Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
"Дорогая и многоуважаемая Маша!
Ради бога, извини меня за то, что я использую сохранившуюся частицу доброго отношения ко мне. Не хочу, чтобы моя встреча с Владимиром произошла вдруг. Такая неожиданность будет раздражительна и неприятна, что я предполагаю. Так же, как и встреча с тобой в Риме, напугавшая тебя, бедную, до полуобморока. Передай ему, ради всего святого, что я буду ждать в ресторане вашего отеля – завтра от 8 до 10 ч. утра. Если он не придет до 10-ти – бог ему судья. Я же не пойму его неприход как казнь свою или ненависть ко мне. Илья".
– Илья?
Он второй раз прочитал письмо, и что-то смутно повернулось в нем, неуловимо промелькнуло в сознании тревожное ощущение давнего, но тотчас даже не это ощущение, а намек на нечто далекое, прошедшее показалось ему невозможностью, обманом собственной памяти об исчезнувшем в небытие времени.
– Илья? Кто этот Илья? – спросил Васильев, уже выбрасывая из сознания эту тень намека, эту слабую догадку без надежды, и проговорил, разделяя слова: – Кажется, среди моих знакомых нет ни одного Ильи. Так кто он? И о чем хочет говорить со мной?
– Это он, он! Понимаешь, он! – крикнула Мария, подходя к окну, и зачем-то отдернула тяжелую штору; туман стоял над каналом, кое-где пробитый белесыми пятнами фонарей. – Это он, Илья, именно Илья! Он жив, он живет в Риме! Он был на твоей выставке, он знает о тебе все! – повторяла она, едва не плача, не оборачиваясь от окна: – Да, мы можем удивляться, не верить, но это он, Илья Рамзин! И он хочет встретиться с тобой, а мне это ужасно не нравится, хотя у меня и был с ним разговор в Риме! Если хочешь знать мое мнение, то не встречайся с ним! Вы разные люди, все это бессмысленно, совершенно бессмысленно!..
– Ну, этого не может быть! – проговорил Васильев отрывисто, все же полностью не веря, и махнул рукой. – Илья Рамзин? Живет в Риме? Чушь какая-то! Мистика! Илья погиб на Украине в сорок третьем году. Мы с ним воевали в одной батарее, командовали взводами. Илья Рамзин? Тот самый? Илья? Встречался с тобой в Риме? Вот уж чего быть не может так не может!
Она сердито перебила его, поворачиваясь от окна:
– Почему ты так настойчиво говоришь, что этого быть не может? Надеюсь, ты не думаешь, что вот это письмо я написала себе сама? Да, я раз встречалась с ним в Риме, когда ты был на приеме в студии Спинела, и говорила с ним, живым, в течение часа. Никакой подделки, Володя! – добавила она с горькой убедительностью. – Представь – никакого кича, никаких восковых фигур из музея мадам Тюссо. Я разговаривала с живым, живым, настоящим Ильей! И ты в этом завтра можешь убедиться, но я не хочу, чтобы вы встречались, вовсе не хочу! Дай мне спичку, пожалуйста, сигарета погасла... – сказала она, и голос ее споткнулся и дрогнул. – Господи, господи, как я суеверна. Он сейчас думает о нас обоих. Несчастный...
"Илья? Значит, он жив? Но каким образом он здесь? Плен? Он остался в живых? Неужели Илья? Последний раз я видел его в сорок третьем году... Илью разыскивали после войны. Его матери приходили ответы: "в списках живых не значится", "пропал без вести"... Тридцать лет о нем не было ни единой весточки. И до сих пор... Нет, есть вещи, в которые невозможно поверить!.."
– Несчастный? – переспросил Васильев и пошарил в карманах спички. Скажи, как он выглядел? Ты узнала его? Его можно было узнать? В последний раз ты, кажется, видела его в сорок первом?
– Кажется, шестнадцатого или семнадцатого октября, когда были ужасные дни в Москве... Вы тогда вернулись из-под Можайска.
Он стал зажигать спичку, чтобы она прикурила, но сломал ее, и она нетерпеливо взглянула поверх поднятого воротника плаща истемна-серыми глазами, подошла и высвободила из его пальцев спичечный коробок.
