Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Илья небрежно пошарил по карманам, конечно же, несерьезно покоряясь начатой игре, подал расческу, преувеличенно галантно подув на нее, продолжая выражать покорность, а она спрыгнула с тахты, подошла вплотную к нему, сидевшему в кресле, и начала медленно зачесывать назад его черные волосы. Весь притворно послушный, неподвижно улыбаясь, Илья смотрел на золотую (у самого лица) пуговицу ее командирской безрукавки, распространявшей вкусный запах нового меха, и в этой необычной свободе Маши, в том, что она стояла, почти касаясь коленями Ильи, и он мог поцеловать под незастегнутой безрукавкой ее свитер, пахнущий ею, была какая-то пьянящая мука, обманчивая порочность, как в блаженном сне, увиденном раз Владимиром предновогодним декабрьским вечером. Илья, по-видимому, не знал этого чувства и был спокойно дурашлив с Машей, не прилагая, как всегда, никаких усилий завоевать ее благосклонность – его не интересовали с некоторых пор "невинные сю-сю, ку-ку на скамеечке школьного парка", – и, понятно, он не мог знать того зимнего вечера в этой тихой комнате, когда она, Маша, чудесно пыталась играть воображаемую ею ветреную женщину, а он, Владимир, обмирая от нежности к ней, в горячем обморочном тумане целовал бархатный холодок ее маленькой груди.
– Так как-то лучше. Теперь начинаю узнавать тебя, – услышал он голос Маши и увидел, как лучистая чистота ее глаз на секунду соединилась со снисходительной усмешкой во взгляде Ильи, и она повернулась к Владимиру, тронула пальцем его волосы. – И тебя? Почему ты так на меня смотришь?
– Я? Никак не смотрю. – Он отклонил голову и, чтобы оправдать невольную резкость слов, сказал сердито: – Не люблю, когда меня причесывают, как какую-то кошку.
– Если я похож на кошку, то твоя наблюдательность потрясает. – Илья развалился в кресле, без стеснения оглядывая комнату, он умел быстро осваиваться и обладал завидным качеством преодолевать препятствия и неудобства в любой обстановке. – Маша, мы шатались по Москве с самого утра, зашли, чтобы удостовериться, не уехала ли ты. Весь двор пуст, все смылись в эвакуацию. Ты не уезжаешь?
– Я не знаю. Ничего не знаю. Если мы поедем, то только с мамой, когда она выздоровеет, – проговорила Маша и села на тахту, кутаясь в широкую ей безрукавку. – Не будем об этом. Не хочу, не хочу. Лучше скажите, мальчики, что же такое под Москвой? Неужели все так страшно?
В ожидании ответа она потерлась подбородком о мех телогрейки, Владимир подумал, что у нее замерзли губы, вообразил их прохладную вишневую упругость, с внутренним ознобом ощутил звук ее голоса, близость ее лица, ее коленей, чуть толстоватых сейчас, обтянутых плотными шерстяными чулками, и его пронзительно обдул ветерок радости, перехватывающей дыхание каждый раз, когда он видел ее... Но этот ветерок, похожий на ожидание праздника, и одновременно предчувствие беды были настолько властными, что сразу изменяли в нем что-то, делали его против воли резким, грубым.
Илья полусерьезно стал рассказывать о рытье окопов под Можайском, о том, как однажды ночью, вооружившись лопатами, ловили в поле, но так и не поймали сброшенных с самолета немецких диверсантов, о том, что неделю назад все были подняты по тревоге, уже обойденные справа и слева танками, и по лесам вместе с остатками какого-то разбитого стрелкового полка выходили из окружения к Москве...
