Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Она опустила голову, и ему стало тягостно и жалко ее в этой неожиданной всепонимающей покорности.
– Послушай, дочь, – он взял Викторию за подбородок, приподнял голову, заглянул в глаза, недавно отчужденные, хмурые, и увидел струистую грустную их глубину, такое знакомое выражение, какое бывало во взгляде молодой Марии, напоминающем теплую тень на траве. – Я хотел сказать, что в твоей жизни только началось утро. Что бы ни было, еще утро. Все пройдет, дочь.
– Нет, папа, я не гожусь для святых женщин-мучениц, таких, как мама!
– Как похожа на Марию, умопомрачительно похожа, особенно, когда смотрит сбоку, – раздался голос Ильи, резковатый, излишне уверенный, и этим вмешательством, почти неприятным Васильеву, обрезал нить разговора между ними, прервал пронзающую фразу Виктории.
"Она сказала "таких святых, как мама"? Да может ли это быть? Что ж, Мария призналась Виктории, что еще со школы терпела мою дурацкую влюбленность много лет, а сама вынужденно несла крест? Значит, только один для нее был – Илья? Это, наверно, так!"
– Как она похожа на Марию, – повторил Илья громко.
Он стоял по другую сторону заставленного бутылками стола и держал в правой руке бокал с шампанским, в левой – зажженную сигарету. Его лицо с крупными каплями пота на висках выделялось мертвенной бледностью, какой-то задумчивой, наркотической пристальностью расширенных зрачков, устремленных на Викторию. Был он уже явно нетрезв, но пил шампанское и подливал его себе и гостям неумеренно, так же неумеренно курил одну сигарету за другой, и эта его алчность после подчеркнутого строжайшего режима в еде, в курении, после полного воздержания от вина и даже слабых коктейлей при встречах в Венеции и здесь, в Москве, пугала Васильева разрушительной беспощадностью, словно он убивал установленное стоическое и рациональное в себе, что еще берег и расходовал по частицам вчера. Может быть, Илья предполагал иное свидание с матерью, и не растопленный его приездом холодок в душе Раисы Михайловны, ее не растворенная временем обида пошатнули в нем некую надежду, и теперь, мнилось, он мстил своему наивному и несбывшемуся желанию.
– Овал лица, выражение глаз, голос – как все повторилось в твоей дочери, Владимир, – говорил между тем Илья, чуть покачиваясь с каблуков на носки и безжизненно улыбаясь. – Мой сын Рудольф ничем не похож на меня. То есть русского в нем – нуль. Педантичный, бережливый немец. Надеется торговать с Sowjetunion*, но русский язык выучил плохо. Зова крови никакого. Россия интересует как выгодный торговый партнер, Америка – как идеал, образец. Рудольф... Рудольф Рамзэн. Вот видишь, Владимир, и у меня сын. Но... в общем, какой смысл? Видимся мы раз в год. В рождество. Он равнодушен ко мне. Кровный след, как видишь, я на земле не оставил.
______________
* Советским Союзом (нем.).
– Я как-то очень сегодня устала, папа. Мне пора. Я попрощаюсь с вами, Илья Петрович, – сказала Виктория и, поправляя волосы, отклонила голову, взяла сумочку со стула. – Завтра в котором часу самолет?
– Провожать не надо, прощания напоминают похороны, – сухо предупредил Илья и прищурился на Викторию сплошь черными, вспоминающими и неразмягченными глазами. – Вы сможете выполнить одну мою просьбу, Виктория?
– Конечно, если я в силах, Илья Петрович.
И, высосав шампанское из бокала, он ненасытно задохнулся сигаретой, в раздумывающей медлительности вышел на слегка шатких ногах в другую комнату и вернулся через минуту.
– Передайте маленький сувенир вашей матери, которая, к большому сожалению, плохо себя чувствует, как мне известно, и здесь быть не смогла, сказал Илья с преувеличенной чопорностью и подал Виктории красную полированную коробочку, продолговатый ювелирный футляр. – Подарок куплен не в Италии, а в "Березке" на... как его... Кутузовском проспекте. Хочу надеяться, что выбранные много серьги понравятся вашей матери. А это вам, Виктория. С робкой надеждой, что скромный презент понравится вам тоже, добавил Илья, наклоном головы прося позволения до конца быть любезным и не отказывать ему, подавая вторую такую же полированную коробочку Виктории.