– В наш век мы должны бы не удивляться, Володя, хотя все странно... заговорила Мария поспешно. – Что ж, узнать Илью при некотором усилии можно, если бы не седина... и если бы не что-то чужое в костюме, в глазах... в жестах, что ли...
– Ты сказала "несчастный"?
Она передернула плечами, словно озябла у окна, обложенного туманом.
– Потому что... потому что он надеялся увидеть в нас прошлое. Меня как-то знобит... Если я не приму сейчас горячую ванну, то заболею после венецианской сырости.
Она покусала губы и быстро сбросила плащ, вынула ночную пижаму из раскрытого чемодана и пошла в ванную комнату, а он тотчас же подумал, что она не договаривает, скрывает что-то, связанное с этой ее немыслимой встречей с Ильей в Риме, которой нельзя было дать логическое объяснение, ибо погибший или пропавший без вести Илья, лейтенант Рамзин, его одноклассник, друг детства и юности, был жив и почему-то не в Риме, где открылась выставка, а здесь, в Венеции, искал теперь встречи с ним.
За дверью ванной не слышно было движений Марии, отдаленно и ровно шумела из кранов вода, от этого сиротливо-однообразного плеска стало неприютно, одиноко в номере, и Васильев неуспокоенно заходил по комнате, засунув руки в карманы, наконец сказал около двери ванной:
– Маша, я – в бар за сигаретами, скоро приду!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В ночном баре, тихом, свободном, Васильев купил две пачки "Сэлем", слабые сигареты с ментолом, которые нравились Марии, затем, как это делал всегда, не зная чужого языка, чересчур самоуверенно показал бармену глазами куда-то в джунгли бутылок среди зеркальной неразберихи, сказал на понятном во всех ресторанах мира полуанглийском, полунемецком языке:
– Джин унд тоник, плиз, битте зер*.
______________
* Джин с тоником, пожалуйста (нем.).
Толстолицый бармен в ярком малиновом жилете, виртуозно поигрывая бутылками, льдом и бокалами, ослепляя эмалью снежных зубов, сицилийской чернотой глаз, сверканием крупной булавки в галстуке, радостно поприветствовал Васильева, как давнего почтенного знакомого, хотя видел впервые, и ответил охотно, принимая его за немца:
– Ein Moment. Danke, vielen Dank*.
______________
* Одну минуту. Благодарю вас, премного благодарен (нем.).
Справа за стойкой сидела молодая пара вполне современной наружности, двое одинаковых длинноволосых, в одинаково грубых свитерах, она держала сигарету в тоненьких пальцах, сонно потягивала из бокала, смотрела перед собой прозрачным стеклянным взором, загибая улыбкой края пухлого, детского рта, а он, обняв ее за плечи, шептал что-то на ухо ей, целовал в щеку, в шею, в губы, она же бесчувственно продолжала изгибать углы младенческого рта улыбкой, пребывая в неподвижном, мнилось, наркотическом забвении. Рядом с ними пили коктейль пожилые американцы, видимо, супруги, он худой, до блеска кожи выбритый, заметно молодящийся, в спортивном клетчатом костюме, не по-стариковски острыми глазами оглядывал бар, молодую пару, Васильева, стоявшего у стойки, и одновременно негромко говорил что-то своей спутнице, будто перекатывая во рту целлулоидные шарики, а она, тоже молодящаяся, подрумяненная, крупная телом, в довольно-таки кокетливой шляпке (наверняка купленной во время очередного приезда в Париж, 8 часов на "Боинге", аэродром Кеннеди, Нью-Йорк – аэродром Орли), посасывала через соломинку фиолетовую жидкость, посмеивалась басом, выказывая прекрасные выпуклые фарфоровые зубы. И, как подумалось Васильеву, их любопытство, их незастенчивая жизнерадостность были хорошо обоснованы беспечальным странствием по Западной Европе, где не менее приятно, чем в Америке, тратить деньги, наслаждаться комфортом, сервисом, переменой мест, хорошим аппетитом и европейскими музеями.
