Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
И он обратной стороной ладони, не запачканной в краске, погладил щеку дочери, сказал:
– Я не стал другим, Вика. – Он отошел к раковине и принялся мыть кисти в мыльной воде. – Даже больше, – сказал он, с виноватой улыбкой поглядывая на Викторию и в то же время думая о внезапности простого, сейчас осознанного им ощущения: "Неужели вот это сидит в кресле моя дочь, неужели в ней часть Марии и часть меня, наша сущность, наша единственная надежда, наше продолжение в мире? Что же я должен сделать для нее, чтобы она поняла, что они – Мария и она – мне дороже всего, что жить я без них не смог бы..." Даже больше, Вика. Ты так и скажи маме: он любит нас сильнее, чем раньше. Но я должен побыть немного здесь, в мастерской, поработать, подумать. И вы немного отдохните от меня. Вы должны немного отдохнуть от меня, – повторил он. – Так надо.
– Скажи, па, откровенно: в последнее время между тобой и мамой ничего не произошло?
"Произошло разве?" – подумал он, чувствуя в своем состоянии равные и правду и ложь, потому что ничего не произошло, нарушившего их прежнюю жизнь, и вместе с тем произошло нечто неудобное для обоих, некоторое время назад незаметно создавшееся, что трудно стало преодолевать, когда они оставались вдвоем, и, уезжая из дома, запершись в мастерской, он убеждал себя, что и это надо тоже пережить в работе и одиночестве.
– Все в порядке, дочь, между мной и мамой никаких страшных событий не произошло, – сказал почти шутливо Васильев. – Может быть, мы чуть-чуть устали оба.
– Мама стала ужасно много курить. Она даже похудела.
– И ты тоже куришь, дочь. Надо ли?
Она не ответила.
Он разложил кисти на столике, заляпанном краской, и тут заметил ее взгляд, обращенный мимо него в солнечное сверкание окна, огромного, заиндевелого. Она сидела в распахнутой дубленке, облокотясь, подперев согнутым указательным пальцем подбородок, ее глаза, пронизанные белизной морозного света, уже смотрели куда-то в февральское утро, были задумчивы, отдалены, грустны, – и знакомая спазма жалости удушливо стиснула горло Васильева, будто он был виноват в ее болезни, случившейся два года назад, в ее бледности, вот в этой пугающей его задумчивости. Он спросил вполголоса:
– Ты здорова, милая?
– Меня нет дома, па. – Она пожала плечом.
– Ты не хочешь мне отвечать?
– Я здорова, как слониха. – Она закрыла глаза, откинулась затылком к спинке кресла, сказала ненатурально веселым шепотом: – Только душа немного болит, па. Тихонечко себе ноет и не перестает. Но это – пустяки, пройдет. Понимаешь, па?
– Что значит "тихонечко ноет", Вика?
– Я не знаю, что со мной будет. Вот и все.
– То есть? Я не понял, дочь, – сказал встревоженно Васильев, но тотчас спохватился и заговорил успокоительно-ровно: – Пожалуй, довольно ясно, что может быть с тобой в течение этой пятилетки. Кончишь свой актерский, начнешь сниматься, выйдешь замуж...
– Оставь, папа! – брезгливо проговорила Виктория и скривила брови. – За кого замуж? Зачем? Дикий хохот какой-то! За этих длинноволосых сопляков или за этих отутюженных домашних мальчиков в заграничных галстуках, которые мечтают только о карьере? Почему-то большинство из них учится в дипломатическом. Смешно! Пусто вокруг, папа, пустынно, сморчки какие-то, плечики узенькие, ножки тоненькие, глазки сладенькие... Современные гусары, кавалергарды, обеспеченные женихи! О, гадость! Кстати, знаешь, шалопай Светозаров сделал мне вчера что-то вроде предложения, па! И на полном серьезе. Конечно, он болтун, балбес, сквозняк в голове и, кажется, два или четыре раза женат, наплодил целый десяток детей... даже не помнит их имена! – Виктория внезапно захохотала, качнулась в кресле, блуждающе глядя в потолок. – О, шалопай, шалопай! Но с ним легко, бездумно, он лжет и говорит, что лжет! Он такой воздушный шарик в праздничный день. Вернее легкомысленный авантюрист возле бабьих юбок. Смешение наигранного сю-сю и лирического трепача в компаниях.
