшее препятствием между ним и ею с одного осеннего утра. Тогда они завтракали, она смотрела в окно на туманные крыши, а он вдруг с волнением увидел – струились глубинным теплом ее темно-серые глаза, переливались молодым блеском, – почувствовал, что влюблен в нее с давней нежностью, стал говорить ей веселую чепуху о том, что любит ее больше, чем тридцать лет назад, но она вопросительно хмурилась, ночью же в его объятиях лежала, казалось, как-то отдаленно, мертво, отворачивая в сторону лицо, пряча губы от его поцелуев, и в этой ее холодности, в ее равнодушно-покорной близости было что-то незнакомое, страшное, умопомрачающее.
Нет, все началось гораздо раньше. Ее отчужденность он ощутил еще в Венеции, когда она отказалась вместе ужинать, а он пошел в бар, чтобы выпить там и расслабиться. В тот вечер он принял ее отказ за капризную усталость в результате переездов, встреч на выставках, приемов в Риме, он никак не связывал непонятное охлаждение Марии с письмом Ильи, его появлением на римском вернисаже и даже свиданием с ней в пригородном ресторанчике (о чем она рассказала позже) – было бы смешно ревновать к тому детскому, предвоенному, ушедшему. И все же унизительная мысль о смехотворной ревности в его возрасте и одновременно то, что Мария знала заранее о приезде Ильи в Москву и сообщила о дне приезда Раисе Михайловне, ничего не сказав ему, коготком царапало его душу, хотя он и не хотел думать об этом.
– Ты, наверное, знаешь, Маша, что приехал Илья, – сказал Васильев, не глядя ей в лицо, чтобы не увидеть неестественного удивления.
– Приехал Илья? Да, я знаю, – ответила она вскользь, бросила книгу на кресло и начала ходить по комнате, крестообразно обняв себя за плечи. Илья, ты говоришь – Илья... Почему ты заговорил об Илье? При чем тут Илья?.. Ну, где она может быть? Скажи мне, пожалуйста, где? Если они заехали к своему режиссеру, то что они могут делать до двух часов ночи? А если она не у режиссера, то где она? Где? Где? Как его фамилия? Как же его? Любарев? Никонов? Нет, нет! Ах, вспомнила – кажется, Тихомиров! Да, да, Тихомиров... – Она покусала губы, взглядывая вокруг в поиске ускользающего имени, и повторила: – Да, да, кажется, Николай Степанович Тихомиров. Я помню, она называла его имя. У нас должен быть его телефон, должен быть!..
В коридоре она выдернула из-под наваленных на тумбочке писем и разных счетов телефонную книжку и принялась быстро листать ее, роняя пепел с сигареты. Васильев подошел сзади, увидел в зеркале ее сосредоточенно наклоненное лицо, жалкое и родное в каждой морщинке, опять с горечью подумал, что все в этом мире висит на волоске, и внезапная спазма перехватила его голос:
– Разреши, я позвоню, мне будет удобней.
– Только... только бы с ней все обошлось... Ты нашел его телефон?
– Успокойся, Маша.
Он нашел записанный почерком Виктории телефон Николая Степановича Тихомирова, набрал номер, и торопливое вращение диска громко прожужжало в безмолвии коридора, как сигнал зыбкой надежды. Но трубку никто не снимал, и гудки, длинные, безответно-однообразные, доходили из затаенной пустыни чужой квартиры. Трубку не сняли и после того, как он в третий и четвертый раз набрал номер. Неизвестная квартира на другом конце города по-прежнему молчала. И когда Васильев отыскивал номер, звонил, ждал ответа, то ежеминутно наталкивался в зеркале на глаза Марии, мрачно-серые, замершие, и он пытался успокоить ее взглядом, испытывая растущее беспокойство и от тревожного оцепенения в ее глазах, и от пустынного, повсюду зажженного электрического света в квартире, и от сиротливых гудков в трубке, как бы из небытия возникающих и в небытие пунктирами утекающих – в непроглядную бездну ночной Москвы, где могло случиться всякое... Он не хотел верить в это ночное и темное, но когда представил гибкую, лебединую тонкость дочери, хрупкую беспомощность ее шеи и плеч, чересчур длинных ног, малоразвитой груди, всегда вызывавших в нем пронзительную жалость, когда представил ее приглашающую улыбку, плавный голос: "Здравствуй, па-а!" – он почувствовал уже не беспокойство, а леденящее шевеление страха под ложечкой, и сразу же все стало ничтожным, кроме этого чувства.
– Послушай, Мария, – сказал Васильев, не снимая руки с телефонной трубки. – Есть еще один беспечный человек, у которого она может быть. Это твой чудный дядя – Эдуард Аркадьевич. Его монологи бывают беспредельными. И уклониться от них не так-то просто...