– О, Гераклы, Александры Македонские! О, грандиозные герои нашего времени! – выговорил, массажируя вспотевший лоб, Эдуард Аркадьевич и от неуложенного чемодана круто развернулся к столу, налил рюмку коньяка, замученно закатил выпуклые глаза к потолку, выпил, сказал еще раз "грандиозные Гераклы" и опять принялся страдальчески массажировать лоб, утомленно закатывать глаза, ходить по комнате от стола к дивану, где накрытая пледом и шубкой задумчиво-грустно читала Тамара Аркадьевна. – Ваш грандиозный рассказ, молодой человек, потрясает до глубины души! – заговорил он вдруг, несколько манерно картавя с пасмурной едкостью. – Какая изумительная пора детства и юности! Впереди, конечно, две счастливые жизни, а молодость и здоровье бесконечны! Все друзья красивы, благородны и бессмертны, а враги косолапы, косорылы и бессильны! Как я хотел бы, как мечтал бы хоть день, хоть час, хоть несколько минут пожить в этом милом, совершенно грандиозном состоянии детства! В этом рае голубых и лазурных снов! О, счастливая пора, когда все на свете – ла-адушки, ладушки, где были – у бабушки! Ты слышишь, Тамарочка, милая? Поистине не хочу пребывания в зрелом, разумном, практичном благолепии, но хочу детства, господи, прости за мечты тщетные! О, милая пора, очей очарованье! Кажется, так у Пушкина, мои ребятушки, ладушки?
– Вы ошибаетесь, – мрачно сказал Владимир и покраснел. – У Пушкина не так. "Осенняя пора, очей очарованье". И... какие мы еще "ребятушки, ладушки"?
– Особенно вы здорово насчет голубых и лазурных снов, – вставил Илья в поддержку Владимира. – И насчет ладушек и Пушкина.
– Дядя! – крикнула возмущенная Маша. – Почему вы слушаете наш разговор? Даже как-то странно, стыд какой. На вас совсем непохоже и... просто, просто зачем вы так?
Эдуард Аркадьевич воздел руки к лепному потолку, потрясая ими, сдаваясь в плен без сопротивления.
– Извини, извини, богоподобная царевна киргизкайсацкия орды! Я услышал случайно, я грандиозный осел, да будь тебе известно, ибо уши мои шибко грамотные, родная моя! – Он шустро направился к столу, взял бутылку коньяка, но, прежде чем налить себе, иронически-выжидательно уставил выпуклые свои глаза в сторону Ильи и Владимира. – Вы не желаете ли, юные люди, чокнуться оч-чень недурным армянским? У меня, простите, вторые сутки разламывается голова, а коньяк иногда помогает. Хотите? Ан нет, понимаю, рано, рано, придет время, познаете все, испьете горечь познания, печаль великую и будете в большой тоске думать о бытии своем! О, прелесть, запах солнца!.. простонал он, маленькими, дегустирующими глотками выцедив рюмочку, и сладостно закусил долькой шоколада, все расхаживая в неподпоясанной гимнастерке по комнате. – Да, кстати, о прошлом и настоящем, – заговорил он, быстрой ощупью гибких пальцев как бы проверяя, ушла ли головная боль наконец. – Да, где же прошлое, милое, довоенное ясное утро? Прошлое метафора. Настоящее темно, хмуро, трагично в своей непостижимости. Будущее за семью печатями. О, ч-черт, как трещит башка! Ни пирамидон, ни коньяк не помогают, хотя был сдержан и не пил вчера, как пожарник! Не пил, не пил! Нервное это, абсолютно нервное! Дамское! И – фрейдистское! Не могу, не в силах забыть, Тамара, утреннего разговора с одним своим другом. По дороге со студии я зашел к нему. Представь картину: недавно изысканно одетый, приятный, чистый, а тут небритый, грязный, в валенках, сидит в кресле возле печки и сжигает какие-то бумаги и фотографии. А глаза – воспаленные, безумные. И бормочет только одно слово: "ложь, ложь!.." Грандиозная нелепица, сцена из Достоевского. Бесы! А его сын – студент авиационного института, хромой с детства после полиомиелита, умненький такой, красивый мальчик, тоже возле голландки рвет бумаги, и вид у обоих, знаешь ли, не то что страшненький, а дикобразный. "Ну, что, Женечка, спрашиваю, едешь в Алма-Ату или, миленький, остаешься?" А он и засмеялся как-то по-сумасшедшему, по-бедламски, знаешь ли. "Я сегодня ночью, – говорит, дежурил в свою очередь и хорошо, очень