– И что же ты ответила? – спросил Васильев.
– Что я ему ответила? Я спросила его, не хочет ли он хорошо пожить на денежки моего папы, известного художника Васильева. И представь – он не обиделся: "А что? Почему бы и нет?" Я сказала ему, что серьезно подумаю, взвешу все "за" и все "против", скрупулезно подсчитаю количество его бывших жен и детей, чтобы знать, на кого же я меняю дорогую свободу...
Сначала она говорила это живо и размеренно качалась в кресле, забавляясь собственным рассказом, потом оживление сошло с ее задумавшегося лица, сменилось гримасой насмешливого презрения, и она умолкла, раскачиваясь все медленнее и медленнее.
– Как это мелко и мерзко, па! – сказала она исполненным глубокого отвращения голосом. – И как все пошло и неинтересно в этой дурацкой любви! Представляешь, сейчас глупые девицы выходят замуж из-за престижа. Боже, спаси меня от дураков-женихов, которых я ненавижу!
Он знал, что никакими словами не сможет помочь своей двадцатилетней дочери смягчить безразличную и холодную ожесточенность, и ее холодок проникал в душу его, и любовь к дочери становилась тем обостреннее, чем больше он чувствовал ее отчужденность от сверстников, которые, как это ни странно, постоянно крутились вокруг нее.
– Ты не преувеличиваешь страсти-мордасти? – проговорил Васильев не очень серьезным тоном, хотя понимал, что повода для шутки не было. – Может, не стоит ничего осложнять? Жизнь сама по себе есть жизнь, и особенно в твоем возрасте – прекрасна...
Равномерно поскрипывая качалкой, Виктория по-прежнему смотрела в потолок, а темно-серые, пронизанные солнцем глаза ее были далеко в запредельном пространстве, и чуточку была выгнута назад слабая тонкая шея поза равнодушия, усталости, загадочной отстраненности – и все было в ней знакомое, родственное, взятое у Марии поры довоенной юности, и одновременно хрупкое, жалкое, беззащитное перед всем миром.
– Боже, спаси меня, – повторила Виктория и перевела дыхание, точно на самом деле молилась исступленно. – Па, тебе никогда не бывает не по себе от людей? – спросила она шепотом, не поворачивая к нему головы. – Понятно, тебя спасает твоя профессия, ты должен любить всех. А я не могу. И так бывает тяжело, па. И так иногда невыносимо вставать утром.
По ее лицу ходили смутные тени, и он помолчал, зная, о чем она думает, затем с неловкой легковесностью сказал:
– Есть в твоем возрасте одно прекрасное средство, дочь моя. Это жить, как подсказывает биологический закон...
Она взглянула вопросительно.
– Я не сообразила, па. Что значит биологический закон?
– Суха, мой друг, теория везде, а древо жизни пышно зеленеет.
– Твой любимый Гете, что ли? – Виктория презрительно повела плечом. Древо? Пышно зеленеет? Он лжет, твой великий поэт, – сказала она непреклонно. – А если и не очень лжет, то пышное дерево цвело когда-то, в девятнадцатом веке, а сейчас его срубили на лесозаготовках для выполнения плана. – Она перестала раскачиваться в кресле, брови ее подрагивали как от смеха. – Ты не заметил, как люди пытаются красиво говорить? Не обратил внимания? А я знаю для чего. Чтобы замаскироваться как следует. И вот ты тоже, так называемый прогрессивный художник, а такую новогоднюю елочную игрушку подарил мне для забавы: "а древо жизни пышно зеленеет". Ну зачем, добрый па, смысл какой?
– Что бы мы ни говорили с тобой, Вика, – сказал Васильев, – а вся наша жизнь – любопытная штука, и молодость – чудесный подарок, который, к сожалению, быстро отбирает время. У тебя этот подарок пока есть – и прочь всякое самоедство! Именно так, Ви! Именно здесь смысл биологического закона.
– Да здравствует биозакон в обстановке трудового и идейного подъема, претворяющий в жизнь предначертания, – сказала Виктория и даже шмыгнула носом, выразив восторг тупого лекторского самодовольства. – Бурная овация и дальше. Гуси, гуси, га, га, га... Есть хотите? Да, да, да. Ну, летите! Нам нельзя, серый волк под горой... Глупость! Нам не страшен серый волк! воскликнула Виктория с передразнивающим победоносным восторгом и легко вскочила, остановив качалку, запахивая дубленку, как если бы счастливо, благополучно кончилось все. – Будем воспринимать жизнь, смеясь!