Слева от Васильева, в угрюмой сосредоточенности, уставясь на кофейный автомат, распространявший теплый, тропический запах, одиноко сутулился над стаканом виски нелюдимого вида толстяк, тяжко сопящий; его багровая шея складкой наплывала на воротник пиджака, спина была круглой, подобная подушке; и был он похож на бывшего борца или тяжелоатлета, заработавшего деньги и теперь бесцельно путешествующего по миру, на волосатых руках переливались голубым огнем перстни, и пальцы его наводили на мысль о пристрастии к картам, крупной игре и азарту.
Это была привычка Васильева – наблюдать за людьми подробно, подчас вовсе уж открыто, делая нужные отметки в памяти, но сейчас его интересовало другое. Ему представилось, что Илья, следуя за ними из Рима, остановился здесь, в одном отеле, и, вероятнее всего, можно было его встретить либо в ресторане, либо в баре. Ресторан, мимо которого он прошел, был совершенно пуст, пригашенный свет бра дремотно горел по бокам стеклянных дверей, только бар в вестибюле был весь в красноватом дымном озарении, тихонько шелестела музыка, успокоительно плыла из этого зарева, и Васильев сел к стойке, осматриваясь. Нет, человека, которого он мог бы мгновенно узнать и назвать Ильей, облик которого с детства врезался в сознание, не было в баре.
Между затяжками сигаретой он выпил джин с тоником, освежающий льдистым холодом (кусочек гладкого льда коснулся его зубов), заказал "дубль" и снова осмотрел немногочисленных посетителей в баре, уже не понимая, почему так хотел сию минуту увидеть Илью, подталкиваемый подсознательным чувством. Но это чувство вдруг предупредило его об опасности, и разум начал тихо подсказывать сдержанную позицию умудренного опытом человека.
"Значит, боюсь встречи с ним? – подумал Васильев с презрением к самому себе. – Что я боюсь? Илью? Последствий разговора с ним? Нет, я обязан увидеть его в живых, своего бывшего друга, с которым в школе и на войне три пуда соли съели... Неужели действительно жив Илья? Не могу представить, что я его увижу!.."
– Noch einmal?*
______________
* Еще? (нем.).
Он услышал общительный голос бармена, произнесшего эти понятные для международного общения слова, и увидел, что тот, взбалтывая коктейль, весело косится в сторону американской пожилой пары, которая деловито наклоняла головы над разложенной на стойке свежей газетой "Коррьере делла сера", после чего заинтересованно взглядывала в направлении тучного человека с нелюдимой наружностью бывшего борца.
– Грацие, нох айнмаль, битте*, – ответил Васильев на изобретенной им итальяно-немецкой смеси, стараясь разгадать причину веселой оживленности бармена, и тотчас убедился, что внимание американской супружеской пары направлено не на тучного человека, а на него, и бармен участвует в этой игре, являясь посредником между американцами и Васильевым.
______________
* Спасибо, еще, пожалуйста (нем.).
С ослепительной и вместе извиняющейся улыбкой проворный бармен ("Excuse me, very sorry")* осторожно потянул газету у американцев, осторожно пододвинул ее к Васильеву, выражая счастливое изумление на подвижном толстом лице, произнес, исполненный уважительного восторга: "О, вери гуд! Бон! Ка-ра-шо!" И вверху газетной полосы Васильев увидел фотографию, на которой он вполоборота стоял около своих картин, выставленных в Римском салоне, вспомнил, что вчера утром в отеле давал при помощи Марии интервью рыжеволосой девице дон-кихотского роста, голоногой, не в меру накрашенной, быстро чиркающей таинственные стенографические загогулины в блокноте, подумал, что "Коррьере делла сера" опубликовала вчерашнее интервью и либо бармен, либо американцы узнали его, хотя, конечно, маловероятно было встретить русского художника в этом отеле, да еще сидящим в ночном баре.
______________
* Прошу прощения, очень извиняюсь (англ.).
– Синьор Вас-силь-ефф? – сказал по слогам бармен вкрадчивым голосом и затем произнес длинную фразу, смысл которой, очевидно, заключался в приятной благодарности, потому что понятно было единственное слово "грацие".
