Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Васильев поморщился, махнул сигаретой.
– Я никогда ни секунды не сомневался в том, что гениален. Тем более что бывали минуты, когда была полная уверенность, что я не осел в искусстве, а всем ослам осел, вернее, не добротный осел, а тень осла. Что тебе еще ответить, Олег, в первом часу ночи? Могу еще добавить, что в живописи невозможно выразить, что делает чувство, когда дремлет разум. Как поступает чувство в таком случае – предмет литературы.
– Намек в мой адрес, Володя?
– В свой, твой и всей живописи. В живописи – две трети бессилие.
– Помолчи, помолчи, Васильев! Я вспомнил сегодня один твой пейзаж, встрепенулся Колицын, по привычке все откидывая обеими руками назад волосы, и заходил около стены, где стояли повернутые картины. – Твой пейзаж, весенний – поля, фиолетовый снег в овраге, солнце в лужах на дороге... Где он у тебя? Он был здесь, вот здесь. Разреши посмотреть? Я вспомнил его сегодня, и я хотел увидеть... Ты считаешь его удачей? Как ты к нему сам относишься? Как ты?..
И, казалось, не выбирая в ряду картин, он перевернул одну из них в самом углу – весенний пейзаж, написанный Васильевым прошлым годом, – и попятился, отошел на несколько шагов, как-то пьяно начал покачиваться с каблуков на носки, вымученно улыбаясь, а его гибкие женские пальцы сбежались и сплелись за спиной в тесный замочек.
– В общем-то неудача, а какой простенький мотив, – сказал с досадой Васильев. – Непойманное мгновение, мое бессилие, перед светом, если хочешь...
– Я не ошибся, – забормотал Колицын бредовой скороговоркой. – Угол в твоей весне выпал. Пустота в углу. А тут, где тени... перехолодил, надо теплее, теплее... Не-ет, ты густо замесил, но здесь ты не попал, не схватил... Я чувствую лопатками – ты промахнулся. Только небо. Вот здесь ты попал – чудесный источник света, источник весны. А все остальное – неудача, мертвечина, непопадание. И ты, и ты, мастер Васильев, бываешь бессилен, хотя в сто раз талантливее меня, и ты бываешь слабым! Смешно и пошло, а я сегодня думал о твоей неудачной весне, об этом пейзаже! – продолжал он свинцовым голосом презирающего свою искренность человека. – Вообрази, что сегодня я весь день думал о тебе!.. В конце концов, у тебя счастливая судьба в искусстве, но ты не Энгр! Не Щедрин! И я не очень люблю твои вещи!..
– С какой же стати такой пафос? Для монографии, что ли?
– Не гений! Я сегодня подумал, что я наказан, безнадежен, потерял все, стал чиновником и – от моего таланта нет уже ни крупицы! Спасибо за твой пейзаж – нет, не я один, безумец, кусаю локти! Не я один, не я один!..
Его лицо, дрожащее выдавленной улыбкой, было измученным, измятым, его мутные, воспаленные глаза выражали недуг нервного срыва, близкого отчаянию, такого знакомого Васильеву, такого терзающего в те минуты недобро открывшегося Колицына, которого, оказывается, казнила беда сжигающего желания искать острый огонь нескончаемой пытки.
В то утро ему позировал режиссер Щеглов, родной дядя Марии, сухощавый, живой, подвижный, несмотря на почтенный возраст, и в позе раскованной вольности он то и дело закладывал ногу за ногу, отчего узкие зеленые брюки подтягивались на тонкой щиколотке, выказывая полосатые носки, модные ботинки на толстой подошве. Он не мог позировать спокойно, беспрестанно курил, говорил, острил, трескуче кашлял, и сухое лицо преображалось ежеминутно, становилось то загадочно-игривым, то сатанински-лукавым, то мудрым ликом усталого сатира, создавая эти перемены выпуклыми глазами за стеклами очков, ядовито-выразительными складками энергичного рта. И его ироническая терпкость речи, нацеленная на все сущее, в том числе и на самого себя, мнилось, не способна была иссякнуть, остановиться на чем-либо одном, освобождая Васильева от всякой необходимости занимать вопросами натуру.