хорошо видел, как заминировали мост через Москву-реку. Грузовик стоял у ворот, был наполнен ящиками со взрывчаткой, значит – заминировали абсолютно все мосты. И не только мосты. На Лубянке и в центре жгут архивы. Значит, война проиграна, Москва обречена. Что касается меня, то извини, – говорит, – я абсолютно ничему не верю! Нельзя объединить человеческое стадо, каждый рвет кусок себе, своя рубашка ближе к телу. Выкинули беднякам лозунг: "Бей богатых, экспроприируй, отбирай!" Отобрали, экспроприировали, разделили, – лучше стало?" И заявляет мне: "Мы решили с сыном: остаемся. Я беспартийный, а Миша комсомолец, ну что ж, другие времена, другие песни: Миша зароет комсомольский билет, будет спокойно работать". И, знаешь ли, хромой и убогий Мишенька ему кивает: "Да, зарою и буду спокойно работать. Я – калека и никому не нужен..." Грандиозное безумие, апокалипсический кошмар! Не могу, Тамара, из головы выбить этот разговор с Женей, не в силах представить, как он решился! С ума сойти! Хотя... – Эдуард Аркадьевич помассажировал виски, растрепав волосы, начесанные с боков на лысину, и замолчал, выпукло глядя затосковавшими пепельными глазами в пространство над головой сестры, которая оторвалась от книги и смотрела на него беззащитным взором, умоляя не ворошить запретное, что не надо слышать и знать посторонним людям. – Хотя, – продолжал Эдуард Аркадьевич, погружаясь в состояние рассеянной отрешенности, – хотя обстоятельства в высшей степени трагические! – сказал он и повернулся к ней спиной. – Непонятно, немыслимо, уму непостижимо! Шестнадцатого октября сообщили, что немцы прорвали фронт, и началась паника. Немцы рядом подумать только! Калуга взята, они на подмосковных дачах... В электричках немецкие солдаты сидят и переобуваются – грандиозные картинки! Невозможно ведь, не-воз-мож-но! В Москве так называемая последняя эвакуация, вывозят заводы, народец бежит с узлами на Горьковское шоссе. Грабежи начались, господи упаси, хотя на всех углах развешаны приказы генерала Синилова. Прямо во дворах расстреливают провокаторов и грабителей, а немцы-то наступают. Они завтра могут быть в Москве, завтра!.. Никто ничего не гарантирует! Завтра?.. Или послезавтра?.. Грандиозный кошмар! Что получилось? Как это получилось? Кто даст ответ?! – вскричал срывающимся голосом Эдуард Аркадьевич и внушительно воздел руки к потолку. – Будь готов к труду и обороне. Дальше всех, выше всех, быстрее всех. Сколько было сказано грандиозных слов! Что же получилось? Немцы на канале, на Истринском водохранилище, под Химками. Ты можешь мне ответить, милая Тамара? Можешь объяснить – каким образом? Или вы, юные комсомольцы, можете ответить что-нибудь? Как? Каким образом?
– По-моему, тебе не нужно больше задавать вопросов, – сказала Тамара Аркадьевна низким простуженным голосом, обеспокоенно оправляя на шее пуховый оренбургский платок. – Но только, пожалуйста, не вмешивай сюда детей. Они не виноваты.
– Ты пойми, пойми! – Он прижал щепотку ко лбу и выкинул, разжал пальцы в воздухе. – Ни тебе, ни Маше нельзя медлить, нельзя оставаться здесь, эт-то безумие, которому объяснения нет! Твоя ангина и твоя судьба – не смешно ли? Пересиль себя, сестра чудная! Оставаться в голоде, в холоде, в неизвестности хотя бы на неделю двум женщинам без серьезных средств... двум почти в пустом доме – это не только риск, но самоубийство, по меньшей мере! Представь худшее – вы не успели уехать, в Москве катастрофа. На какие средства вы будете жить – продадите серьги, кольца, барахло-тряпки? На сколько хватит? А потом? На панель Арбата? Ну, прости, прости! Я раздражен, разумеется, но суть-то, так или иначе, в одном. Болеть в Москве ангиной сейчас недопустимая роскошь! Надо ехать в Ташкент, золотце мое, догонять свой театр, ехать немедленно, завтра, завтра! Уезжать!
– Я не понимаю, дядя, – тихонько сказала Маша, все кутаясь в меховую безрукавку, точно было ей зябко. – Вы говорите так, будто завтра... завтра в Москву войдут фашисты. Неужели вы так думаете? Они что – войдут?