Она зябко передернула плечами.
– С половины первого ночи я начала обзванивать всех. Звонила и Эдуарду, и твоему Лопатину, и этому балбесу Светозарову. Не поверишь, балбес оказался дома, смотрел какой-то хоккей и уверил меня, что Вику сегодня не видел. Какое бессилие, какое ужасающее бессилие!..
– Маша, давай посидим и спокойно подумаем, – сказал строго Васильев. Где бы Виктория ни была, нам остается одно – ждать.
– Ты говоришь – ждать? – повторила она и вдруг сказала с самоказнящей насмешливостью: – У тебя нет такого ощущения, что в этой гостиной я уже два года жду свою дочь?
– Что ты хочешь этим сказать, Маша?
В гостиной зашипели часы, стукнул молоточек, и вместе с нарастающим шипением упал густым, органным басом отрезанный удар, отдаваясь тягучим гулом в коридоре и комнатах. Бой смолк, и снова ровно и одиноко отстукивал в тишине старый "Павел Буре". И в этих отсчетах безразличных ко всему секунд глубокой ночи на мгновение встал перед глазами Васильева утонувший в мартовской тьме их дом с тревожно-яркими, пронзающими темноту тремя окнами, за которыми неудержимо утекало необлегчающее время.
"Вероятно, мы были бы повально счастливы, если бы наши чувства были выше времени, – подумал некстати Васильев. – И спасение приходило бы в лазурных снах".
– Наверное, наша дочь взрослая девица, влюблена в какого-нибудь парня и, конечно, между ними все может быть, как бывает в молодости, – сказал Васильев, совсем не желая этого "все может быть", но стараясь успокоить Марию. – Представь, что двое молодых влюбленных людей забыли обо всем на свете, телефона в квартире нет, к автомату бежать не хочется. Так, Маша, может быть?
– Ты... ничего не знаешь! – ответила Мария шепотом. – Ничего розным счетом не знаешь... Ты не знаешь, как два года назад я вот так же ждала ее до утра...
Она стояла, зажмурясь, подставив лицо невидимому ему ужасу, вспоминая только то, свое, неотстранимое, что он еще не мог знать и предположить, – и страх, смешанный с любовью к каждой черточке в ее лице, сжал его знакомым ознобом.
– Что я не знаю, Маша? – спросил он. – Что ты скрываешь от меня?
– Я не хотела...
Она села в кресло около торшера, ненужно положила ту же английскую книгу на колено, не к месту открывшееся полой халата своей белой округлостью и полнотой, и молча клонила голову к страницам, и он увидел ее опущенные ресницы, набухшие от слез.
– Может быть, ничего не нужно мне говорить, Маша? – сказал он, намереваясь смягчить напряжение, чувствуя, как жалость к ней охватывала его зеленой колючей тьмой. – О чем ты?
– Я не хотела тебе рассказывать, – заговорила Мария носовым голосом и вытерла две расплывшиеся капли, упавшие на страницу. – Мужчине и отцу этого не надо знать. Ты помнишь болезнь Виктории? – Она не выдержала, слезы замелькали по ее щекам, и, жалобно отворачиваясь, она в тихой обессиленности сказала: – Конечно, ты всего ужасного не знаешь...
Нет, он не знал всего, что случилось два года назад, знал только, что болезнь дочери началась довольно-таки загадочно после поездки за город, в какую-то Грибановку. Это было дачное место под Москвой, где у одного из студентов собиралась после окончания экзаменов компания первокурсников. Виктория вернулась домой на рассвете (в ту ночь Васильев работал у себя в мастерской), а когда ранним утром позвонила Мария и он, пораженный ее замороженным голосом, приехал немедля на квартиру, она, задушенно всхлипывая, припала виском к его груди, прошептала: "Не надо к Вике заходить сейчас..." – и по ее шепоту, по тишине, по запаху лекарств он понял, что произошло что-то серьезное, опасное, так молниеносно изменившее все в доме. Потом она ушла в комнату дочери, он же сидел у двери, сосал незажженную сигарету и слушал, как за стеной прерывисто плакала, звала Марию, вскрикивала в забытьи Виктория, улавливая отдельные слова, бессвязные фразы, ее бред, ее мольбу, обращенную к какому-то шоферу такси, к каким-то парням, готовым к убийству, к какому-то милиционеру, который не хотел ничего предпринимать, и эти повторяющиеся вскрики, неутешные рыдания его восемнадцатилетней дочери отдавались в нем ударами боли. И была непонятность того ужасающего, что случилось с ней вчера за городом. А Мария неумело лгала ему, сбивчиво говорила о неких психических женских особенностях возраста, чего мужчине, по ее словам, объяснять не полагалось, наняла ночную сиделку, бывшую медицинскую сестру, взяла отпуск и сама целый месяц не отходила от Виктории, осунулась, подурнела, перестала улыбаться, а по вечерам чутко сидела с книгой у торшера, прислушиваясь к шорохам в комнате Виктории, вздрагивала от малейшего звука за стеной, и он думал с неисчезающей тревогой: "Что они скрывают от меня? И ради чего?"