– Это, конечно, грандиозно, однако не понимаю, голубчик Владимир Алексеевич, – говорил Щеглов, немного картавя с томной аристократичностью, стряхивая пепел в железную пепельницу на подлокотнике кресла. – С ума сойти! Уже уйму времени вы возитесь со старым мухомором, шутом гороховым, который и для портрета собственную рожу умно сочинить не может! Плохо держу позу. Увольте – не способен! Не уразумею, зачем вам заплесневелый лицедей, совсем уж не павлин-птица, а старый дикобраз в модных парижских брюках? Впрочем, в нашем мире всё – милая, расчудесная, знаете ли, игра в лицедейство. Что? Нет? Балаган, сцена, одна и та же пьеса – и поразительная драматургия! Согласитесь, что человек всю жизнь играет и редко бывает самим собой – бог ему простит. Положим, родное искусство – развлекательная игра ума и чувств. А любовь? Самая грандиозная игра полов. Правда – лукавая игра с ложью в прятки. А ложь – игра в правду. Далее заседания, совещания и прочая – не игра ли это взрослых людей, старательно делающих серьезный вид? Теперь, скажем, слава и властолюбивые потуги – игра самых сильных и самых алчных. Лишь смерть прекращает всякую игру, но... потом начинается игра других панихида, похороны. Согласитесь, жизнь и смерть – это грандиозный театр! А сам театр – жалкая миниатюрка жизни и смерти.
Он не смеялся в голос, только въедливо покряхтывал, постанывал смехом, взглядывая сквозь стекла очков проникающими глазами, потом вкусно подносил сигарету к змеисто-узким губам, вкусно выдыхал дым длинной струей и то и дело принимал позу человека, вынужденного в безделии нескучно провести время. Торопясь, почти ударяя кистью по холсту, Васильев хорошо слышал звук его голоса, однообразное кряхтенье, изображающее смех, но слова и смех Щеглова проходили стороной, понять их смысл мешал морозный снежный свет, веселый, уже февральский, в утренних окнах, снизу сплошь заросших ослепительными папоротниками, сверху пронизанных незимней голубизной неба, и солнечное инистое утро, и скользящее неутомимое лукавство за стеклами щегловских очков, и привычная обстановка мастерской, и эта добровольная ссылка в себя, в одиночество, как говорил он иногда, без чего нельзя сосредоточиться, найти счастливое положение равновесия, – все было так, как бывало всякий раз, когда он весь уходил в работу, и вместе с тем не было полного растворения в этом состоянии, точно след давней тревоги тлел в его душе.
"Нет, это не после Венеции со мной что-то произошло. Нет, два года назад началось какое-то смутное беспокойство после той опасной болезни дочери. Или это раньше началось?.."
– У вас странное лицо, голубчик Владимир Алексеевич, вы меня не слушаете?
– Я слушаю, Эдуард Аркадьевич. Вот... посмотрите сюда, чуть-чуть правее холста, – сказал, встрепенувшись, Васильев и показал кистью, куда следует смотреть. – Вот так. Спасибо.
– Вижу гениальную, грандиозную пьесу о жизни негероического мужчины. Но кто автор? Где Свифт? Где Салтыков-Щедрин? Увы! Среди драматургов унылое засилье базарных талантов, друг другу на ноги тщеславно наступающих.
Щеглов говорил и поглаживал, ласкал изысканно-тонкой, плавной рукой подлокотник кресла, прицелив вспыхивающий мелкими колючими искорками взгляд чуть правее холста:
– Так вот она, жизнь мужчины: до двадцати молодому индивиду воображается, что он бессмертен, а впереди все радужно, сплошные фанфары, любвеобильный почет, лавровые венки от сослуживцев, мировое признание открытий, восторженное рыдание поклонниц, и уж, несомненно, Перикл, Сократ и Лев Толстой перед его гением жалкие голопопые щенки. Далее вступает в дело реальность: до тридцати пяти лет – женщины. Тут он познает разные прелестные вкусовые качества – от карамели и меда до уксуса и горчицы. Но, разумеется, главным образом – дистиллированную воду. И, не утолив жажды, он после сорока лет испытывает зверский голод. То есть потребность хорошо поесть, и, что называется, приняв с исключительным аппетитом рюмку водки, как пролог к священнодействию, муж познает чревоугодие. Итак, что дальше? Дальше – после пятидесяти – воскресное лежание с газеткой на диване, телевизор и сон, продолжающий удовольствие сытной трапезы. Но иногда вопрос как стук молоточка по темечку: неужели скоро конец? После шестидесяти: у одних особей – наслаждение воспоминаниями удалой молодости, у других – паническая боязнь болезней и страстная любовь к парковым скамейкам и домоуправлениям, а по ночам у всех одно – бессонница и страх одиночества перед одиночеством вечным. Как вам нравится такая грандиозная картинка?