– Маша родненькая, драгоценная моя племянница! – воскликнул в изумлении Эдуард Аркадьевич. – Этого не знает и сам господь! И никто не скажет, не сообщит заранее, к большому сожалению, если даже Москву окружат немецкие танки, перережут дороги! Но по всем признакам – положение сверхсерьезное, какого на нашей памяти еще не было! Да, Машенька, юное мое, очаровательное существо, твой возраст – несокрушимый оптимист, но в такие дни быть беспечным – смертоподобное легкомыслие!.. Ты понимаешь, Машенька, что значит женщинам оставаться в городе, в котором, возможно, начнутся уличные бои! Пойдете на баррикады, подобно Жанне д'Арк? Актриса и девочка – смелые воины!..
От слов Эдуарда Аркадьевича, от энергичности его пальцев, которыми он то растирал высокий лоб, то нервно и продолжительно хрустел, сводя руки за спиной, от его голоса, чудилось, рассыпающего вокруг себя ядовитые иглы, исходила острота тревоги – и неприязнь к нему загоралась у Владимира запальчивым огоньком. Илья, щурясь на Эдуарда Аркадьевича, слушал его чутко, не пропуская ни одного слова, и рот был сжат терпеливо, будто его вызывали на драку, которую надо принимать не сразу. И Владимир не выдержал:
– Вы просто трусите!..
(О, спустя много лет он не сказал бы этого, но тогда, в пору октября сорок первого года, была та искренняя чистота, наивная вера юности в справедливость и честность человеческого мира, которая потом четыре года зажигала костры самосожжений.)
– Благодарю вас, юноша, благодарю! Я трус? Чудесно и великолепно! слабо посмеявшись, поклонился Эдуард Аркадьевич, открывая искусный начес на ранней лысине, и продолжал миролюбиво: – В вашем возрасте мой друг, всех людей моего нынешнего возраста я считал ничего не понимающими в жизни старыми ишаками. Это слово было модно тогда. Так что я вполне вам сочувствую и вполне разделяю ваше благородное негодование! – Он опять сделал поклон в сторону Владимира, излучая ироническую признательность, после чего приостановился у изголовья Тамары Аркадьевны, заговорил страстным, убеждающим тоном: – Но каким бы трусом я ни представал перед юными героями, я настаиваю, сестрица, на твоем отъезде с Машей утренним поездом! И умоляю вас собраться сегодня. А! Дай-ка, дай-ка, пожалуйста, я сам посмотрю! Ты без конца меришь температуру! – Он стремительно выхватил у нее градусник, дважды взглянул недоверчиво и, встряхивая, проговорил с недоуменным пожиманием плеч: – Милая! Я уже не знаю, что делать! Тридцать семь и девять. Но пересилить себя надобно, взять в руки, заставить решиться, наконец! Пойми, это невозможно будет исправить!..
Тамара Аркадьевна приподнялась на локте, брови ее печально изогнулись.
– Ты тоже меня пойми, – сказала она и вздохнула жалостно. – Я боюсь... я хочу уехать, но не могу. Целую неделю меня мучила высокая температура. Я просто обессилела. Я умру где-нибудь по дороге. Ты хочешь, чтобы меня похоронили где-нибудь на сельском погосте?.. У меня нет сил, Эдуард...
– Грандиозно! Мило!.. А дети? – вскричал Эдуард Аркадьевич, растопыривая подвижные пальцы и потрясая ими. – Эт-то же безумие, сумасшествие! Оставаться с детьми на краю пропасти!.. А как Всеволод? Как Маша? Ты подумала об их судьбе?
Всеволод, подросток с прыщеватым унылым лицом, все время молча сутулившийся в ногах Тамары Аркадьевны, все время робко слушавший пропитанную соленой тревогой непрекращающуюся речь Эдуарда Аркадьевича, вдруг порывисто прижал кулачки к щекам, затрясся судорожно, замычал глухим отроческим баском и, раскачиваясь, начал ниже и ниже склоняться к коленям, точно за шею его сзади пригибали, и повторял шепотом: "А я как? А я куда?" И Владимир тут увидел, как бледное лицо Маши обезобразилось гримасой гадливости, и голос ее зазвенел негодованием:
– Перестань, пожалуйста, Всеволод! Стыдно видеть, как ты превращаешься в бабу! И вы, дядя, перестаньте нас мучить! Пока мама не выздоровеет, мы никуда не поедем, никуда! Вы что-то страшное выдумали. Мы пока будем здесь, и Всеволод останется с нами! А теперь молчите, а то я буду визжать и не давать вам говорить! Вот так, слышите?