Она спросила быстро:
– Что здесь, Илья Петрович?
– Кулон. Авось не будете меня бранить.
Она, краснея, вопросительно промелькнула глазами по лицам отца и Ильи, раскрыла коробочку и тотчас потянула оттуда тончайшую цепочку кулона, приложила его к груди перед зеркалом, но сказала без особой радости:
– Очень женственно. Спасибо. Как тебе, па?
– Я не люблю подарков, Вика, – нашел нужным сказать Васильев и выговорил раздосадованно Илье: – Думаю, что ты достаточно разумный человек для того, чтобы понимать, что дорогие подарки двусмысленны. Зачем эти жесты, Илья?
– Не думал, признаться.
– Владимир Алексеевич, помилуйте! – с сомнением выговорил и замычал выжатым упрекающим смешком Эдуард Аркадьевич. – Вы в высшей степени щепетильны и мнительны! Напрасно, напрасно! Мы сами создаем себе неудобства...
– И шут с ним! Что "напрасно"? – загрохотал Лопатин, вспылив неожиданно. – На каком основании мы должны друг перед другом раскавычивать цитаты хорошего тона! Хохот собачий! По-моему, Эдуард Аркадьевич, вы представили, что находитесь на приеме в некоем посольстве и у вас оторвалась пуговица в неподобающем и неудобном месте в момент вашего тоста!
– Позволю спросить, при чем посольство и почему в таких официальных обстоятельствах приняла участие пуговица?
– Пуговица в самый патетический момент вашего тоста с визгом оторвалась, проклятая, и упала в тарелку с ананасами.
– Какой ужас! – сказал Щеглов и схватился за голову, сделав испуганно-кислое лицо. – Ваше воображение, Александр Георгиевич, нарисовало потрясающую картину брейгелевского свойства, но... мы с вами в гостях, и следовательно, должны...
– В данный момент никому ни копья не должен, хотя раньше и бывало! гулко и нестеснительно забасил Лопатин, разъяренный чем-то. – Должен только одной строгой даме, вокруг которой вы давеча долго кокетничали и искокетничались вдрызг. Имя дамы – Правда, как вы изволили правильно догадаться, Эдуард Аркадьевич! Поэтому сейчас я должен отдать ей один из должков – кто у кого в гостях? Мы у господина Рамзэна или господин Рамзэн у нас?
Тогда Щеглов отозвался тоном колкой учтивости:
– Вы переступаете границы, уважаемый Александр Георгиевич, врываетесь, так сказать, с ломом...
И Лопатин отчеканил с отгораживающей свирепой вежливостью:
– Я готов стать нарушителем границы светского тона, Эдуард Аркадьевич, для того, чтобы задать вопрос господину Рамзэну. Кто у кого в гостях? Он у нас или мы у него?
А Илья, весь взмокший от пота, весь белый, как кость, не отвечал на вопрос, выкраивая пепельными губами узкую усмешку, в которой не было ни сопротивления, ни защиты, ни задетого самолюбия. Его лицо было недвижно, но эта усмешка распространяла словно бы беспредельную усталость, тихую горечь всепрощающего сожаления.
– Нет, – неотчетливо выговорил Илья. – В гостях – я. Но я – чужой. Как, впрочем, все мы на земле. Чужие. Что касается до подарков, то они маленькие житейские радости. Возможно, нам, мужчинам, их не понять. И, право, нет причины. Однако я не в силах отмести подозрения...