Взгляд Щеглова адски посверкал и, остро веселея, сорвался с точки в пространстве, побродил в папоротниковых зарослях солнечного инея на окне, как бы играючи заготовив там следующую мысль, и Васильев тщетно силился проникнуть, сняв подогнанную одежду его формул, к чему-то невысказанному, главному, чего никогда не касался он, как не касался и своей скрытой от всех, далеко не монашеской и не аскетской холостяцкой жизни. Он был родным дядей Марии, и, давно зная Эдуарда Аркадьевича, вездесущего, нещадно энергичного человека без возраста, Васильев ни часу, однако, не видел его ни серьезным, ни задумчивым, ни самоуглубленным, только изредка возникало на секунду в донной глубине его сарказмом искрящихся глаз нечто осеннее, печальное, связанное, казалось, с шорохом листопада, с постукиванием капель ноябрьского дождя в уже оголенном саду... Но это ощущение осени могло быть одним воображением Васильева, и, вероятно, поэтому, выбрав Щеглова, натуру трудную, не умеющую держать позу для портрета, он так долго, с перерывами работал, исправлял, переделывал, не находя того, что хотел найти в естестве его.
"Но что я хочу найти в нем? Угадать, какие мысли приходят ему в длинные стариковские ночи? Каков он на самом деле?"
– Кстати, Владимир Алексеевич, позволю заметить, – продолжал между тем Щеглов. – Личности крупные сомневались и искали, таким образом, мало имели радостей на этой земле, потому что во имя истины дарили себя роду человеческому, который вовсе уж не сразу благодарно принимал их. Напротив, легион милых завистников, армия посредственностей травили, осмеивали, даже сжигали и распинали непохожих на себя особей, именно так! Таким образом: смеет ли человек усомниться в сомнительном? Смеет? Нет? Как писать – гегемот или гигимот? Как, позвольте, "ге" или "ги"?.. Кто прав – гении или посредственности?
Указательный палец Щеглова взметнулся в воздух, выписал в полете стремительные вензеля вопросительных знаков, и заблистала солидная золотая запонка на жесткой манжете, и внушительно колыхнул крыльями черный галстук-бабочка под зеркально-бледным острым подбородком.
– В чем же истина? В чем? Однозначна ли она? Нет ли в ней прямой и обратной стороны? Классическая ясность "да" или "нет" появится тогда, когда мы твердо определим, что есть счастье. М-м? Так что же оно? Дважды два? Прелестная падающая звезда в августовском небе? Или сумма плотских наслаждений? Или каждодневный мир с прошлым и настоящим? Или одержимость, так сказать, вдохновение, как бывает у вас, Владимир Алексеевич? Или счастье – мечта жить в раю голубых снов? Или любовь к человеку? М-м? Но гуманизм ли, если врач при родах спасает ребенка-урода и тем самым на всю жизнь возлагает тяжелейший крест на плечи матери? Однако есть единственно возможный абсолют: человек может быть счастлив только в детстве, когда пребывает в состоянии этакой душевной неразвращенности. А этот период так в нашей жизни быстротечен! Так как же правильно писать: гегемот или гигимот? А? Кха, кха... мм? Тем более что сами слова – лишь тени мыслей, вернее ветхая одежда мыслей. Так "ге" или "ги"? Или все-таки – бегемот?