"Упаси меня от заграничного тщеславия", – подумал Васильев, смеясь над своим самолюбием, с ужасом представил, какой утомительный разговор без знания языка могли надолго завести с ним, и, заметив любопытные взгляды, кивки, означавшие готовность к знакомству, молодящихся американских супругов, казалось, намеренных незамедлительно подсесть вплотную, он забормотал "грацие, грацие" и поторопился расплатиться, сделав вид, что и бармен и американцы ошиблись.
Ему было как-то не по себе оттого, что именно сейчас, именно здесь, в баре, появилась газета с интервью и его узнали, что не так уж часто бывает, ибо хорошо изучил людскую ненаблюдательность – совпадения случайностей в доказательствах обманчивой известности не льстили и не утешали его, утомляя фальшью вынужденного внимания.
Подымаясь в номер на второй этаж, Васильев неожиданно остановился на повороте лестницы и, стиснув зубы, подумал: "Я не прощу себе никогда, если не увижу его! Никогда не прощу!.."
В номере красновато брезжил ночник, но, как только Васильев вошел, у изголовья разобранной постели вспыхнул узкий луч в лимонном колпачке, освещая на подушке лицо Марии, почудившееся утонченно-восточным, совсем девическим, бледным под цветным мохнатым полотенцем, наподобие чалмы обматывающим ее еще не просохшие волосы.
– Не могу уснуть, – сказала она. – И димедрол не помогает.
– Сигареты, – сказал он, бросив на стол "Сэлем", и подошел к постели, встречаясь со взглядом Марии, вдруг испытывая к ней безудержную нежность – к болезненной бледности, к тонкости ее лица, готовый попросить прощения неизвестно за что, чувствуя сжигающую муку: она влекла, тянула его, эта единственная женщина, не раскрытая им до конца в течение всей их общей жизни, и неутоленная жажда не проходила много лет, не отпускала его.
Он наклонился и слабым нажатием губ коснулся уголка ее рта.
– Маша...
– Я очень устала, – сказала она жалобным голосом, а он, погружаясь в ее глаза, уловил переливчатый блеск какой-то тихой боли. – Пожалей меня, Володя, не трогай меня.
И, зажмурясь, она повернула голову к стене.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ночью кто-то пьяно запел на канале, потом неподалеку глухо заработал мотор, плеснула запоздалая волна, и все затихло.
А он, лежа на спине, прислушивался к каждому звуку, к дыханию Марии, заставляя себя не менять положения, чтобы не разбудить ее, и непрерывные человеческие голоса проходили в сознании, точно прокручивалась магнитофонная лента записанных прошедших суток. И гусеницами выползали из тьмы буквы огромной газеты, навязчиво складывающиеся в незнакомые слова, что некой пирамидой должно было обозначать опасность и предупреждение, но какое предупреждение, какая опасность, нельзя было выяснить, прочесть – и это томило его, обливало жарким потом: "Илья! Илья! Он жив?.."
И, уже в состоянии полуяви, он хотел вообразить, как наступившим утром сойдет вниз, в ресторан, и здесь от углового столика стремительно поднимется тот прежний Илья с дерзкими, черными глазами, которые, вероятно, можно было узнать среди тысячи людей, тот Илья, сверх меры самолюбивый, решительный, в сорок третьем году бесследно исчезнувший на Украине после ночного боя... Что они скажут друг другу? Что они почувствуют?
Под утро ему приснилось, будто он один в пустой даче, пронизанной мертвенным лунным светом, пробудился глубокой ночью от захлебывающегося лая собаки под стеной комнаты, где спал, и ужасом сжалось сердце, когда лай собаки оборвался, точно ее задушили, – и наступила такая тишина, какая бывает перед убийством. В этой лунной тоске, опутавшей всю дачу мутной паутиной, он услышал, как хрястнули, зазвенели стекла, затрещала под чудовищной силой рама и кто-то квадратный начал приближаться свинцовыми шагами к двери его мастерской. А тишина сжимала весь мир, и была такая тягость в этой всемирной безнадежности, что он задохнулся в одиночестве, прощаясь со своей неудавшейся жизнью, которую его друзья считали безоблачной, удачливой, счастливой... Потом кто-то в лунном сумраке голосом Марии сказал, чтобы он в последний раз пожалел себя, ее и семью, но ему стыдно было вслух просить прощения, а сердце разрывалось ужасом, и, задыхаясь, он вдруг прорвался куда-то сознанием, понял, что лай убитой собаки, безмолвие, страх ожидания – это лишь сновидение, что он не на даче под Москвой, а очень далеко от нее, в чужом отеле и что надо окончательно проснуться...