Его печальная усмешка, его слова, сказанные покойно, источали болезненную покорность судьбе, намекам чужого недоверия и вместе некую оцепеняющую силу грустного внушения, и видно было, как серые глаза Виктории наполнялись мягкой, искрящейся влагой, точно она извинялась перед Ильей за произнесенные здесь грубости. (Неужели за эти дни он приобрел такое влияние на нее?) Потом она оглянулась на Лопатина, взглядом призывая его отказаться от ненужных резкостей и подозрений, и сказала наперекор всему, что могло сейчас стать препятствием:
– Я возьму подарки, папа. Со мной ничего не случится. Спасибо, Илья Петрович. Я передам маме. – Она придвинулась на шаг к нему, встала на цыпочки и очень серьезно поцеловала его в подбородок. – Провожать я вас не приеду. Вы не хотите. И хорошо. Потому до свидания. Кстати, жить чужой среди чужих лучше всего. Никто никого не знает. Никому до тебя нет дела. Хорошо. Жить, как киплинговская кошка. Помните, она ходила сама по себе?
– Не кошка, а кот, – поправил Лопатин, мрачнея. – В этом есть разница, Вика.
– Все равно! Еще раз до свидания!
Илья с отяжеленным дыханием поцеловал ей руку, ноздри его сжались и разжались, как если бы он втянул запах оздоровляющего лекарства в тепле ее кожи, выговорил застревающим в горле шепотом:
– Прощайте, Виктория. Я все сделаю, что обещал.
– Почему "прощайте", Илья Петрович? Почему вы так грустно сказали?
Он промолчал, глядя ей в лицо. Она повторила:
– Почему "прощайте"?
– В моем возрасте никому не ведомо, проснешься ли утром здоровым, насильственно-бодро и вежливо объяснил Илья и, уронив голову в поклоне, промокая влажный лоб платком, напряженно-ровными шагами проводил Викторию в переднюю.
Когда же он вернулся в комнату и с видом вольности в мужском обществе расстегнул на все пуговицы пиджак, отпустил узел галстука, когда потер скомканным платком дрожащие пальцы, вроде согревая их под этим платком, показалось, что весь он ледяной, мокрый под костюмом, и пот, покрывавший его лоб, его виски, был щекотливо-холоден, а шампанское, которое он плеснул в бокал и отхлебнул, войдя в комнату, не в состоянии было растопить в нем что-то замороженное, заковавшее его.
– У тебя обаятельная дочь, Владимир, – проговорил Илья надтреснутым голосом. – Да, обаятельна и умна. Но по молодости не знает, что мир идет от плохого к худшему. Сейчас человеку плохо везде. Везде и всем. Ни у кого нет богов. И нет веры в себя. И в других... Все мы путешествуем в пустоте, не зная, куда и зачем. – Он замолчал и, усиливаясь твердо держаться на ногах, обошел стол, с замедленной тщательностью долил бокалы, так подчеркивая неуемное желание продолжать пить со всеми, и стал чокаться поочередно. – В последние годы я убиваю время чтением. Помню фразу одного русского писателя: "Будем пить на сломную голову!" Что касается до моего режима, Владимир, прибавил он и недобро засмеялся, чокаясь с Васильевым особенно протяжно и значительно, – то придется расплачиваться по крупному счету. И наличными. Alles*.
______________
* Всё (нем.).
– Тогда остановись, Илья, ты это можешь, – сказал Васильев.
– Зачем? Не вижу смысла. Сегодня надо пить. Завтра – адью, аллес.
Да, этот переутомленный жизнью, серьезно больной человек не имел ничего общего с самим собой в навеки ушедшем прошлом, и все-таки связь эта была. Она была и в том, как он сказал о внешнем сходстве Виктории и Марии, и в том, как печально поцеловал руку его дочери, и в том, как, прощаясь, долго и вспоминающе глядел ей в лицо, наверное, находя повторенные чудом Мариины черты, той Маши из неповторимой и прекрасной юности, когда он, Илья, был другим. Было похоже, что в Виктории, ее глазах, гибком голосе, ее улыбке он видел прежнюю молодую Марию и, быть может, в попытке вернуть лучшие свои годы, что-то оправдать, искупить, помочь, с чем-то проститься, готов был на неоправданное в его положении безумие, переворачивающее все в их взаимоотношениях.
– Я должен тебе сказать, Илья... – раздельно произнес Васильев и, сразу заискрившись гневом, договорил с трудом уравновешенно: – Очень жаль, что получилось так. Очень жаль, но я попросил бы тебя оставить в покое Викторию... Думаю, что ты хорошо понимаешь, о чем я говорю. Мне не хотелось бы пакостить нашу "зарю туманной юности"... и все то, что было... Да, именно так. Поэтому разреши откланяться и пожелать тебе счастливого пути, Илья!