И она, смеясь, приблизилась к зеркалу, старому, пожелтевшему, из которого извергался снежный свет солнечного февральского дня, стала рассматривать свое лицо, капризно морща переносицу, затем, разглаживая мизинцем брови, спросила превесело:
– Па, ты не ждешь гостей?
– Нет.
– К тебе никто не должен приехать?
– Никто. Почему ты спрашиваешь?
Она потрогала мочки ушей, где серебристо поблескивали серьги.
– Па, можно тебя ограбить? Ты понимаешь, о чем я говорю, и если у тебя нет, то так и пойму: нет. Я не обижусь и доживу до стипендии... хотя то, что я видела, стоит пять моих стипендий. Баловство, разврат, антипедагогично, порча молодого поколения. А... можно, а?
– Какова причина ограбления? – спросил Васильев, вытер тряпкой руки, открыл дверцу тумбочки и выдвинул ящик, где лежали деньги. – Не секрет, Вика?
– Серьги. С великолепными изумрудиками на висюльках. Впрочем, нет, не надо. Они не очень хорошие. Просто они даже безвкусные, невероятно глупые, и все комодообразные бабы, мещанские каракатицы, будут останавливать меня на улице и спрашивать, где я купила. О, гадость какая!..
Она повернулась от зеркала с брезгливым сопротивлением, но снова заулыбалась навстречу озадаченному взгляду Васильева, не совсем прочно задвинувшего ящик в тумбочке, и быстро приблизилась к нему и не поцеловала, а коснулась кончиком носа его щеки, говоря:
– Па, немножко помни о нас. Мы не такие уж плохие и не такие уж хорошие, но все-таки женщины, а ты у нас один. Пока!
Уже в тот момент, когда Виктория направилась к двери, зазвонил телефон, она оглянулась на отца, с озорной решимостью спрашивая его поднятыми бровями: "Помочь, а?" – и сняла трубку, произнесла не без манерной протяжности: "Да-а", – и после минутной паузы, наслаждаясь некой разыгрываемой ролью, заговорила тоном неприступного высокомерия:
– Вы ошиблись: Вики нет дома. Есть Виктория, точнее – Виктория Владимировна. Пожалуйста. Я принимаю ваши извинения и прошу в следующий раз не называть так. Насколько мне известно, вика – какая-то трава, как клевер, или какой-то горох, известно вам это? Я сказала, что принимаю ваши рыцарские извинения. Нет, его нет в мастерской, он вышел. Когда будет, не знаю. А что ему передать? Кто звонил? Ах, еще позвоните? Всего хорошего.
Она положила трубку, мимолетно сказала:
– Не назвался. Но, по-моему, Колицын. Жирный голос преуспевающего солиста оперного театра. Наверняка ты ему нужен. – Она заулыбалась, прощально помахала пальцами. – Па, не забывай нас! Я пошла.
"Я не хочу никого видеть в этом гадком мире!" – вспомнил он рыдающий вскрик дочери во время болезни два года назад, но вспомнил без прежней остроты, с притупившейся болью, когда стук сапожек Виктории замолк в коридоре, и подумал, что она дерзкой, наигранной легкостью отстраняет, заглушает в себе то, полностью незарубцевавшееся, и что им тоже не забыто потрясшее его тогда отчаяние больной дочери, которую он до той болезни, казалось, не знал, считая ее милым ребенком, проявляющим почасту взрослость.
Потом Васильев ходил по мастерской и сбоку смотрел на незаконченный портрет Щеглова, неточный в переходах, чересчур нервных, жестких, торопливых, и, неудовлетворенный, совершенно недовольный сегодняшним утром, вновь возвращался мыслями к Марии, к Виктории, и не покидала его, тихо тревожа, душевная расслабленность, словно непреодоленная давняя вина, что время от времени стало повторяться с ним в последние годы, когда он утомлялся от работы и бывал один.