– Одержимость и вдохновение в искусстве тоже не абсолют счастья, проговорил Васильев, стараясь поймать на холсте весело-змеистую особенность живых и тонких губ Щеглова. – Одержимость не может быть счастлива в погоне за совершенством, а неудовлетворению конца нет...
– Несом-нен-но! – артистично порхнул в воздухе плавной рукой Щеглов, не дослушав, и заговорил со скользящей легкостью: – Заметьте новый и грандиозный парадокс! Чем больше люди разрушают вековое, тем примитивнее становятся их чувства, увы! Крупные купюры добродетели разменялись на медяки кухонных склок и служебных подсиживаний. Заметьте, что гипертрофированно усовершенствуется рациональный разум и практицизм, в то время как сердце всеми забыто. И что же? Что же? Шекспировским страстям в век пластмассы не бывать уже. Любвишка какая-то бытовая. Ненависть – рыночное недоразумение в очереди за ташкентским луком. Скромность стали считать глупостью и недотепством, хамскую грубость – силой характера. Сплошное опупение и пнизм от слова "пень"! Эт-то, конечно, грандиозно! Пощечина подлецу, как в добрые времена мужской чести, – о, какая неблагоразумность и бессмыслица, какое архаичное донкихотство! И только зависть, жесточайше душу гложущая, расцвела волшебным розарием в новом мещанстве. А?.. Мм?.. Завидуют страстно, как сумасшедшие, и по всем габаритам: деньгам, модной юбчишке, новой квартире, здоровью, даже миниатюрному, мало-мальскому успеху. А? Кха... И вследствие этого тайно, но сладострастно радуются чужому неуспеху, протекающему потолку у соседа, ячменю на глазу, безденежью, болезни и – не содрогайтесь! – даже смерти бывшего удачника: он уже там, а я еще тут. Или: как хорошо и справедливо, что его погребли на Востряковском, а не на Новодевичьем. Завидуют повально – и дворник, и актер, и замминистра. Что? Министр? О, я уточняю: он – нет, ни в коем случае, он, несомненно, лишен некрасивого, порочного чувства. Итак, зависть – всесильная царица проституток мира. Вожделенная и обольстительная девица. Вот куда уходят нервные клетки страстишек: поклонению, ей, куртизанке в пропахшей чужим одеколоном чужой постели! Очаровательно и мило, не правда ли?
– Ну а вам кто-нибудь завидует? – спросил Васильев, чтобы передохнуть от едкой разрушительности, от потока пропитанных иронией и желчью фраз, утомивших его беспощадной игрой насмешливого ума Щеглова. – Вам кто завидует?
– Мне? Рок миловал. Я вполне современный человек. Завидую сам. И страстно!
– Кому?
– Каждому мужчине на улице, который идет с красивой женщиной.
– Сколько вам лет, Эдуард Аркадьевич?
– Благодарю за комплимент. Шашнадцать с половиной. Одначе, дорогой Владимир Алексеевич, мне пора сматываться на репетицию. Впрочем, актеры чудесно могли бы обойтись и без моего режиссерского присутствия. Лицезреть им меня наверняка осточертело!
– Еще пять минут я вас задержу...
– Наше заблуждение в том, что мы ползаем вокруг истины, как слепые щенки, а думаем, что мы взрослые, солидные собаки.
– Мне кажется, вы смеетесь над жизнью, Эдуард Аркадьевич, – сказал Васильев. – Изливаете на нее яд, смеясь. Но почему именно вы? Вас жизнь, по-моему, никогда не обижала.
Щеглов отбросился в кресле и маршеобразно забарабанил пальцами по деревянному подлокотнику.
– Почти все обижены на земле, мой золотой и талантливый Владимир Алексеевич. Я добрая старая собака и знаю, что жизнь требует, чтобы ей давали пощечины любя, иначе она будет вкатывать их вам ненавидя. Вижу, голубчик, что вы против эдакой превентивной стратегии.
– Это безумие, мы захлебнемся в море слов, в острословии, в ехидстве над жизнью и погибнем, – сказал Васильев, уже несколько минут не работая, стоя у мольберта, и нахмурился, опустив руку с кистью. – Кому предназначены цветы из вашего риторического сада? Актерам? Мне? Я не люблю запаха жженой серы, представьте, и всякую чертовщину.