Васильев встал, сверх меры спокойный, отчужденный этим смертным спокойствием, которое внутренне подавляло его, и прибавил необлегченно:
– Пожалуй, встречаться нам с тобой не имело никакого смысла. Мы кое-что испортили напрасно. А впрочем, так должно было быть...
– Подожди! – не разжимая зубов, крикнул шепотом Илья, и его лицо приобрело заостренное, жесткое выражение. – Подожди! – повторил он хриплым горловым выдохом. – Может быть, мы с тобой уже никогда не увидимся. Не торопись...
– О, владельцы истины! – вмешался Эдуард Аркадьевич и воздел подвижные руки в умиротворяющем недоумении. – О, два рыцаря истины! Научите, как жить! Как? И каким образом? Заграница – бяка, а мы – нака? Но, друзья, вспомните о голубке мира бесподобного Пикассо!.. Где ей, драгоценной, вить гнездо? Есть ли для нее география? Виктория – та же чистая голубка...
– Опять прет пустозвонство! – оборвал, яростно засопев, Лопатин и с видом человека, потерявшего терпение, выставил огромный палец в сторону Эдуарда Аркадьевича, загремел оглушительно, не давая ему говорить. – В данных обстоятельствах ваше участие и ваша ирония так же необходимы, как заднице галоши в апрельский день!
– То есть как? Что за грубые выражения вы допускаете, многочтимый Александр Георгиевич? – тонко воскликнул Щеглов, объятый искренним возмущением. – Викторию я родственно люблю! Как вы можете?..
– Тем более – галоши не нужны!
– Вы позволяете себе неприличности барсука! – закричал Эдуард Аркадьевич и выказал короткий злой оскал, вмиг уничтоживший его светскую, игривую легкость, всю его расположенность к безнаказанным удовольствиям спора, но сейчас же он испуганно опомнился, точно злобным оскалом нечаянно позволил увидеть собственную физическую неполноценность, и молниеносно привел лицо в порядок – с прискорбной иронией прыснул постанывающим визгливым смешком, поглядывая направо и налево, затем изящным и плавным жестом балетной кисти, омоложенной стерильной белизной манжеты и крупной запонкой, подхватил бокал со стола, произнес прешутливым тоном:
– Самый лаконичный тост, милые друзья: "Keinerlei Probleme"*. Не в этом ли зарыта изюминка счастья?
______________
* Никаких проблем (нем.).
Никто не отозвался ему; Лопатин хмыкнул в бороду с хмурым неодобрением, а Васильев смотрел на Эдуарда Аркадьевича, приятно размягченного, дружелюбного, приглашающего к миру, но еще видел недавнюю волчью улыбку, изменившую минуту назад его облик, и думал: "Где же его правда?" А Илья на прямых ногах стоял посреди комнаты, не выпуская бокала из подрагивающей руки, затягиваясь сигаретой, и взгляд его упирался в узоры ковра на полу, губы неповоротливо проговаривали отрывистые, угловатые фразы:
– Пойми, Владимир, я не неволю Викторию. Не принуждаю. Я не предаю тебя, Владимир. Она сама... Ошибочно было бы думать... мне уже ничего... не надо...
В голосе Ильи была плоская, лишенная звуковой плоти стылость, по-прежнему безжизненно припаян был его взгляд к переплетенным узорам гостиничного ковра, и стекали извилистые струйки пота по его наклоненному лицу с пепельными обводами в запавших подглазьях. И хотя все слова различимо выговаривались им, но походило на то, что Илья молчал, не произносил ни звука, отчего стало жутко: он молчал даже тогда, когда отчетливо говорил, он был как будто наедине с самим собою.
– Я не обвиняю тебя в предательстве, – сказал Васильев.