"Да, я в Венеции, – вспомнил он с отчетливостью и осторожно, чтобы не разбудить Марию, потянулся к часам на тумбочке, но в потемках не разобрал стрелок, опять лег, закрыл глаза, и тотчас за окном, пронизанным луной, встревоженно залаяла собака и оборванно смолкла, придушенная кем-то, и он даже застонал, вновь окунаясь в круговое движение повторного сна, – в периоды нервного переутомления он знал, что эти изнурительные повторы сновидений – его нездоровье.
Он принял душ, побрился, выкурил натощак сигарету и в восемь часов утра спустился в ресторан, чувствуя непрошедшее утомление во всем теле.
Ресторан был по-раннему просторен, занавески везде раздернуты, низкое утреннее солнце, разгоняя за окнами туман, косым потоком сверкало на тугих скатертях, на белых башенках накрахмаленных салфеток, на красном ковре в проходах, и за открытой стеклянной дверью большая терраса была веселой, солнечной, впуская свет с трех сторон.
"Неужели там он?"
И Васильев сначала не увидел четко, а представил там ожидающим его Илью, еще издали заметив на террасе единственного посетителя за крайним столиком, откуда удобно было наблюдать входящих в ресторан. Нет, он сидел не за угловым столиком недалеко от входа, как воображалось ночью, а возле стеклянной высокой стены террасы и, повернув голову, смотрел через пространство ресторана на Васильева, а тот шел к нему, уже плохо слыша возникшего сбоку толстенького румяного шальянца-метрдотеля, спрашивающего о чем-то с солидной и дружеской любезностью.
– Ja, ja, danke schon*, – машинально пробормотал Васильев, не слыша своих слов, не вкладывая в них никакого разумного смысла, потому что человек, в котором он подсознанием угадывал Илью, медленно подымался из-за стола, задавливая сигарету в пепельнице, и был не Ильей, не лейтенантом Ильей Рамзиным, а неким совсем другим, высоким, седым, заботливо выбритым человеком, в сером узкого покроя костюме, модно застегнутом на одну пуговицу, незнакомым чистоплотным иностранцем, с которым Васильев никогда в жизни не встречался. Но вместе с тем этот иностранец был Илья, с вроде бы прежней опасной и пристальной чернотой прищуренных глаз на коричневом, должно быть загорелом, лице, но Илья, не свой, не близкий с детства, а вторичный, подмененный, проживший в неизвестной дали целую, непонятную жизнь, как на другой планете.
______________
* Да, да, благодарю (нем.).
– Здравствуй, Илья, – выговорил Васильев и напряженно протянул руку, не отрывая взгляда от впившихся в его лицо испанских глаз Ильи, а в голове мелькнула мысль о противоестественной сдержанности этой их встречи, казалось, счастливо или гибельно решающей их судьбу первыми действиями и первыми словами.
– Здравствуй, Владимир, – ответил низким голосом Илья и стиснул его руку порывисто крепким, чересчур длительным пожатием, как бы этим выражая важную необходимость встречи для себя, и добавил с излишне подчеркнутой чеканной вежливостью: – Спасибо. Наверно, для тебя встретиться со мной не так просто... Спасибо.
Васильев хорошо помнил, но почти не узнавал его голос, утративший былую естественность насмешливых или командных интонаций, произносивший сейчас фразы твердо, выпукло, правильно, как многие русские, очень долго прожившие за границей, – и не внешний переменившийся облик Ильи, этого седого, несколько изысканного иностранца в безукоризненно сшитом костюме, не его полукруглые, ухоженные ногти, не его холеные пальцы, а чеканка каждого слова, под которым скрывалось тайное опасение за верность произношения, именно это резко задело Васильева, и стало вдруг страшно подумать о прошедших годах, разъединивших их.