– Никому. Я рассыпаю их по дороге и наслаждаюсь чужим наслаждением, засмеялся Щеглов с вежливой холодностью.
"Да, я устал немного, – подумал Васильев. – Но почему он вызывает у меня какое-то беспокойство, как будто случилось несчастье. "Мы ползаем вокруг истины, как слепые щенки". Помнит ли он октябрь сорок первого года, себя в те дни, Машу, меня, Илью? Мы были тогда прекрасными, глупыми, отчаянными щенками, а он был еще молодым..."
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Да, был октябрь тысяча девятьсот сорок первого года.
В то время, как немецкие танки продвигались к окраинам Москвы, размалывали, расплющивали скованную утренними заморозками проселочную грязь, стряхивая железным лязгом гусениц, ревом моторов последнюю ржавую листву с придорожных берез, еще местами уцелевшую от острых ночных ветров, дующих предзимним холодом с севера по осенним лесам, через которые еще продолжали вырываться из окружения остатки державших передовую оборону полков, в то время, как перекрестки на Варшавском и Можайском шоссе были забиты колоннами немецких грузовиков, бронетранспортеров, обозами конных фур, а деревни заняты пехотой и подтягивающимися к фронту разными тыловыми службами, заранее знавшими районы, улицы и дома своего будущего расположения в русской столице, по ночам охваченной близкими заревами, куда с булькающим гулом в поднебесных этажах проходили "юнкерсы", в то время, как была взята Калуга, шли бои под Серпуховом и Можайском и немцы после тяжелых смоленских боев, завершив окружение трех армий Брянского фронта, определяли точный срок захвата Тулы и день падения Москвы, – в это же время вместе с тысячами других школьников и студентов, рывших противотанковые рвы на Можайском направлении и отрезанных прорвавшимися немецкими танками, Владимир и Илья, присоединившись к группе солдат, удачно выбрались по лесам к Москве и, голодные, грязные, возбужденные, на рассвете ступили на родные тротуары Замоскворечья, пройдя весь город. Дважды на улице Горького их останавливали патрули, потом третий раз, вблизи кинотеатра "Ударник", опять проверили документы (кроме комсомольских билетов, других удостоверений у них не было), и, от ног до головы осветив карманным фонариком, лейтенант с новенькими рубиновыми кубиками в петлицах подозрительно стал разглядывать их комсомольские билеты, спрашивая суровым баском, откуда двигаются, куда и с какой целью. И тут Илья вспылил, выговорил сквозь зубы, что лучше бы немецких диверсантов ловили, чем идиотские вопросы задавать, и тогда старший патруль, удивленный его натиском, вернул документы, скомандовал: "Проходите!"
Нигде в городе не светилось ни одного огня. Мешки с песком баррикадами лежали под окнами первых этажей. Едва узнаваемые, погруженные в холодную темноту улицы, насквозь продутые октябрьским ветром, пахли инеем, недалеким снегом, и везде над головой туго свистело в антеннах на крышах, за которыми в черном небе, загораживая звезды, тенями плавали в ледяных высотах рыбообразные тела аэростатов воздушного заграждения.
В этом гуле проводов, свисте ветреной ночи выделялись другие звуки какого-то спешного движения на мостовой, похожего и вместе непохожего на обычное перемещение войск. Грузовики без солдат, заваленные ящиками и мешками, легковые машины, хозяйственные повозки то и дело проезжали мимо, чернеющей массой скапливались на площадях, откуда доносились приглушенные команды регулировщиков, фырканье лошадей, ругань шоферов и повозочных. Постепенно сгущенная масса колонны рассасывалась, поворачивала, вытягивалась на Садовую, и вновь проносились, встревоженно сигналили начальственные "эмки", синея маскировочными подфарниками, объезжая лошадей и повозки, которые, как ломовые, гремели колесами по асфальту, по трамвайным рельсам.