Илья не взглянул на него, только, мертвея глазами, присосался к бокалу с шампанским, оторвался не спеша и, не успев перевести дыхание, со всхлипом задохнулся дымом сигареты. Эта замеченная его манера поражала – после каждого глотка затягиваться сигаретой, должно быть, намеренно смешивая алкоголь с дымом, и Васильеву внезапно подумалось, что, вероятно, когда-то, до болезни, Илья пил оглушающе, скверно.
– Я не обвиняю тебя в предательстве, – повторил Васильев. – Речь о другом...
– Речь о другом, – согласно и безразлично выговорил Илья и с вялой презрительной вопросительностью оглядел себя снизу – зимние ботинки с металлическими пряжками, серые брюки, выглаженные до безупречности, полосатый галстук, – оглядел, усмехнулся, чуть дернув землистой щекой, возвел не пропускающие вовнутрь ночные глаза на Щеглова, увлеченно счищающего кожуру с апельсина, и устало спросил: – Сколько вы прожили на свете, Эдуард Аркадьевич, простите, ради бога?
– Мало, Илья Петрович. По сравнению с Адамом невероятно мало, – ответил Щеглов и положил дольку апельсина в улыбнувшийся рот. – Адам прожил, коли не ошибаюсь, девятьсот шестьдесят лет, по библии... до грехопадения. Я – весь в грехах, ибо родился в конце прошлого века.
Илья длинной затяжкой вдохнул дым сигареты, запил его глотком шампанского, безучастно глядя на Щеглова, на его испускающие сатанинские молнии стекла очков.
– Вы боитесь смерти?
Эдуард Аркадьевич аппетитно дожевал дольку апельсина и, точно бы застигнутый врасплох, живо промокнул салфеткой до гладкой чистоты выбритый, еще крепкий старческий подбородок.
– Какая разница, Илья Петрович, – раньше ли, позже ли. Раньше – обидно, разумеется. Позже – значит, на какую-то сотню вот таких вот вкуснейших апельсинов съешь больше. И, разумеется, больше нелепых пьес поставишь. А все же лучше позже. Собственно, чем дальше, тем ближе. Чем ближе, тем дальше... Смерть – обратная сторона бытия и наша тень, и пора привыкнуть, что мы носим ее в себе...
– Ложь и обман, – сухо проговорил Илья. – Вы прожили долгую жизнь, но вы панически боитесь смерти, как и все мы. Боитесь панически. Не так ли, Эдуард Аркадьевич?
– А если так? Что ж из того? Имеем ли мы право осуждать жизнелюбцев? проговорил невинно Эдуард Аркадьевич и выверенным прикосновением ладони пригладил волосы, уложенные на лысине. – Можно ли до предела познать вкус жизни? Много ли Фаустов среди нас?
– Все мы рабы, трусы, пленники страха, – заговорил Илья, снова упираясь взглядом в узоры ковра под ногами. – Все свободы – придуманная видимость, мираж. Страх и свобода исключают друг друга. Есть одна великая свобода... когда человек становится над собой и над всеми богом. Абсолютная свобода. Но такого почти не бывает. За исключением...
– За каким исключением? – спросил Васильев, подгоняемый ударами сердца при этих чеканных и незаконченных словах Ильи.