Васильев увидел дочь через восемь дней, когда июньским утром его впустили наконец в ее комнату, проветренную, наполненную солнцем (везде стоял свежий летний тополиный запах), увидел на снежно-белой подушке такое же белое истонченное лицо дочери с черным, спекшимся, искусанным ртом, с осиненными глазами, ставшими такими огромными, иконописными, испускавшими такой печальный беззащитный свет смертельно раненного животного, что его стиснул малярийный озноб, и, боясь показать ей это, выговорил фальшиво-бодро:
– Здравствуй, моя дочь, как ты чувствуешь себя, милая?
Она повернула голову, посмотрела на него и в первую секунду попыталась даже улыбнуться ему своими огромными глазами. Он наклонился, чтобы поцеловать ее, и тоже улыбнулся, но лицо Виктории вдруг задрожало, скривилось, капли одна за другой покатились по ее искривленным запекшимся губам, и, выпрастывая из-под простыни руки, она вся рванулась к нему, обнимая, плача, крича, ударяясь лбом о его шею, умоляя его:
– Па-па! Миленький... помоги мне! Помоги мне, па-па!..
И, прижимая ее, теплую, дрожащую, беспомощную, успокоительным родственным объятием и ощутив ее тонкие несильные позвонки на спине, он внезапно испытал такое отчаяние у зыбкой грани между жизнью и смертью близкого, дорогого, просящего помощи существа, что ни слова выговорить не сумел, лишь чувствовал, как мокрые родные щеки терлись о его подбородок, и она порывисто повторяла, судорожно икая:
– Папа, миленький, помоги мне, я не могу, не хочу... видеть людей!.. Я не хочу их больше видеть!..
– Что с тобой, Вика? Что с тобой, милая?
– Я не могу, не могу, папа, тебе рассказать, не могу, не могу, не могу!..
Потом слова дочери преследовали Васильева, не давали покоя ему, повторяясь все с одной и той же интонацией, с той же мольбой, надеждой и неистовой жалобой, и познанная им отцовская мука была тем непереносимее, что Виктория инстинктивно искала его защиты, а он бессилен был ей помочь.
И сейчас, вспомнив свое состояние неразрешенной бессильной жалости, обвившиеся вокруг его шеи доверчивые руки дочери, ее рыдающий вскрик: "Папа, миленький, помоги!" – он подумал, что то, потрясшее его, не кончилось у Виктории, что Мария связывала тяжкое нездоровье дочери с ее сегодняшним ночным отсутствием – и, чтобы разжать железную петельку в горле, он спросил:
– Что было тогда с Викторией?
Она посмотрела на него снизу вверх, и он точно прикоснулся к влажному осторожному свету.
– Нужно ли тебе знать, Владимир?
– Решай сама, Маша. Наверное, нужно.
– Об этом страшно говорить, – помолчав, сказала она и задержала на его лице глаза, напряженные, потемневшие, за которыми все обрывалось. – О господи, надо же было ей тогда запоздать и не поехать со всеми к этому своему однокурснику! Она слезла с электрички и в темноте заблудилась в сосновой роще, отыскивая эту ужасную Грибановку. Но самое чудовищное было то, что ей встретились два местных парня с велосипедами, приятели однокурсника, и, представь, со смехом и шуточками взялись проводить до той улицы, где была дача, которую она искала... Она думала, что пришло спасение, а эти рыцари с велосипедами затащили бедную девочку в какой-то заброшенный сарай, зажали ей рот, угрожали ножом, распяли на грязной соломе... – с омерзением выговорила Мария, отворачиваясь. – Ты можешь представить, что она вынесла, что она вытерпела, какую подлость, какую грязь! Кто-то проходил по дороге мимо, и ей удалось закричать, вырваться, исцарапать рожи этим велосипедистам, и они оставили ее...
Мария швырнула книгу на журнальный столик, ее лицо, измененное судорогой, источало гадливое отвращение, было болезненным, исстрадавшимся.
– И мерзко было потом, когда Виктория выбралась из страшного сарая, дошла до электрички. На платформе оказался постовой милиционер, и она, истерзанная, ты можешь представить, стала говорить, объяснять, что на нее напали, а он ясно видел ее разорванную кофточку и твердил одну и ту же несусветную глупость, что, мол, джинсы носите, водку пьете, потому и драки учиняете. Понимаешь, драки учиняете! Этих "рыцарей" с велосипедами нетрудно было найти, но... "Но" заключалось в том, что этого не хотела сама Виктория. Представь одно только унизительное обследование врачей. При воспоминании о Грибановке ее охватывал ужас, какая-то лихорадочная дрожь, ее даже начинало тошнить...