Телефонный звонок второй раз раздробил безмолвие мастерской, задребезжал неумолимо, и Васильев в нерешительности, с внутренней дрожью усталости, ожидая и почему-то опасаясь услышать голос Марии, снял трубку, сказал невнятно: "Ты, Маша?" Но в трубке прозвучал бархатисто-сочный баритон, приятно вибрируя и перекатывая слова, укутанные в удобные одежды:
– Владимир Алексеевич, дорогой Володя, я прошу у тебя прощения за то, что врываюсь с утра в часы работы. Олег Колицын говорит ("Вика угадала – это он. И звонит уже несколько раз? Что ему?"), Владимир, дорогой, я тогда ночью побеспокоил тебя, был переутомлен, как собака, возбужден, взвинчен до идиотизма, так что не попомни зла, великодушно прости! А если что из ряда вон наерундил, хочешь, на колени стану, прощения всенародно попрошу? – Он засмеялся полнозвучным смехом незлопамятного, широкого, расположенного к самонаказанию человека, и Васильев подумал, что он действительно ничего не хочет помнить о ночном приходе Колицына и разговоре между ними. – Ты в другой раз, Владимир, просто взашей выгоняй надоедливых посетителей, когда спать надо, а не языком работать. А звоню я по делу к тебе, Володя, по убедительной просьбе нашей иностранной комиссии... Не сможешь ли одного иностранца принять, который весьма рвется к тебе? Вернее, так: это одиночный турист, итальянец, а точнее – выходец из России, русский по национальности. Не пугайся, не пугайся... Причина посещения: он видел твою выставку в Риме и Венеции и хочет побывать у тебя в мастерской, если, разумеется, дашь согласие. Ради всех святых, Володя, найди время для него, ибо не я прошу...
Васильев не слышал больше ни слова; баритон Колицына сразу потерял свои многослойные цветовые окраски, насыщенность звуковыми соками, слился в серую волнообразную полосу, и сквозь зыбкое колебание его потерявшего плоть и смысл голоса возникало пока еще не очень четкое и не очень определенное понимание того, что свидания с ним, очевидно, ищет приехавший в Москву Илья Рамзин, в чем Васильев уже не мог сомневаться, хотя невероятно было убедительно представить реальную возможность его туристского приезда, получение визы, наконец, разрешение МИДа на въезд в страну русского человека, не вернувшегося в сорок пятом году из плена на родину... После прошлогодней венецианской встречи с Ильей Васильев на приеме у советского посла в Риме, говоря о впечатлениях поездки, не твердо и не совсем настойчиво все же передал просьбу о визе бывшего своего друга детства, негаданно обнаруженного в живых на заграничной земле, в туманной осенней Италии, что походило и тогда и теперь на сон, на наваждение воспаленного воображения. И Васильев, неясно слыша уплывающий в трубке баритон Колицына, переспросил хрипло:
– Кто он, ты сказал – итальянец? Русского происхождения? Его фамилия Рамзин?
И голос невидимого Колицына набрал в трубке полную сочность красок, обрадованный этому вопросу:
– Да, да, да! Синьор Рамзин. Имя и отчество – Илья Петрович. Что, ты с ним знаком разве?
– Какое это имеет значение, – ответил Васильев, весь в испарине волнения, испытывая желание сесть, обессиленно откинуться в кресле с закрытыми глазами, вспомнить прошлогодний разговор во время завтрака в венецианском отеле солнечным октябрьским утром, которое невероятно тоненькой, шаткой, провисшей над провалом жердочкой соединялось с другим утром, летним, жарким, украинским утром сорок третьего года, когда началось все, не предвиденное ни Ильей, ни им...
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
На опушке соснового бора они сели на теплые корневища, расстегнули воротники гимнастерок, с наслаждением вдыхая свежую струю прохлады, овеявшей их снизу, от ручья, который был виден впереди вдоль железнодорожной насыпи. Справа пустынно белела песчаная дорога, подымалась из низины к полуразрушенному деревянному мосту, обрываясь на том берегу, где торчал на переезде полосатый шлагбаум, а слева, под насыпью, накаленной зноем, виднелся конек крыши и густо зеленел, пестрел сетчатыми тенями на траве чей-то разросшийся до самой воды сад.