"Каким же кажусь ему я?" – подумал Васильев, содрогаясь от ощущения времени, от жестокой его превратности, не щадящей ничего, и сказал только вполголоса:
– Что ж, давай сядем. Стоять, пожалуй, неудобно. Завтракать, наверно, пока не будем. Подождем Марию.
– Я не должен спрашивать, удивлен ли ты, – заговорил своим чеканным, выпуклым голосом Илья, когда оба сели, и он пододвинул к Васильеву сигареты. – Встретить меня ты никак не ожидал. Нонсенс! Не правда ли? Моя великая Родина меня давно похоронила. По солдатскому разряду. Или, вернее, по офицерскому... а я оказался жив. Фантастика, не правда ли?
Он вынужденно улыбнулся, показывая плотные хорошие зубы, то ли свои, то ли вставные, и Васильев не успел ясно вспомнить, как много лет назад улыбался молодой Илья, но словно бы что-то знакомое, прежнее мелькнуло в белизне его зубов.
– Скажи, Илья, – проговорил Васильев, насильно спокойно вглядываясь в педантично выбритое коричневое его лицо, поражавшее вот этой чужой холеностью следящего за своей внешностью человека. – Скажи, Илья, – повторил он решительней, подчиненный необоримому нетерпению. – Скажи, Илья, как все случилось? Да, ты прав, встреча с тобой для меня полная неожиданность. В общем, до конца я не верил. Нет... До тех пор, пока не увидел тебя, не верил...
– Поверил? – спросил Илья, и опять в белизне его зубов словно бы промелькнуло отражение прежней дерзкой улыбки. – Не возможно ли, что двойник Ильи Рамзина сидит перед тобой? Сидит и под личиной действительного Ильи заманивает бывшего однокашника, советского художника... коварно заманивает в паучьи сети? Заманивает и предлагает фунты-франки и жемчуга стакан. Должно быть, ты не слышал такую пошлую песню?
– Нет.
– А я имел удовольствие слышать от одного шансонье, выходца из России, – сказал Илья, чеканя слова, вновь подчеркивая избыточную правильность незабытого им ударения в произношении. – Так вот: эти сети и всякое политическое дерьмо мне нужны, прости великодушно, как овчарке люксембургской противозачаточные таблетки. Я хочу, Владимир, чтобы ты сперва знал: я ненавижу политику, поэтому – ничей... Помнишь, в войну – ничейная земля была? Помнишь – нейтральная полоса?.. Так вот, никакими пряниками меня теперь никуда не заманишь – ни вправо, ни влево. Я – колобок вне политики. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел. Бога нет ни там и ни там... – и он грубо выругался, но чужеродно прозвучавшую непристойную фразу свою смягчил усмешкой. – О чем иногда сердечно жалею, – добавил он, – здесь, на гнилом Западе, как о нем в России пишут, не звучит русский мат, который мы отлично использовали на войне. Никто не поймет... Но я о другом. Бог вот здесь... продолжал Илья и постучал пальцем в грудь. – И сюда, если говорить по-немецки, "штренк ферботен!". А по-русски: вход строго запрещен. Могу догадаться, что ты думаешь обо мне. Но парадокс в том, что я не забыл и помню Москву, двор и войну... И тебя лет с двенадцати. Так вот, Владимир, в моей жизни я прошел через все обманы, поэтому скажи сначала правду: моя мать жива?
Илья спросил это и выпытывающе глянул на Васильева, не сразу, должно быть, настроенный поверить ему, но было видно, как хотел он задать этот вопрос, который, вероятно, уже задавал Марии в Риме, и как сейчас открыто-жадно ждал ответа, значившего для него много.
– Раису Михайловну я встретил год назад, – ответил ровно Васильев. Она не работает в библиотеке, ушла на пенсию. Почти все из нашего дома разъехались в новые районы, остались она и старики Цыганковы. Ты помнишь это семейство сапожников?