– Героев и сумасшедших, – проговорил Илья коснеющим языком, с затруднением следуя за какой-то навязчивой мыслью, порой ускользающей из сознания. – Человеку плохо везде. Sehr schlecht*. В эти дни я походил по Москве, как по музею, – по магазинам, по улицам... Рая нет. Унылый мировой стандарт. Почему в Москве так рабски подражают Западу? Кто-то у вас, как безумный, влюблен в чужой стиль... в бездушный... гибельный пошлый стиль – и становится тошно. От архитектуры... Гаражи для людей... И смешно. И сойти с ума можно. Нет ни рая, ни родного угла... Послушай, Володя, есть ли начало времени и конец пространства? Ты думал об этом? О времени? Кажется, ты мне об этом говорил. Наверняка все наше прошлое – детство, наша молодость – было вне времени. Не приходило в голову? А все другое... началось потом? Мне разрешили приехать... Я оказал некоторые услуги своей родине после войны, но какие всё пустяки. Возможно, мы пылинки в потоке мировой судьбы. Вселенной... Страшная штука жизнь... Я заболел, хотел забыться и убивал время чтением. И великую печаль познал я... как царь Соломон. Пылинки, поток и... бессилие. Страшно не умереть. Страшно умирать. Можно оставить след, но можно и наследить, хуже всего – пустое место. Стра-ашно это – пу-устое место! Не думаете ли вы, что все человечество – подопытные кролики на земле и кто-то проводит с нами чудовищный эксперимент? Похожий на медленное приведение приговора в исполнение. Нет, не бог. Это сила выше бога. Послушай, Володя, мой старый друг. Все смертны, абсолютно все. И те, кого мы любим, и те, кто кого-нибудь любит. Не мы делаем выбор, а господин эксперимент. Лохматое, звездное, далекое... И всякому приходит час прощания. И прощения, если не проклятья. Выбор – самоопределение. Или – или. Кто внушает нам "или"? Стра-ашно. Это – пустое место. Не черная, не белая дыра во вселенной, а бездонная пустота... Проведен эксперимент, познано, на что способны люди, – и пустота. Лаборатория покинута. Удался опыт или не удался – не мы судим. На это разума не дано. Выбор, выбор... Жизнь или смерть – выбор. Кто внушает? Вселенная?.. Или несколько всесильных людей, которые хотят править миром?..
______________
* Очень плохо (нем.).
– Кажись, твой приятель – вдребодан, – сказал в мрачной задумчивости Лопатин, слушая Илью с чуткой серьезностью, как слушают бред душевнобольного, удивляясь одержимой его убежденности, по-видимому, соглашаясь и не соглашаясь с выводами его разгоряченного ума. – Но он говорит невероятные вещи, и у меня волосы шевелятся...
– Н-да, сколько людей, столько и истин, согласитесь, – возразил Щеглов, не без грустного наслаждения купаясь в разъедающей кислоте чужой мысли. Просто он говорит нетривиальные вещи, Александр Георгиевич.
– Нам пора уходить, – сказал Васильев, чувствуя вползающий в грудь жутковатый холод от размышления Ильи, которое все так же чудилось ему закрытым звуком голоса, его молчанием, хотя он явственно воспринимал смысл его слов и это новое, не произносимое им раньше обращение: "Послушай, Володя, мой старый друг". А Илья неподвижно смотрел под ноги на эти нелепо асимметричные узоры ковра, и светлые ниточки пота стекали по бритым щекам, губы шевелились, в его опущенной руке осыпала пепел на отглаженные брюки докуренная до фильтра сигарета, и что-то больное, одинокое, необратимое было в облике Ильи, то, чего не хотел видеть и знать Васильев, что окончательно, бесследно уничтожало их общую юность, которую он не мог представить без непоколебимой веры в счастливую судьбу и веселой, самонадеянной силы Ильи, и тогда Васильев проговорил громче: – Нам надо идти, Илья. Пожалуй, тебе стоит отдохнуть перед полетом. Я позвоню утром, если ты не возражаешь.
В тот момент, когда они начали отодвигать стулья, подыматься из-за стола, выходить в переднюю, где висели их пальто, Илья не двинулся с места, ни словом, ни жестом не остановил никого, только поднял голову и проводил всех неочнувшимися глазами, затем лицо его дрогнуло, перекосилось, как от ужаса, увиденного вблизи, но тут же он напряженно выпрямился, через усилие прочно поставил порожний бокал на стол и, почти не шатаясь, вышел в переднюю, чтобы проводить гостей.
И была неприятная минута, когда молчаливо одевались.
В эту минуту он ждал сбоку зеркала, спаянно стиснув челюсти, вроде теперь нельзя было разжать их для произнесения нескольких слов напоследок, морщины в углах полуприкрытых век мелкими лучиками суживались, казалось, от съедающего его, задавленного внутри страдания или надвигающейся тоски (останется здесь один в огромном номере со своим безысходным, казнящим молчанием, которое уже не заглушить словами), – и Васильев, еще не надевая шапку, протянул руку, сказал хмурясь:
– До завтра. Я позвоню.