Васильев, раздернув шторы, стоял у окна, не отвечая Марии, глядя на синеющие снежные крыши. Дуло от стекла студеным воздухом, а лоб его был овлажнен горячей испариной, и ясно виделось ему то детское отчаяние, переполненные слезами глаза дочери, когда он обнимал ее, судорожно икающую от рыданий, потрясенный птичьей хрупкостью ее позвонков под пижамой и тем, как она просила его: "Папа, миленький, помоги мне..."
Раз в прошлом году, поздним сентябрьским вечером, на даче, Виктории захотелось яблок, и они оба вышли в сад, осенний, холодный. Возле забора в верхушках берез не по-летнему шумел, сыпал листьями ветер, крупные звезды выстроились несметной силой над черной крышей дачи, и меж угольных елей проступал высоким белым поясом Орион. В потемках Васильев тряс стволы яблонь, включал карманный фонарик, нащупывая лучом в траве круглые бока антоновок, и Виктория, шурша корзиной, собирала их, радуясь этому вечернему приключению: "Смотри, па, какой огромный дурачище, лежит и притаился!" Последние яблоки падали на землю с крепким сочным стуком, а когда внесли полную корзину в дом и высыпали антоновки на стол террасы, везде разнесся ночной холодок ветра, и будто чистота прозрачного речного льда, первозданная свежесть исходила от Виктории, от ярких, приглашающих к искренности и веселому пиршеству ее широких серо-синих глаз. И успокоенно он подумал, что Вика полностью оправилась после болезни и вернулась к ней прежнее ощущение жизни. Но через полчаса, поднявшись на мансарду, в мастерскую, он увидел, что свет наверху погашен, в огромных, во всю стену, окнах стояла чернота ночи с пылающими созвездиями, а Виктория лежала под окном на тахте и плакала глухо, тихо, и глаза с блеском слез посмотрели ему в глаза умоляюще-испуганно, когда он наклонился к ней, спросил, что случилось. "Нет, ничего, свет, пожалуйста, не зажигай", – ожесточенно ответила она и села на тахте, стала грызть яблоко, всхлипывая по-детски носом, больше не сказав ничего.
"Папа, миленький, я не могу, не хочу видеть людей!.." – опять вспомнил он ее слова безысходного отчаяния в дни болезни и, заставляя себя не поворачиваться от окна к Марии, услышал, как она подошла осторожно сзади, приникла головой к его плечу, спросила шепотом:
– Почему ты молчишь?
– Ни ты, ни я не помогли ей. Единственное, что я могу сказать, проговорил он с резким сожалением, словно не хотел сейчас прикосновения Марии.
Она отстранилась.
– Но – как?.. Володя, ты привык и не замечаешь, как любит тебя Виктория. Ей было бы невыносимо, если бы она узнала о нашем разговоре... Она хотела бы остаться прежней в твоих глазах, – сказала Мария и погладила его плечо с насильной нежностью. – Я даже уверена, что она тебя любит гораздо больше меня. Но, кажется, ты в чем-то меня упрекаешь?
– Ни в чем.
– С нами происходит что-то нехорошее.
– Просто ты стала нас меньше любить, – проговорил он, еще не сознавая, зачем сказал эту фразу, и мимо отстранившейся Марии прошел в коридор, из конца в конец оголенно залитый электричеством, с большим, пусто отблескивающим зеркалом, с бессмысленным телефоном, оделся быстро и, откидывая цепочку, приостановился, настигнутый ее жалким окликом:
– Володя, куда?
– Я буду ждать Викторию около дома, – ответил он и вышел на лестничную площадку к лифту.
Ему во что бы то ни стало надо было глотнуть освежающего воздуха и расслабить в себе сжатую пружину удушья. Выйдя из подъезда, он сдвинул меховую шапку с еще влажного лба, расстегнул на груди пуговицы – сырость ночи обмыла его сквозь свитер, и стало немного легче.
А вверху гудело, грохотало по крышам, накатывало волнами, вязко плескалось во тьме, шумело где-то за домами море, порывами хлопала и разрывалась в клочья намокшая парусина, и из-за угла дома набрасывался ветер, забивая дыхание.
Васильев шел по хрумкающему ледку, а впереди над сучьями тополей месяц то появлялся в светлеющей глубине проруби, то мчался, нырял в сизом дыму. В воздухе всюду пахло мартом, в пахучей, набухшей темноте улицы волновались деревья. Их морской гул вместе с гудением проводов проносился тугими потоками, перехлестывал крыши, и, подточенный южным ветром, талый снег срывался с карнизов, обвально гремел в водосточных трубах.