Она завизжала отчаянно и пронзительно, потом насильно засмеялась, поспешно вскочила, пересела на диван к матери и, защищая, успокаивая ее, обняла за плечи, целуя ее в волосы (Тамара Аркадьевна зажмурилась, всхлипнула, отворачиваясь к стене), и Владимир подумал, что он с Ильей лишние здесь, пришедшие не ко времени гости, и, чтобы избавиться от неудобства увиденной ссоры, чтобы больше не слышать отчаянного, еще сверчавшего в ушах визга Маши, он сказал излишне непринужденно Илье:
– Салют, что ли?
Это была известная в школе фраза, обозначавшая вынужденное прощание в особых обстоятельствах, и Илья, поняв, встал, проговорил отсекающим тоном:
– В приказе коменданта города Москвы мы сегодня прочитали: дезертиров и паникеров расстреливать на месте! Вы не из тех?..
Он ожег взглядом Эдуарда Аркадьевича и, направляясь к двери, ребром ладони, точно на перемене показывал прием джиу-джитсу, небрежно ударил по краю стола так, что звякнули бутылки коньяка в окружении банок консервов, и почтительно обратился к Тамаре Аркадьевне, глядевшей на него с недоумением:
– Извините, мы пришли к Маше и не знали, что у вас громкий семейный разговор.
– Что, что? – шепотом спросила Тамара Аркадьевна. – Почему "громкий"? Почему "семейный"? О чем вы, Илья? Вы как-то ведете себя невоспитанно и грубо...
– Ба, какие у тебя грандиозные рыцари, Машенька! Такие могут и побить! Судьба, упаси встретиться в темном переулке! – выговорил с шутовским испугом Эдуард Аркадьевич и шутовски усердно перекрестился, отдуваясь, играл полуобморочное состояние. – Уходите, ради бога, вон, уходите, пока я... пока я не позвал патруль или милицию. Подите, подите прочь, молодые люди, и не лезьте в чужие дела, ум-моляю вас!..
– Дядя, перестаньте, пожалуйста, клоунствовать! – закричала Маша и снова так оглушающе-пронзительно завизжала, что мать отвалилась головой на подушку, страдальчески зажав уши пуховым платком, а Эдуард Аркадьевич упал в кресло, руками прося пощады, завел глаза под лоб. – Вот вам! Вот вам за моих друзей! – крикнула Маша, не то смеясь, не то плача. – Я не дам вам сказать ни слова. Ни слова! Ни буковки!
– Уходим прочь. Карету нам, карету, – усмехнулся Илья и кивнул молчаливому Владимиру. – Где оскорбленному есть чувству уголок.
Они вышли на улицу, вечернюю, усыпанную примерзшими к тротуарам листьями, и здесь Маша догнала их; студеный ветер отбросил ее волосы, мотнул полами незастегнутого длинного пальто, облепил ноги. И Владимиру даже показалось, что резко подувший холод загнул ее темные мохнатые ресницы, заставил откинуть голову, а она стояла перед ними, всматриваясь в лица обоих, стараясь улыбаться, говорить весело, и вмиг стала прежней Машей, от одного взгляда которой сбивалось дыхание.
– На моего дядечку не надо было обращать внимания, – заговорила она торопливо своим гибким голосом. – Он не в себе, конечно. Всеволод его приемный сын от первой жены, и он хочет, чтобы Всеволод уехал с нами, понимаете?
– Понимать нечего, – ответил Илья. – По-моему, твой распрекрасный дядя – фрукт с паникерского дерева.
– И – субчик! – подтвердил Владимир. – Да еще брехун первого сорта.
– Ах, какие вы глу-упые дурачки! – протяжно сказала Маша. – И все-таки я вас люблю. Обоих. Хороших, странных дурачков, которые ничего не понимают.
Она левой рукой ласково погладила двумя пальцами по щеке Илью, правой рукой тронула подбородок Владимира, обдала обоих ласковой лучистостью глаз, вспыхнувших из-под загнутых ресниц, и Владимир почувствовал зыбкость земли и от прикосновения ее теплых пальцев, и от этой лучистой бездны ее непонятного ему взгляда, обещающего что-то блаженное, тайное, порочное, отчего начинался озноб и холодели зубы. Она спросила:
– Что вы будете делать в Москве? Вы остаетесь? Нам не дали поговорить в этой дурацкой кутерьме. Я хочу знать, что вы будете делать?