– А дальше вроде нейтралка начинается, – сказал бодро сержант Шапкин и, прислонясь к сосне, пилоткой, как веером, помахал перед распаренным лицом. Вчерась в данном районе два пехотинца были. С "максимкой" сидели, а более никого на железной дороге. Ни наших, ни ваших. Да вон она, только наша артиллерия родимая! – сказал он и, развеселившись, мотнул головой вправо: там на опушке бора бугрились свежие навалы песка. – А пехтуру лешие съели! Смехи! Артиллерия стоит заместо пехоты!..
"А что это Шапкин веселится? – подумал Владимир и покосился на Илью. Что он нашел смешного в отсутствии пехоты?"
Илья сидел на корневищах, сдвинув назад пилотку со смоляных, слипшихся на лбу волос, смотрел на железнодорожную насыпь, на песчаную дорогу возле моста, и глаза его суживались с выражением интереса предполагаемого риска, которого можно было ждать здесь.
– Если немцы остались на насыпи, – сказал Илья, – то где-то сидят и снайперы. Значит, ручей, сад, железная дорога – вся эта нейтралка может простреливаться, так я понимаю, Володька? Карта в этом случае ни хрена не объяснит. Пошли к орудию. Проверим. И оттуда посмотрим, что и как.
Он быстро встал, и следом за ним споро поднялся Шапкин, в немецких сапогах, в щегольских немецких галифе с выпуклым кантом, весь ловкий, крепенький, как грибок, своими голубыми глазами, молодеческой походкой создающий впечатление азарта беспроигрышной игры, где нет ни смерти, ни страха, а есть одно: бедовое и жестокое пренебрежение жизнью. Эта игра на виду у всех раздражала Владимира, однако ему нравилась живость Шапкина, его легкоподъемный нрав, бесцеремонное мальчишеское тщеславие. Он заслуженно получал награды после каждого боя и, круто выпячивая грудь, которая звенела, переливалась, золотилась, говорил, посмеиваясь, что вернется с войны в Осташков, наденет "боевые медяшки", пройдется по улице, все девки с разинутыми ртами из окон на мостовую попадают. Он не скрывал и того, что при случае (если повезет, конечно) заработает и Звездочку, и раз в присутствии Владимира спросил Илью, имеет ли право кто из офицеров представить его к Герою по кровью заслуженному делу.
И все-таки Владимир недолюбливал его за шумливость, за громкий голос, за немецкую губную гармошку, отделанную серебром, на которой сержант Шапкин не умел играть (только посвистывал и гудел), но постоянно носил в нагрудном кармане напоказ, и выправкой, и походкой изображая ко всему годного парня. И сейчас, когда Шапкин лихим манером поднялся за Ильей и зазвенели ожившим золотом его ордена, Владимир подумал, что здесь, на нейтральной полосе, сержант играет перед офицерами полное бесстрашие, и сказал недовольно:
– Вот лупанет снайпер с насыпи по вашему иконостасу, тогда будете знать. Не понимаю, почему ордена не сняли? Кажется, девки из окон не глазеют!
– Да ни бум-бум со мной не будет! – азартно отозвался Шапкин, точно приглашая к очередной забаве. – Не-е, не стреляют тут живые фрицы. Я вчерась вечером кое-что вынюхал. Откуда ж, вы думаете, помидоры приволок я? С базара? Да не-е, вон с тех огородов. Видите, на том бережку, где сад кончается? Я аж туда ползал – через ручей вброд и достиг туда. А пехота... их там ноль целых ноль десятых, два ручных пулемета на всякий случай...
– Ну, молодец, Шапкин, – сказал Илья с суховатой одобрительностью. Так веди к своему орудию, Васильев. Что остановились?
Был уже знойный полдень, и обдувал лица жаркий воздух, напитанный млеющей хвоей, разогретой смолой, речным запахом песка, и странно было – на той стороне неугомонно трещали в траве кузнечики, и весь сад, облитый украинским солнцем, объятый полуденной ленью, слепя пыльной листвой тополей у плетня, тоже был переполнен их горячим звоном.
– Кого еще сатана прет? – вполголоса окликнули из окопа на бугре вблизи опушки леса, и нехотя высунулась и исчезла голова из-за бруствера. – Ежели свои, так мотай мимо. Делать у нас нечего. Ежели чужие – по табакерке пальну. Без документу останешься. Ясно, нет?