Здесь же, на соединении улиц, перед площадями, оставив лишь узкий разрыв для движения, торчали ребрами "ежи", наклонно висели врытые в землю толстые пики рельсов, эти противотанковые сооружения, воинственно и уродливо преобразившие город, и в этом изменении было что-то новое, жуткое, как и в запахе гари, которую они впервые почувствовали там, под Можайском, когда ветер приносил пепел горящих деревень. Но тут, в Москве, не было видно тлеющих пепелищ пожаров, а запах пепла в крепкой свежести воздуха накатывал волнами, и иногда чудилось, что в глубине дворов всюду жгли бумагу.
После того как их несколько раз задерживали патрули, Владимир предложил по дороге к Зацепе нигде не останавливаться, мигом вбегать под арки ворот, заходить в подъезды, чуть только впереди завиднеются люди, потому что издали, не разберешь, патрули или не патрули. Однако в знакомых переулках вокруг Зацепы не встретили ни единого прохожего, не проблеснуло ни огонька в окнах, ни одной машины не проехало по мостовой. Все подъезды были закрыты, ворота заперты на засовы; ветер шумел в дворовых липах, темные тени качались, скреблись о заборы, ворохи листьев с жестяным корябаньем волокло по асфальту, сухим шорохом несло по ногам, собирало у подворотен шевелящимися кучами. Здесь, в переулках, обдавало первым октябрьским морозцем, винным подвальным запахом, а меж качающихся деревьев в неоглядной пустыне неба красным и белым лихорадочным огнем горели две крупные звезды.
– Марс и Юпитер, – сказал тогда бегло Илья. – Вот сверкают, а?
– Марс – бог войны, кажется, – ответил Владимир. – Помнишь?
– А, к черту, помнить всякую чепуху из истории Древнего Рима! Кому это нужно? А может, это не Марс и не Юпитер.
Но они еще хорошо помнили недавнюю Лужниковскую, веселую, солнечную, зеленую, и на углу оба не выдержали и рванулись к воротам своего двора, а когда, запыхавшись, остановились около калитки, откуда был виден их двухэтажный дом, загороженный липами, в эту минуту у пожарного гаража на другой стороне улицы, где обычно стояла будка дежурного, грозно всполошился сиплый оклик: "Кто там? Стой! Стрелять буду!" – и враждебно заскрежетал затвор винтовки.
– Свои, свои, если не шутишь! – отозвался услышанной на окопах солдатской фразой Владимир, подхваченный бешеной радостью оттого, что были они дома, наконец.
– Хрен с маслом в базарный день! – захохотал Илья. – Стрелять-то умеешь? Чего тюленем голосишь?
И они кинулись в калитку, хохоча, толкая друг друга, но сразу же во дворе, по-осеннему заполненном текучим шумом лип, плотная тьма, расчерченная бумажными крестами окон, окружила их, и они замолкли, осматриваясь по дороге к крыльцу, угольно-черная крыша которого заслоняла свет двух звезд над двором.
Тамбур был заперт. Никто не открывал им, когда позвонили двойными, тройными звонками, никто не открыл и после того, как минут десять упрямо колотили кулаками, упорно дергали шатавшуюся дверь. Во всем доме, вероятно, никого не было. Тогда, выругавшись, Илья спрыгнул с крыльца, на ощупь подошел к липе, росшей вплотную к стене дома, подтянулся на оголенной ветви, точно на турнике, и начал забираться вверх, что не раз делал в детстве, к окнам своей комнаты на втором этаже. Владимир стоял внизу, видел, как он долез до второго этажа и там, повиснув на ветках, постучал в стекло так решительно и громко, что эхо выстрелами толкнулось в глубине двора. Затем послышался сверху его голос: "Ма-ама, да что ж ты? Оглохли все?" – и он скатился по стволу дерева на землю, раздосадованно говоря:
– Сейчас мать откроет. Не ясно: чего они, как мыши в норы, попрятались?
Дверь открыла Раиса Михайловна, наспех одетая в халат, выговорила слабым вскриком: "Ильюша, Ильюша!.." – и отступила на шаг, нетвердо держа керосиновую лампу перед грудью, и на ее лице, еще красивом, чернобровом, выражение страха сменилось выражением страдальческой радости: "Как хорошо, что это вы, мальчики, как хорошо!.." А Илья, снисходительно чмокнув мать в щеку, взял у нее лампу, быстро пошел вверх по лестнице, крикнул на ходу:
– Покеда, Володька! Завтра с утра заходи!