– Мы? Мы в армию, – сказал Владимир с незатруднительной искренностью и, сказав, достал пачку папирос "Пушки", предложил Илье. – Мы были сегодня в военкомате.
– Володька не соврал, – поддержал вскользь Илья и взял папиросу охотно, зажег спичку, давая первым прикурить Владимиру. – Мы этот вопрос почти решили.
– Вы курите, мальчики? – удивилась Маша. – Вы там, на оборонных работах, научились? Какие-то вы странные, на самом деле взрослые стали... В армию, я уже догадалась, что в армию, – повторила она и покусала губы. – Ах, как я тоже хотела бы в армию! Но ничего, ничего не выйдет. Я не могу бросить маму.
Илья, прищурясь от дымка папиросы и, казалось, ни о чем трудном не думая, сказал:
– Машенька, ты чересчур красива для армии. Дуэли среди мужчин начнутся. Так что уж сиди с мамой и жди нас. А точнее – Володьку. У меня пять родинок на левом плече – значит, впереди судьба скитальца, как цыганка нагадала. Да если и убьют, беда небольшая: поплачут и перестанут. Верно ведь?
(Зачем он сказал тогда эту роковую фразу?)
Маша прямо посмотрела на Илью, точно угадывая причину непробиваемой его несерьезности, его бездумной шутки над тем, над чем нельзя было смеяться, но тоже сказала тоном легкомысленной беспечности:
– Как все невероятно смешно! Пять родинок на левом плече? И как это романтично, какие-то испанские повести Мериме! Не Кармен ли нагадала, Илья?
– Хуже, – Илья притворно вздохнул. – Хотя цыганка была фантастической красоткой. Ресницы два метра и ноги, как у богини.
– Хуже? Хуже кого? – взмахнула мохнатыми ресницами Маша. – Как это понимать – "хуже"?
– Хуже в том смысле, что таких, как Кармен, в мире уже нету, – Илья сожалеюще пощелкал ногтем по папиросе. – Красота измельчала, а всякие сантименты давно пора в музей сдать. Устарело, как каменный топор.
Маша напряженно выпрямилась.
– Глупо! И даже не вызывает жалости. Я всегда знала, что ты груб, как камень. Твой бокс и твои мускулы – достаточное тому доказательство. Что же это за музей открылся? Где?
– Откроется. Музей сантиментов. Мы живем в грубый век силы. Впрочем, я не шучу! – Он поперхнулся дымом, смеясь, выказывая отличные, ровные зубы. Я действительно подумал, что в армии ты можешь устроить переполох. Ведь чокнутых дураков еще много, и каждый считает себя неотразимым красавцем, созданным для сентиментальной чепухи.
– Вот уж глупость, которая потрясает меня до глубины души! воскликнула Маша, удивленно пожимая плечами. – Может быть, ты... Может быть, ты ревнуешь меня?
– Правильно, – сказал Илья.
– С каких же это пор?
– Не имеет значения.
– Почему же не имеет? Земля полна слухами, что ты не без успеха ухаживал за тренершей в волейбольной секции из спортивной школы. Неотразимая белокурая красавица. Не помню, как ее звали... Кажется, Полина?..
Илья докурил папиросу, швырнул ее на решетку водостока, где сумеречно мерцала корка льда и жестяно торчал из него не смытый дождями, вмерзший уличный мусор, притянул Машу за локоть, заговорил с той взрослой фамильярностью, когда трудно было понять, в шутку он говорит или всерьез:
– Ты неплохой малый, и не знаю, как Володьке, а мне немного нравишься. У тебя ресницы гораздо длиннее, чем у той цыганки.
– Это что же такое? Милые шутки? Объяснение в любви, что ли, в стиле Дон-Жуана? – Маша блеснула глазами по невозмутимому лицу Ильи и, озябнув, подняла воротник, засунула руки в карманы пальто. – К чему это ты говоришь? Ах, понимаю! Демонстрация самонадеянности... Не спутал ли ты меня с Полиной или какой-нибудь другой влюбленной в тебя грешницей из спортивной школы?