– Помню, но плохо. Как она... родная моя мученица? Ей уже за семьдесят... Она была младше отца на пять лет, – проговорил Илья хрипловатым голосом и сильно чиркнул зажигалкой, поднес огонек к сигарете, металлическая точка вспыхнула в его зрачках. – Если перед кем я виноват и грешен, так перед святой моей матерью! – заговорил он, внезапно ожесточаясь против самого себя. – Она любила больше всего книги. Таких, как она, на свете единицы. Если бы я мог, Владимир, показать ей библиотеку, которую собрал за последние годы! Без книг я давно погиб бы... На какую пенсию она живет? Рубликов пятьдесят? Сколько ей подаяния жалуют на старость, бедной моей маме?
– Как я помню, Раиса Михайловна получает восемьдесят рублей, – сказал Васильев, начиная испытывать досаду против колющих вопросов Ильи. – Знаешь, в конце концов от тебя... от твоей... послевоенной судьбы зависело благополучие Раисы Михайловны. Ты был единственным сыном, как известно, и...
– И? И едва не лишил мать крупного советского пенсиона в восемьдесят рубликов?
– То есть? Не понял иронии, Илья.
– Я был убит или пропал без вести. Ясно, что так числился в донесениях о потерях. Но никто не знал, что в это время я жрал сырую брюкву в плену. Даже ты, хотя мы с тобой до последнего боя вместе были. "Лейтенант Рамзин, командир огневого взвода, не вернулся из боя". Так писали в донесениях?
– Так.
– А я в это время сдался в плен немцам.
– Сдался? Ты хочешь сказать: тебя взяли в плен?
– Володя, солнышко! Я всегда преклонялся перед твоей чистотой и совестью... с детства!..
– Я прошу тебя, Илья, без этого кулуарного тона. На кой черт!..
– Володя, дорогой мой бывший друг детства!..
– Ну, что, Илья, дорогой мой бывший друг детства?
– Какая разница: "взяли", "попал", "захватили"... Пленным не был тот, кто до плена стрелялся, а в плену вспарывал вены ржавым гвоздем, бросался на проволоку с током, разбивал голову о камень... Те умирали. А тот, кто хотел жить, независимо от того, сам сдался или взяли, – все равно был пленным.
– Так ты сдался? Или немцы тебя взяли? Я хорошо помню ту ночь на опушке, когда мы вернулись за орудиями... Помню, как начался и кончился бой. Помню, как немцы с фонариками подошли к обрыву, где были вы...
– А ты не запамятовал старшину Лазарева, командира отделения разведки? Мордатый такой был, здоровый, как медведь, из бывших уголовников.
– Помню. У него была наколка орла на груди. Он прорывался вместе с тобой к орудиям. И тоже не вернулся, пропал без вести...
– Убит. Его убило двумя пулями возле меня. Мы вместе прыгнули с ним под обрыв, к ручью. Отличнейшим образом помню эту медведеобразную мокрицу. А фамилия у него была прекрасная – Лазарев, от имени святого. Старшина Лазарев. Была знатная фигура в батарее. И наушник к тому же. Отличнейшим образом запомнил его навсегда. Навеки. После войны ставил ему свечки в православных храмах и записывал "за упокой"...
– Но как все-таки ты попал в плен?
– Взяли. Разумеется, взяли. Окружили целыми полчищами автоматчиков и "хенде хох!"*. В бессознательном состоянии, тяжелораненого, контуженого, без рук, без ног. Тебя это удивляет? Так в России писали о попавших в плен?
______________
* Руки вверх! (нем.).
– Такие шуточки я не принимаю, Илья. Думаю, что ты помнишь, чего стоила нам война.
– Кому – народу? Тебе или мне?
– Хотя бы тебе твой плен, черт возьми!
– Я прошел, Володя, все круги ада и чистилище, притом у меня не было гениального гида – бесподобного Вергилия. В рай не попаду, не заслужил. Много пролил человеческой крови. Прискорбно, но руки-то у меня по локоть в крови. Каяться, молиться надо денно и нощно, если по Христу. А полного смирения, блага любви во спасение и увеличения любви в душе нет. Но чужую кровь проливал и ты...
– О какой пролитой крови идет речь?