– Ты, Лазарев? А это я, кореш! С офицерами иду! – крикнул с озорством Шапкин, выскакивая вперед, и заговорил, похохатывая: – Чего ты, Лазарев, палить собрался по своим? Шнапсу опились, никак?
– Ладно болтать-то, ежовая задница. Прыгай в ход сообщения, ежели сюда офицеров ведешь!
Здесь, на бугре, был недавно вырыт мелкий ход сообщения, начинавшийся из леса, и по этому ходу они вошли в прохладный песчаный орудийный окоп, где двое артиллеристов лежали на животах меж станин, возле котелка, набитого доверху свежими медовыми сотами, и, видимо, поздно завтракали или рано обедали. На расстеленной плащ-палатке грудой навалены лоснящиеся на солнце красные помидоры, молоденькие пупырчатые огурцы, лиловые головки мака, рядом стоял плоский котелок с водой.
– Где остальные? – спросил Владимир, удивленный безлюдьем на орудийной площадке.
Командир отделения разведки старшина Лазарев, крупный, щекастый мужчина, обросший светлой щетиной, с крутым вырезом злых ноздрей, окинул взглядом из-за плеча подошедших, однако не подумал встать (как положено по уставу приветствовать офицеров), а лежа пробасил по-медвежьи утробно:
– Спят после кавардака вчерашнего. Очухиваются, русский, немец и поляк танцевали краковяк... Проходи, офицеры, садись с нами пожрать.
– Небось медок в сотах никто из вас в жизни на язык не пробовал? угодливо спросил замковый Калинкин, узкий в кости, жилистый, тоже обросший, с голой худой шеей, всегда вытянутой из пропотелого воротника гимнастерки. Берите соты, огурцами закусывайте. Угощайтесь, товарищи лейтенанты, пока мы богаты. А то одни воспоминания останутся.
И он вытянул из котелка золотисто-желтую пластинку, истекающую медом, откусил половину, принялся с причмокиваньем жевать, сосать ее; янтарные капли отрывались от сотов, скатывались по его грязной волосатой кисти в засаленный рукав, а он почему-то не замечал эту вяжущую липкость, эту клейкую щекотку на запястье.
– Откуда продуктовые запасы? – поинтересовался Илья и вместе с Шапкиным нестеснительно выбрал в котелке внушительный кусок и, наклоняясь, чтобы не закапать гимнастерку, начал аппетитно обсасывать медовую вафлю, глядя на Лазарева. – Пасеку раскурочили или немцы на парашютах подбрасывают? спросил он насмешливо. – Или родная кухня медом снабжает?
– Глянь, лейтенант, – сказал старшина Лазарев лениво. – Мы ребята ежики, в голенищах ножики. Во-он, на ту сторону, глянь, лейтенант. Видишь крышу под железом? И сад видишь?
– Положим. А дальше?
– А дальше плечи не пускают, лейтенант, голову просунул, а плечи никак, – едко ответил корявым басом Лазарев. – Вон там, на нейтралке, наша продуктовая база. Раскумекал?
– На той стороне ручья боя не было, – вставил Владимир. – И огонь туда мы не вели.
Только сейчас стали видны за изгородью тополей, среди зелени сада, скат железной крыши, отблескивающей на солнце, побеленная стена дома, испещренная тенями яблонь, увитая около крыльца плющом, – и непознанным чужим уютом потянуло оттуда, будто прогретым воздухом.
– Кто в доме? – спросил Илья, держа на отлете медовую вафлю. – Немцев, полагаю, там нет, если вы за трофеями туда ползаете? Тогда где немцы? За насыпью?
– А ты у связиста узнай, – вдруг зло округлил ноздри Лазарев и обернулся к Шапкину, который с упоением вонзался зубами в мякоть переспелого помидора. – Он промышлял на нейтралке самолично. Он тебе и расскажет по уставу.
– По уставу это должен знать командир отделения разведки, – сказал Илья холодно. – Поэтому и задаю вопрос.
– Некому мне на вопросы отвечать! – проговорил Лазарев и передернул крутыми ноздрями. – Нету их, кому я отвечал. Закопали их позавчерась.
– Чего окрысился, старшина? – ухмыльнулся примирительно Шапкин и взял второй помидор. – Тебя как человека спрашивают, чудила, новый год!