– Ни с кем не спутал. Никакая не демонстрация, – сказал Илья тем же тоном наигранной опытности. – Просто нам прощаться надо и давай целоваться...
Маша вскинула голову.
– Как то есть целоваться?
– В лоб целуют маленьких детей. А тебя – в губы, конечно. Показать, как?
– Это забавно. Попробуй, если у тебя получится.
С закинутой головой она стояла, смотрела на него, не вынимая рук из карманов, подставив сомкнутые вопрошающие округленные улыбкой губы навстречу какому-то близкому ужасу, и он, нисколько не стесненный, как будто привычно делал так каждый день, притянул ее за локти и медленно прижался губами к ее улыбающимся губам таким смелым долгим поцелуем, что она легонько стала отклоняться назад, затем вынула руки из карманов, уперлась ему в грудь, осторожно отжимая его, наконец, задыхаясь, освободила свой испуганный рот, прикрыла его пальцем, выговаривая странным шепотом:
– Зачем ты так грубо? Если ты со мной прощаешься, то неужели ты хочешь, чтобы я запомнила твою грубость? Нет, ты какой-то фавн, питекантроп...
– Разве? Грубость? Питекантроп? – ласково усмехнулся Илья. – Просто у тебя вкусные губы. Можно еще?..
– Нет, не надо! – Она отстранилась, бледнея, и с фальшивой, неумеренной поспешностью подошла к Владимиру, а он сразу упал в глубину ее туманного взгляда и потонул в ее зрачках мучительно. – Мы с тобой тоже должны проститься? Что ж, поцелуй, пожалуйста...
Колючая спазма сдавливала горло, и он не мог произнести ни звука в те минуты, когда Илья говорил с Машей и целовал ее, не стесняясь его, как бы считая это вполне допустимым при их дружбе, и то, что Илья на ее слова о грубости ответил ласковой усмешкой мужской опытности, а она испугалась его шутливой настойчивости и, как за спасением, кинулась прощаться с Владимиром – все было до бессилия открыто и непонятно, хотя все выдавал ее взгляд, дрожание ее ресниц, растерянное покусыванье губ – и он повернул голову в сторону, чтобы не видеть ее лица, и молча пошел по улице, боясь не сдержаться и обнаружить то, чего стыдился. Слезы душно заслоняли дыхание, и, наверное, надо было для облегчения освободиться от них, но он не умел...
А ранняя темнота заволакивала улицу, металлически пахло инеем, гарью бумажного пепла, который сыпался и сыпался в воздухе, и красноватое зарево пожара в центре растекалось над заборами, черно выделяя сеть нагих ветвей.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В дверь позвонили.
Васильев сказал рассеянно: "Пожалуй, на сегодня кончим", – и положил палитру на стол, отомкнул замок (он запирался во время работы) – и в мастерскую, стуча каблуками сапожек, вошла Виктория, в монгольской дубленке, отороченной белым мехом, и сразу запахло уличным ветерком, свежестью утреннего морозца. Она холодными губами поцеловала отца в небритую щеку, взглянула темно-серыми, Марииными, глазами на Щеглова, позирующего в кресле, сказала:
– Здравствуй, па, здравствуй, дя!
И тотчас Эдуард Аркадьевич чрезвычайно проворно вскочил, выражая восхищение, любовь, рыцарскую преданность, и летящей балетной походкой, мелькая зелеными безупречно узкими брюками, сверх меры восторженно подбежал к Виктории, принялся растроганно целовать ей руки, приговаривая при этом журчащим голосом:
– Красавица моя, золотце мое, бесподобное сокровище, самая чудесная наша умница в мире! Ну, что сделать для тебя, жар-птица, золотой башмачок отыскать, коня на ходу остановить, в горящую избу войти?
– Перестаньте, дядя, – засмеялась Виктория, высвобождая руки. – Если я попрошу у вас сейчас двести рублей, то вы достанете портмоне, ахнете и скажете: к сожалению, мой кошелек чист, как моя совесть. Правда? Но все равно я вас люблю, дя, за вашу безалаберность!