– Ежели и ты и я командовали огневыми взводами, то посчитай, сколько наших снарядных осколков достигли цели в каждом бою. И ты и я пролили цистерны крови. Крови фашистской сволочи, как мы говорили на войне. Не говорю о морях русской крови, которую они выпустили. А убивать гомо сапиенсу гомо сапиенса – самый неискупимый грех. И... в монастырь, в монастырь давно пора! Каждому воевавшему – русскому и немцу! На коленях, до спасения души выстаивать. А спасения нет. Кто мне прощение даст? Бог? Слишком далеко. Люди? Самим, подлецам и грешникам, перед ближними искупать вину надо. Так кто меня сейчас может судить – как я попал в плен: сдался или взяли? Ты? Вряд ли, Владимир. От орудий мы отходили вместе. Возвращались вместе. И прорывались вместе. Командир полка майор Воротюк? Таких в любое время вешать мало. Народ? Понятие великое, но общее, и используют его частенько демагоги – говорят от имени народа.
– Понятно, Илья. Можешь не продолжать. Значит, никто?
– Значит, никто. Нет сейчас в мире праведного суда, Владимир.
– Ну а погибшие, в конце концов! Или все забыто? Мы-то с тобой не имеем права...
"Кто дал мне право говорить с ним таким судейским тоном? Что за допрос? Я не верю ему?"
– Не хочешь ли ты обвинить меня в том, что двадцать миллионов русских полегло потому, что я в плен попал? Да какое там двадцать? Преуменьшено, конечно. Думаешь, в этом моя вина?
Черные узкие глаза Ильи, горячо вспыхивавшие когда-то в юности огнем гнева, теперь изучающе всматривались в Васильева, а тот с несогласием и надеждой старался найти в его облике, что было неизменной сутью его поступков и сутью бесповоротной решимости лейтенанта Рамзина. Но этого прежнего не хватало сейчас в опасных глазах Ильи, сквозь прищур которых проникали лишь искры лихорадочного жара.
– Нет, Владимир, пленные здесь ни при чем. Я-то знаю, кого судить за погибших, – сказал Илья четко. – Майоров Воротюков надо судить, которые и карту-двухверстку толком читать не научились. Помнишь, как он ходил, бесподобный наш командир полка: зимой хромовые, летом брезентовые сапоги в гармошку, сплошь в портупеях, летом фуражечка козырьком надвинута на глаза, затылок бугорком, зимой – папаха... первый парень на деревне. И красивая девка из санинструкторов всегда при нем, всегда под боком вместе с пройдохой-ординарцем. А каков голос – с вибрацией, с любовью к распеву: смир-рня-а-а! Не знаю, как ты, а я его помню так, будто война вчера кончилась. По телефону он кричал два слова: "Вперед!" и "Давай!" И после боя оставалось в ротах человек по шесть. Ты хорошо помнишь майора Воротюка?
– Я помню его.
– А старшину Лазарева?
– Помню.
– Тогда "keinerlei Probleme, nicht Problemen!.."*
______________
* Ни малейших проблем, никаких проблем (нем.).
– Илья, мне кажется, что ты почему-то уходишь от моих вопросов?
– Ухожу? От вопросов? Нет, Владимир, ни бога, ни черта я не боюсь. Я прожил жизнь и видел кое-что. Попил все вина мира и покурил сигареты всего света. И спал с женщинами всех марок – даже с чернокожими Цирцеями. Так скажи на милость: кого и чего мне бояться? Смерти? Просто ты, Владимир, как почти все русские за границей, осторожен и хочешь... знать: как я выжил... не службой ли у генерала Власова?
– Я хотел спросить другое, Илья, – проговорил Васильев, замечая усмешку в черноте его глаз и чувствуя царапающую горечь, как будто их обоих засасывала и не выпускала липкая тайна жизни Ильи, неподвластная прошлому. Я хотел сказать другое... Ты был русский офицер, а, как известно, в плену...
– Не все подыхали, – фальшиво-ласково перебил Илья. – Я зубами и ногтями держался за жизнь. Больше тебе скажу. Только там я понял, что такое жизнь и что такое превратиться в падаль...