– Не звони, Володя, тебе позвонят, – выговорил Илья, еле раздвигая непослушные губы, и морщины в углах глаз задрожали заметнее. – Мы с тобой не поцеловались, когда я приехал, – добавил он, виновато и жалко усмехаясь, и шагнул к Васильеву, не совсем уверенный, очевидно, что они могут проститься не так, как встретились. – Хочу тебе сказать на прощание... Может быть, в последний раз...
– Ты уверен, что мы не увидимся?
– Хочу сказать, что ты не можешь мне простить сорок третий, – опять еле разлепил губы Илья, и голос его опал, увяз в хриплом шепоте: – Но тогда было тоже "или – или"... Тот самый выбор... Господин эксперимент... Или Лазарев, или я. Одну пулю я пожалел только для себя... Ты это хотел знать. А теперь прощай, Володя. Мы больше не увидимся.
– Прощай, Илья. Все возможно на этом свете.
– Не все, Володя, не все.
Васильев не любил мужских поцелуев, и они неловко качнулись друг к другу, однако не поцеловались, а коротко, неудобно прижались щеками, и это прикосновение мертвецки-ледяного, влажного от пота лица Ильи потом долго и мучительно помнил Васильев. Он ощущал эту холодную влагу и когда в машине Лопатина подвозили Щеглова к театру, и когда ехали до мастерской, и когда, расставаясь, Лопатин густо покашлял, вздыхая, потеребил бороду, пробормотал в сожалеющем раздумье: "Экземпля-ар очень не простой, понимаешь ли ты, леший его возьми", – и затем в окружившей его привычной, родной тесноте мастерской, ноевым ковчегом поплывшей в вечерней тишине вместе со стеллажами, мольбертом и пейзажами, утром расставленными по двум стенам и забыто неубранными, глядевшими нежной золотистостью предзакатного покоя на вершинах берез, ранним солнцем розового зимнего утра, прощальной оголенностью поздней осени...
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В десятом часу утра Васильеву позвонили из гостиницы и после неоднократного уточнения фамилии, имени и отчества сказали, что на его имя от господина Рамзэна оставлено письмо, за которым очень просят поторопиться приехать, ибо есть обстоятельства, требующие некоторых незамедлительных формальностей при передаче корреспонденции под расписку. Как только Васильев услышал этот незнакомый воспитанный голос, объясняющий интонациями витиеватой обходительности причину его желательного и немедленного приезда в гостиницу (голос явно всего не договаривал), он без сомнения понял, что дело, конечно же, не в официальном вручении оставленного на его имя письма, а в чем-то другом, и поэтому выразил непонимание наивным вопросом: что в конце концов случилось и с кем имеет честь говорить? Воспитанный голос представился администратором гостиницы, даже поклонником искусства, для которого лестно познакомиться с известным художником и лично встретить его в вестибюле гостиницы, чтобы оказать посильное внимание и содействие.
"Что-то произошло с Ильей, и, видимо, я должен там быть и помочь ему как-то", – сообразил Васильев, покрываясь испариной волнения, и повесил трубку с растерянной поспешностью человека, не способного побороть влекущую остроту возможного недоразумения.
Вчера вечером Илья решительно отказался от провожания в аэропорт, более того – просил не обременяться утомительными звонками по телефону, самолет же рейсом на Рим вылетал в одиннадцать сорок, стало быть, выехав из гостиницы за час до посадки, он должен быть теперь в Шереметьеве. Но почему до отъезда в аэропорт он не послал письмо обычным почтовым путем, почему оставил его администратору и почему, наконец, создал некую таинственность вокруг своего отъезда?
В вагоне метро всю дорогу до центра и потом, уже поднявшись на площадь, утреннюю, солнечную, весеннюю, слепящую лучами в лужах, стеклами троллейбусов, горячими бликами нескончаемо шелестящей автомобильной вереницы, он думал о преувеличенной вежливости в интонациях администратора, по всей видимости, не сказавшего главного, уведшего в сторону льстивыми словами о любви к искусству, – и неспокойно сдавливало сердце в ожидании этого непредполагаемого письма Ильи, который разрешил себе вчера многое после воздержания и долгого режима, связанного с его болезнью.