Он вожделенно впился ртом в помидор, сок брызнул ему на грудь, и он, вытирая рукавом звякнувшие ордена, дожевывая, заговорил охотно:
– Немцев там нету. В доме – никого живого, товарищ лейтенант. Когда переполз я туда и первым делом в хату заглянул – все чисто, чин-чинарем, мебель на местах, рушники висят, а ни одной живой души. Видать, убегли куда, когда вокруг стрелять начали. Так предполагаю.
– Так, да не так, – не согласился Лазарев. – В доме баба есть.
– Ишь ты! Не заметил я! – воскликнул Шапкин, намекающе поиграв голубыми глазами. – Молодая?
– А тебе зачем? Чего возрадовался, как телок? – охладил его Лазарев. Гляжу – не зря мешок орденов и железок нахватал! Ерой ты на баб у нас, сержант, ерой...
– Ты мои ордена не трогай, урка ноздрятый!.. – выговорил Шапкин, и лицо его разом подтянулось, а уши прижались, как у хищника перед прыжком. Охренел, что ль? Ты, разведчик, нас, связистов, не цепляй, а то мне и штрафная не страшна... Понял?
– Я-то все давно понял. Когда ты голым пупком по занозам на полу елозил.
– А вы не очень пьяны, Лазарев? – суровым голосом одернул Владимир старшину и хмуро сказал Илье: – С кухней вчера ночью канистру водки привезли на весь взвод, а потери какие, знаешь...
Лазарев макнул огурец в вытекший из сотов мед в котелке, откусил половину огурца, лениво задвигал челюстями, с невозмутимостью самоуверенного человека подмаргивая Илье:
– Во-во! На взвод привезли, а одному орудию досталось. Чем не жизнь рай и малина! Два месяца наступаем, кровью умываемся, "уря", "уря" шумим, потом водку за мертвецов пьем. Калинкин, кому говорю! – крикнул он зычно. Плесни-ка из канистры офицерам, а то уж больно нервничают, об немцах очень беспокоятся! Где, мол, они? А то скучно без них вроде!
– Плескать нет смысла. Не буду. Ох уж эти ребята ежики, – сказал Илья, вглядываясь в сад на том берегу, и спросил невнимательно: – Вот именно, где они?
– Сейчас их увидишь, лейтенант! Смотри в левый край сада!
– Как это понимать, старшина?
– Смотри, говорю, смотри!
– Еще долго будет продолжаться болтовня, Лазарев? Мне уже надоело, проговорил Илья, задетый грубоватым самоуверенным тоном командира отделения разведки, и повторил сухо: – Я спрашиваю – еще долго?
– Болтаю не я, дурак болтает. Говорю – перемирие у нас с немцем, мертвым голосом отрезал Лазарев, но тут же глянул на трофейные ручные часы и, не дожевав огурец, кинул огрызок под ноги. – Смотри, говорю, сейчас фрицы выползать будут. Их время.
Он тяжело поднял свое грузное сильное тело, встал вплотную к Илье, весь неуклюжий, пропахший порохом, крепким потом, и ткнул пальцем в направлении левой окраины сада:
– Вон там, за кустами малины, помидоры, огурцы и бахча кавунов малая есть. Там и пасемся. Мы – до обеда, фрицы – после обеда. Да, вон, вон, пополз один с насыпи... Глянь-ка, лейтенант!
Летний покой – без ракет ночью и дежурных выстрелов днем – нерушимо стоял здесь с позавчерашнего вечера, после того как в сумерках немцы наконец отошли, замолк бой и похоронили убитых. А сейчас сказочная благость июльской жары, треск кузнечиков, запах теплой травы, прохлада песка, зелень яблоневого сада отодвинули войну, немцев, бой, вчерашнюю вонь тола, гибель второго орудия, отодвинули за тридевять земель, – и когда Владимир увидел какое-то неясное шевеление среди густых теней в кустах малины на левом краю сада, куда ткнул пальцем Лазарев, он не только не придал серьезного значения его словам, но подумал, что над ним, командиром взвода, и над назначенным сегодня на должность командира батареи Ильей недобро смеются, и он спросил строго Лазарева:
– Что за перемирие? Что за чушь такая?
– Да-а, у тебя весельчаки собрались, Васильев, – сказал Илья. – От смеха умереть можно. Перемирие, значит, устроили? Они у тебя всегда так? Командира отделения разведки ты специально для смеха в свой взвод пригласил? Почему старшина торчит у твоего орудия?