– Володя, подожди минуточку, – задержала Раиса Михайловна заторопившимся голосом. – Подожди, пожалуйста, подожди. Я тебе должна сказать... Твои уехали в Свердловск. Здесь была эвакуация. Всех с детьми звакуировали. Кого на Урал, кого в Среднюю Азию. Они уехали месяц назад. Вместе с заводом. У меня письмо, и записка для тебя, и ключ... Но ты у нас пока... у нас побудь...
– Тем лучше! – воскликнул Илья обрадованно. – Пошли к нам, веселее будет! А пожрать чего-нибудь найдем. Верно, мать?
– Дайте мне ключ, – попросил Владимир. – Я сначала к себе...
То, что мать и отец вместе с четырехлетним братом месяц назад уехали в Свердловск, эвакуировались с заводом (где отец работал инженером), не дождавшись его, и то, что оставленный ключ словно бы доказывал их равнодушное спокойствие, было сейчас обидно ему.
Он открыл дверь оставленным ключом, нащупал в первой комнате выключатель, и свет загорелся немощно, обессиленным накалом.
В смежной комнате так же хилый оранжевый свет абажура повис в тесной полутьме, тускло проявляя знакомую мебель, завешенные маскировочной бумагой окна; книжный шкаф отливал возле письменного стола лиловыми бликами стекол; скрипнули половицы, запахло маминой пудрой, к этому родственному запаху примешивался невнятный ветерок холодноватой пыли, какие-то мышиные шорохи в опустелом доме – и Владимиру стало не по себе.
Там, под Можайском, когда присоединились к красноармейской группе, бродили по лесам, отрезанные от Москвы, он не так воображал возвращение домой, представляя вечер и уютный час ужина, эти комнаты в теплом электрическом сиянии, родные, любящие его лица за столом и себя, рассказывающего о первой бомбежке, о немецких листовках, разбросанных ночью, об окружении... Но дома его никто не ждал – и сохранившийся запах маминой одежды в шкафу, охлаждаемый мертвенным ветерком заброшенности, ознобно пронзил его сквознячком. Может быть, все это было началом новой, давно ожидаемой жизни, что манила опасностью куда-то в неизвестное?
Он попытался прочитать письмо и записку и не разобрал ни строчки, с беспечностью решил прочитать утром, сунул конверты в карман, потом умылся под краном ледяной водой и, не защелкнув дверь на замок, пошел по коридору к Рамзиным.
Большая комната Рамзиных была озарена керосиновой лампой, особенно яркой, с начисто протертым стеклом. Илья стоял у комода, не без замедленного удовольствия причесывая перед зеркалом влажные волосы. Белый спортивный свитер, который он любил надевать на школьные вечера, крепко обтягивал его плечи, и в этом свитере, в мокрых волосах, блестевших празднично, в горячем взгляде, брошенном на Владимира, была веселая уверенность сильного, довольного собой и своей судьбой человека, наконец-то имеющего возможность насладиться домашним благом после долгого путешествия по дальним странам.
– Вообще, мать, нам полагалось бы с Володькой чего-нибудь дербалызнуть! У тебя в буфете когда-то портвейн стоял на всякий случай! – говорил он, не оборачиваясь к Раисе Михайловне, собиравшей на стол, и подмигнул в зеркале Владимиру. – Мы, мать, удачно вышли из окружения, две бомбежки на переправе проскочили, раз под минометный огонь попали, но ни черта с нами не сделалось! Домой пришли, и все в порядке. Садись, Володька, сейчас рубанем картошки и тяпнем портвейна на смерть немецким сволочам!
– Как ты грубо говоришь, Ильюша, какими-то не своими словами, – сказала Раиса Михайловна и пригласила Владимира к столу. – Неужели вы пить научились на оборонных работах? Как же так?