Возникшее предощущение чего-то необычного, изменившегося в гостинице за ночь по причине вчерашнего дурмана, обострилось у Васильева, как только он вошел в вестибюль, и здесь навстречу повернулись настороженные глаза белокурого портье за стойкой, и тотчас по ковровой дорожке заспешил наперерез, излучая заученную радость, маленький лысый человек, одетый в черный, с жилеткой, застегнутый на брюшке костюм, вероятно, тот самый администратор, звонивший по телефону, и, с приятным достоинством представляясь, но не подавая руки, предупредительно показал по направлению лестницы и лифта, заговорил учтивым, воркующим тенором:
– Спасибо, что вы приехали, Владимир Алексеевич. Прошу вас в номер господина Рамзэна. С вашего разрешения, я вас провожу. Как хотите? На лифте? По лестнице?..
– Не все ли равно, – сказал Васильев, помня, что вчера взбирались с Лопатиным по лестнице на второй этаж, и все же не понимая, зачем надо подыматься в номер Ильи, судя по времени, пустой из-за его отъезда в аэропорт, и спросил в полушутку:
– Вы хотите торжественно вручить мне письмо в номере, где проживал господин Рамзин?
– Господин Рамзэн, – вкрадчиво внес поправку администратор, и широкая лысина его порозовела. – Вы сказали "Рамзин"?
– Ах да, да, именно так: господин Рамзэн, – поправился Васильев. – Да, Рамзэн, конечно.
Этот маленький лысый человек четко всходил по лестнице, прочно неся свое солидное брюшко, двигая энергично, деловито локтями, в коридоре же, на втором этаже, неподалеку от номера Ильи, круглое лицо его мигом начало отчуждаться, брови вползли на лоб в осуждающем изумлении, и с силой суровой неподкупности он проговорил у массивной двери, берясь за медную ручку:
– Оч-чень удивлен, оч-чень...
И встав как-то боком, неприступно наклонив голову, пропустил вперед Васильева, но за ним в номер не последовал, исполненный надменной почтительности, закрыл из коридора громоздкую дверь, – и вдруг сдавливающим безмолвием беды дохнуло на Васильева здесь, в передней, когда он увидел на вешалке серое пальто и шляпу Ильи, когда ощутил горький перегар сигарет, несвежий запах вчерашней еды, кисловатую терпкость разлитого вина, когда ему бросился в глаза большой неубранный стол, блюда с остатками заливных и винегретов, непочатые бутылки шампанского в судках с растаявшим льдом и порожние бутылки, неопрятно торчащие меж чистых приборов, салфеток в кольцах и нетронутых закусок (вчера был заказан обед словно бы на двадцать персон), когда увидел двух незнакомых людей в комнате, разом взглянувших на него одинаково ощупывающими недоверчивыми взорами. Один из них, пожилой, с сухим морщинистым лицом, перекинув пальто через спинку кресла, однако не сняв фетровую шляпу, выпрямленно сидел у края стола, барабанил прокуренными пальцами по разложенному на открытой папке листку бумаги, на две трети исписанному, возле папки лежала многоцветная автоматическая ручка. Второй человек – довольно молодой, высокий, в легком весеннем плаще, хорошо причесанный, внешностью своей похожий на способного работника посольства, обернувшись на пороге другой комнаты, по-видимому, спальни, вгляделся в нахмуренное лицо Васильева (сам Васильев ощутил нервный озноб от этого бесцеремонного на себе внимания), сказал официально, бесстрастно:
– Вы – художник Васильев Владимир Алексеевич? Мы вас побеспокоили, простите уж за необходимую формальность. Сядьте, пожалуйста. Садитесь, садитесь, Владимир Алексеевич! – приказал он, мимоходом пододвинув стул, прошел по ковру до конца стола, где постукивал пальцами сухолицый, там сделал поворот кругом, совсем по-балетному мотнул полами светлого плаща и, приближаясь на упругих ногах и точно издали вползая изучающими зрачками в глаза Васильева, неизвестно зачем севшего на стул против двери спальни, проговорил вполголоса:
– Известно, Владимир Алексеевич, вы были другом или... старым знакомым господина Рамзэна? Дело в том, что...