Владимир молчал, внезапно ударенный болью, темным туманом поднявшейся к глазам, почувствовал тошное потягивание, головокружение, шум в ушах, и все зыбко поплыло перед ним. Он отвалился назад на снарядном ящике, приник спиной и затылком к земляной стене орудийного окопа, надеясь, что прикосновением земли охладит, растворит тошнотворную боль, которая мучила его после позавчерашней контузии. В эти приступы головокружения его малярийно трясло, стучали зубы, и он не знал, как согреть холодеющие пальцы с мертвецки посинелыми ногтями.
"Нет, нет, это не контузия, я просто отравился помидорами", – думал Владимир, морщась при воспоминании, как вчера днем в наступившем затишье всем расчетом объедались до отвращения помидорами, принесенными в вещмешках из-за ручья Лазаревым, как позже он начал немецким штыком разрезать на снарядном ящике два испачканных землей, прокаленных солнцем мелких арбуза и на расстеленный брезент, на сапоги старшины брызнули семечки, скользкие красные куски мякоти. Эта распоротая внутренность арбузов показалась омерзительно липкой, соленой, как кровь, а немецкий штык, затупленный, грязный, тоже ржаво чернел старой, запекшейся в желобке кровью. И тут впервые после контузии Владимира вытошнило надрывно и тяжко, и приступами стала раскалываться голова болью, заставившей его сегодня на рассвете отправиться в ближние тылы на поиск санроты, так им и не найденной. Но вернулся он на передовую уже вместе с Ильей, которого назначили на должность убитого в позавчерашнем бою комбата.
– А, Васильев? Что скажешь? Пока ты в тылы ходил, ребятки развернулись! Так кто перемирие установил? Господь бог, командующий фронтом или же твой взвод? – проговорил Илья с насмешкой и, не заметив в зрачках Владимира узенького лезвия заострявшейся боли, с недоверием пристально следил за покачиваньем кустов малины на краю сада, возле ската к ручью, где за яблонями круглились между листьями полосатые тела арбузов.
И Владимир через силу посмотрел туда, испытывая от припекающего солнца резь в надбровьях, звон в ушах, и арбузы на бахче вдруг ясно представились ему маленькими зебрами, истомленными зноем, устало лежащими под деревьями, что нависали наподобие низких пальм с красными плодами. "Нет, мне не по себе". Он чувствовал, как накалило солнцем голову и остро нажгло сквозь гимнастерку спину, не охлажденную землей, как необоримо бил его озноб, соединяясь с колючим жаром, и не было у него воли справиться с дрожью зубов. "Что же со мной такое, я упаду сейчас?" – подумал Владимир и встал с дурманной неустойчивостью, шагнул к брустверу, упал локтями на бровку, пытаясь наблюдать рядом с Ильей. Но зеркальные вспышки облитой солнцем листвы, движение солнечных бликов в траве под яблонями ослепляли его горячей яркостью. Он не очень отчетливо видел то, что возбуждало внимание Ильи, и, потерев заломившие глаза, наконец освободил из футляра бинокль. И тотчас неправдоподобно приблизились кусты малины и чье-то молодое, совсем мальчишечье лицо с еле обозначенными полоской усиками, поднятое к этим кустам, наивно и смешно вытянутые губы, измазанные соком, мягко хватающие крупные ягоды, сочные, спелые, упруго налитые сладкой ароматной влагой, и были странно радостными слегка прижмуренные в потоке солнечных лучиков глаза этого мальчика-немца, завиток волос, прилипших к потному лбу. В благостном изнеможении он лежал на земле под кустами, в жаркой недвижной духоте малинника, и зеленый мундир был до ремня расстегнут, его пилотка, наполненная с верхом ягодами, лодочкой стояла в траве, и, наслаждаясь затишьем, золотым днем, безопасностью, он лакомился и ласковым вытягиванием своих улыбающихся губ будто играл с нависшими над его лицом ягодами. И в сознании Владимира на минуту возникла неведомая пахнущая лавандой Германия, некий островерхий чистый домик в саду с подстриженной травкой, желтый песок на ровных дорожках и здесь же немецкий мальчик, в белых чулочках, в белой панамке... Где он видел это? На фотографиях, найденных в документах убитых?