– Ладно, мать, приходилось пить не только молоко и воду, – ответил Илья и ловко взял бутылку портвейна, поставленную на стол Раисой Михайловной, очистил от сургуча пробку, ввинтил штопор и вырвал пробку звонким хлопком. Ну, теперь "хенде хох", теперь мы отпразднуем, как полагается. Ты будешь с нами, мать?
– Перестань дурачиться со своим портвейном! – остановил Владимир, покоробленный излишней решимостью Ильи и тем, что Раису Михайловну он чересчур по-новому называл "мать", а это звучало непривычно.
А Раиса Михайловна разложила в тарелки ароматно дымящуюся картошку, кусочки пахучей разваренной рыбы, дольки желтого сливочного масла, и запах домашней еды, запах горячего заваренного чая, чистая скатерть – этот милый дух родного московского дома возвращал их на четыре месяца назад, в еще довоенное школьное время, летнее, радостное, беззаботное. Все уже было другим, угарно тронутым войной, но обоим, возбужденным возвращением в Москву и рюмкой сладкого портвейна, недавние голодные скитания по ветреным можайским лесам, где на шоссе гудели моторы и слышалась немецкая речь, теперь казались малоопасным, приятно щекочущим нервы военным приключением. В эти минуты одно лишь беспокоило Владимира – эвакуация семьи в Свердловск, и ему захотелось немедленно прочитать письмо и записку матери, которые шуршали в его кармане. Он перестал слушать рассказ Ильи о веселой и суматошной августовской ночи на окопных работах, когда, вооруженные лопатами, до рассвета ловили во ржи (но, к сожалению, не поймали) немецких парашютистов, осторожно вынул из кармана конверты и сначала прочитал записку, написанную на тетрадном листке ровным почерком матери:
"Дорогой сын Володя! Прости нас, что получилось так, что мы не дождались тебя и уезжаем в Свердловск, куда эвакуируют завод отца. Уезжаем с последним поездом, все ждали и ждали тебя со дня на день, так как в райкоме комсомола говорили мне и отцу, что все ребята из вашей школы должны вот-вот вернуться с оборонных работ. Мы все тянули с отъездом, а потом отцу приказали. Ты нас пойми. Завтра мы решили ехать. Я надеюсь, я верю, сыночек, что с тобой все благополучно. Адрес новый сообщу сразу, как приедем на место. Целую тебя, дорогой Володя. Твоя мама. 19 сентября 1941 г.".
Потом он спрятал записку и прочитал письмо, что было послано с дороги, опущено в Казани, мать писала, что очень беспокоится, потому что он, Володя, вернувшись домой "с окопов", сразу должен взять железнодорожный билет и ехать следом за ними в Свердловск, где найдет их завод, а деньги на билет, на дорогу и на еду оставлены под его бельем в шифоньере.
– ...Я, мать, до сих пор жалею, что ни одного диверсанта не поймали, между тем продолжал рассказывать Илья энергично, намазывая картофелины маслом. – Нам сказали: "юнкерсы" сбросили их ночью на парашютах, а они укрылись во ржи. Понимаешь, мать? Засели неподалеку, на околице деревни, где мы в сараях спали. А у нас ни одной винтовки, никакого оружия, кроме копательного инструмента. Ну, что ж, подняли нас по тревоге, приказ вооружиться лопатами, оцепить поле, поймать диверсантов. Представляешь, мать, лазали мы по этой ржи до утра – никого и ничего. Вероятно, успели, гады, удрать в лес, а парашюты где-нибудь в землю закопали. Досадно, что ни одного не встретили... Верно, Володька? Я мечтал хоть одного...
– Я тоже, – сказал Владимир, вспомнив звездную августовскую ночь, сиренево посветлевшую к рассветному часу, вокруг мокрую от обильной росы рожь, намокшую одежду, шорох скользких стеблей, изредка настороженно перекликающиеся голоса, сполохи зарниц на западе и бледное, азартно-нацеленное лицо Ильи, шагавшего рядом с изготовленной к борьбе лопатой.
– Как же вы могли их поймать? У них оружие, а у вас... Это невозможно! – подавленно выговорила Раиса Михайловна. – Как хорошо, что вы их не встретили! Они убили бы вас...