– Королева моя, жемчужинка моя, радость моя, я всегда виноват и всегда безденежен, аки собака, – смиренно прожурчал Эдуард Аркадьевич и сделал жест горчайшего сожаления. – Сам бы прерадостно занял некоторую сумму, да звание и годы, миленькая, не позволяют. Ну-с! – И он еще более оживился, закряхтел, сладострастно замычал, схватил обеими руками тонкую кисть Виктории, начал нежно клевать ее носом, показывая бледную лысину с щегольским мастерством начесанными от уха до уха волосами. – Я умчался, я исчезаю, я улетучиваюсь, ибо запаздываю на репетицию, где будет крупнейший разговор с одной актрисулей, сущей ведьмочкой, прости господи. Голубушке под шестьдесят, старость давно мельтешит в окошке, а она, старая кочерыжка, все норовит, все рвется, старая перечница, двадцатилетнюю сыграть. Не сыграешь, не сыграешь на балалайке, коли сковородка в руках. Владимир Алексеевич, я вас горячо целую!
Он спешно надел пальто, модное, в крупную светлую клетку, натянул кожаные перчатки и, напоминая энергичного щеголя адвоката, уходящего со сцены, выбежал из мастерской, послав воздушный поцелуй на пороге: "Процветайте, милые!"
В мастерской после его ухода что-то померкло, утратилось, будто пронесся, продул комнату сквозняк, захлопнул дверь, и вновь наступило безмолвие, прежнее состояние покойной обыденности, а недописанный портрет был загадочен, выпукло проблескивали за очками глаза, чуть-чуть змеился край еще крепкого старческого рта, приготовленного к ядовитой или иронической фразе вместе с едва уловимой грустью, проступавшей порой ненадолго, когда задумывался он в середине разговора.
"Почему все-таки мне жалко его? – подумал Васильев. – Мне кажется, что он все время убегает от самого себя".
– По-моему, ничего, – сказала Виктория, постояла у мольберта и, не раздеваясь, опустилась в соломенное кресло-качалку позади Васильева.
Он услышал скрип кресла, шорох расстегиваемой дубленки и обернулся в предчувствии нежданного разговора с дочерью, которую он не каждый день видел у себя в мастерской.
– Можно, па? У тебя, кажется, "Филип Моррис"? – спросила Виктория и, не дождавшись разрешения, полированными матовыми ноготками потянула из пачки сигарету – так доставала сигарету Мария, – а он вдруг почувствовал тоскливое теснение в груди при виде огонька зажигалки в этих несильных, слабых пальчиках дочери и при виде дыма сигареты, выпущенного ее юными невинными губами, заметил приоткрытую откинутым воротником дубленки белую, лебединую шею, показавшуюся тоже слабой, незащищенной, подверженной невидимой опасности, и подумал, что не в силах ничего запретить дочери, что она начала курить после той болезни и после того незабытого, загадочного, что случилось с ней два года назад за городом, но о чем ни она, ни Мария не вспоминали позднее.
– Ты, наверное, хотела мне что-то сказать? – спросил Васильев и подошел к Виктории сбоку, поцеловал в легкие волосы, пахнущие родным теплом, чистотой. – Ты не часто у меня, Вика...
Она, не поднимая глаз, думая о своем, хмурила брови.
– Па, именно об этом я хотела тебе сказать, – проговорила она строго. Тебя четыре дня уже нет дома. Ты постоянно стал ночевать в мастерской зачем-то. Не знаю, что происходит между тобой и мамой, но все странно. Она молчит, а я вижу, как она мучается. Понимаешь, па? Она ведь не пожалуется никому, хоть ей и очень плохо будет. Нет, пожалуйста, не подумай! поправилась она с решительностью. – Никакие секреты я знать не хочу! Но с вами что-то произошло после Италии, вы стали оба странные, и я не понимаю, па, что с вами? В доме просто затишье мертвое! Знаешь, как раньше в пьесах ремарки писали: затишье в доме, как перед грозой! Откуда гроза, папа?
Он посмотрел вопросительно, а она под его взглядом бросила с сердитым выражением сигарету в пепельницу, и ее нежный изгиб шеи, болезненная бледность тонкого лица, неестественно широкие серые глаза в мрачноватой тени густых ресниц – все было хрупким, родным, Марииным, поразительно повторенным в ней, в его дочери, повторенным его любовью к Марии, тайным колдовством генетического кода, подчиненного двадцать лет назад только им двоим, и полужалость, полунежность прошла в душе Васильева.